3
Тихо подходили к городку и замирали в тополиной роще на острове августовские красные вечера. От Поганки, висло горбясь в пыльном солнце, колышется стадо коров. Словно мычащей длинной веревкой вытягивается какая-нибудь корова к своему двору. «Да милая ты моя-я!» – встречая любимицу, поет хозяйка и распахивает ворота. «Му-у-у!» – тянется к стайке корова.
В воздухе не дунет, не колыхнет. И прошло уже стадо, а над дорогой, не растворяясь, висит пыль, и вечер от этого весь сизо-пепельный, задумавшийся. И в этой сонной задумчивости его – и взлай собачонки, и скрип колодца с сырым накрутом цепи на ворот, и звенящие струи молока из стайки, и короткий взворк голубя из-под крыши – всё будто вздрагивающие, последние всплески засыпающего сознания… Вдруг какой-нибудь молоденький петушок словно стряхнуть захочет это повисшее наваждение, а скорее просто от природного баламутства заорет: «Добрый ве-е-е-е-е-че-е-е-р-р!» И умолкнет, удерживая смех в груди. Но никто из петухов не поддается на провокацию. «У, старые… гребненосцы! Не понимают юмора!» Петушок потопчется на насесте, нахохлит баламутную свою головенку и, погрузив ее в расфуфыренные перья, задернет «шторы».
А за речкой Ульгой, вдали на западе, солнце уже накрылось степью – будто окончательно умащиваясь на ночь, выдыхает теплыми всполохами зарниц. Дыбится край степи, поближе шевелятся курганы, черными тенями ползут овражки к темному зубристому ельнику справа. И, словно пугаясь этой безмолвно шевелящейся степи, вечер начнет пятиться к городку и, окропляя небо звездочками, скользнет в ночь. Время высоко и черно повисает между небом и землей.
Осторожной ощупкой с крыльца во двор сходил Генка-милиционер. Топтался какое-то время на месте, озираясь, привыкая к темноте. Шел вправо, гремел, вешал на черную ночь замки. Оттуда же, из черноты, выводил на стражу Налета. Здоровенный пёс тащил, дергал хозяина. Стремился к забору. С облегчением вздергивал заднюю лапу… Уцепленный на рыскало, начинал гонять цепь – как трамвай, одним маршрутом: сараи – крыльцо – ворота; ворота – крыльцо – сараи…
С улицы закрывая ставни, прокидывая сквозь стены железные штыри от опоясок, Генка заранее знал, чтó он услышит из затаившейся черноты у забора, однако каждый раз приказывал: «Любка, домой!» И от забора, со скамейки сразу взнимался жалобный хор маленьких «лазарей»: «Не на-адо Любе домой. Дя-ядя Гена! Пусть рассказывает. Разреши-и-и-ите…»
Как хозяин главной достопримечательности городка, Генка самодовольно расправлял усы. Наслаждаясь умоляющими голосками, ломался для виду – и милостиво разрешал. Но уходя, строго наказывал, чтоб это… как его?.. чтоб ворота не забыла, и в сенях – тоже… значит… «Закроет! Закроет! Не забудет!» – кричали «лазари». И опять жалобно пели. Теперь уже Любке, облепив ее со всех сторон: «Ну, Лю-юб, рассказывай. Разреши-или. Начина-ай…» И больше всех Санька Текаку старался: дергал Любку, в радостном нетерпении теребил: «Давай, давай, Люб! В самый раз начинать!» (Знали все: Санька тоже враль отчаянный. Но пятиклассница Любка – верила уже в то, о чем врала, второклашка же Санька – еще только пугался. Принципиальная разница. То есть Санька еще сам до конца не мог поверить в свой талант… А это сразу передавалось слушателям: «Ну, заливает…» И вот где Саньке учеба-то, вот она – школа настоящая!) «Давай, давай, Люб! Стемнело! В самый раз начинать!»
Любка знатоком смотрела в черное небо, говорила себе: пора! – и приступала. «Это было в городе Париже… – как из могилы восставал Любкин голос. У слушателей сразу – мороз по коже. – …В городе Париже, в предместье Сент-Жуава…» – «Че, че, Люба? – забился из-под руки Шатка младший братишка Саньки – Валерка Муха. – Че, Сент-Жуава?» – «Да дайте ему разá!» – завозмущались все. И, несмотря на защищающие Валерку Витькины руки, Санька поставил ему щелабан. «Разá». И залихорадился опять: «Давай, давай, Люба!» Любка вышла из обиды, продолжила: «…Однажды ночью по ночному предместью Сент-Жуава шел солдат Иван. На улицах предместья Сент-Жуава никого не было. Все жители предместья Сент-Жуава уже спали. Только взлаивали собачонки, и сквозь черную пелену ночи сочились фонари на столбах, и свет их маслянистыми змеями змеился по черной, как мрак, реке Сене. Солдат Иван был задумавшись: у него не было ночлега, и он размышлял об этом. Вдруг на одной из улиц предместья Сент-Жуава к солдату Ивану внезапно подходит кокетка Мадлен…» «От чертовка! Опять она!» – стукнул себя по колену Дыня, в то время еще с круглогодичной, девяти лет, вожжой из левой ноздри. Любка строго посмотрела на Дыню. Дыня виновато угнал вожжу. Все загалдели, требуя продолжения. Любка продолжила: «…Подходит и говорит: «Дорогой солдат Иван, я могу предложить вам скромный ночлег». – «Ну-у! – обрадовался солдат Иван. – Так веди меня скорей туды, а то намял ноги-то за цельный день». (А солдат Иван еще до этого целый день ходил по предместью Сент-Жуава.) Подходят к сизому, в мрачной темноте спящему дому. Заходят. Комната. Шика-арная. Кругом ковры, ковры, треляши, треляши, диваны, чемоданы, а также кресла гнутые – и всё в золоте и парче! И все сверкает в пумпезном свете канделябров и свечей…» – «А че?..» – начал было Муха, но ему поставила разá. Шаток тут же подул и доктором обследовал то место на Валеркиной голове, что пострадало. «…А солдату Ивану вроде и неудобно в этом великолепии приятных вещей и пумпеза – стоит, с ноги на ногу переминается, затылок чешет: «Дык куды ложиться-то мне?» – спрашивает. «Погодите, солдат Иван! – отвечает кокетка Мадлен. – Не торопитесь. Примите сперва легкий ужин! – И щелкает длинными пальцами в кольцах из изумрудов и ланит («ланиты» здесь – верно, минералы). – Гастон, дорогой!..» – «От гад! И он опять здесь!» – воскликнул Дыня. «…Входит Гастон. Черный фрак, белый галстук, элегантный: «Че прикажешь, дорогая?..» «А кто, кто Гастон?» – опять Валерка встревает. «Да полюбовник, полюбовник кокетки Мадлен!» – с досадой объясняют ему хором. (Ну, бестолковый Валерка!) Любка продолжила: «…Гастон, дорогой, нужно как следует накормить нашего дорого гостя, солдата Ивана!» А сама вот так – медленно – подмигивает одним глазом Гастону…» «От гадюка!» – это Дыня. «…Будет исполнено, дорогая! – Гастон хлопает три раза в ладоши, выбегают слуги – лица черные и круглые, как боксерские кулаки. – Слуги, живо ужин солдату Ивану: шымпанского, фруктов… и… и наших пирожков!» С нажимом так говорит: «И наших пирожков!» Быстро волокут шымпанского, фрукты, огурцы и пирожки уже в конце. Бах! пробка в потолок, шшшшшшшы-ы! в стакан солдату Ивану. А солдат Иван для порядку: «Да как можно! Да я сыт! Помилуйте! Зачем хлопоты?» Потом приступил: ест-пьет да закусывает! То огурец возьмет, то помидор, то яблок – всего навалом! А особенно нравятся ему пирожки. С мясом. Сочные, вкусные. Так и тают во рту! (Ребятишки сглотнули.) А кокетка Мадлен завела патефон, оперлась рукой на поясницу, изогнулась вся – и давай вот так раскачивать акстáзом и подмигивать солдату Ивану. А сама все – акстáзом, акстáзом!..» «А че, че акстазом?» – опять Валерка вынырнул. «Ну че, че!.. В другую комнату зовет, – объясняет Любка. – Там спальня. Кровать широче-енная. А одеяло – как по-оле футбо-ольное! А на кровати по углам шарики такие блестящие. Щелкнешь ногтем – и звук: бим-бом!.. Гарем называется…» – «Дальше, дальше, Люба! Ну его – гарем!» – «…А солдат Иван сразу застеснявшись. И говорит: «Да я бы лучше еще пирожков ваших отведал». – «Гастон! Еще пирожков солдату Ивану!» – и опять подмигивает одним глазом. Гастон хлопнул – боксерские негры волокут. Только откусил солдат Иван от первого пирожка, глядь – палец! Человечий! Мизинец! С ногтем!..» «Мама, боюсь!» – запищал Валерка. Его зажали. «…Эт-то че тако?! – вскричал солдат Иван. И палец этот выплевывает. – Вы эт-то чем меня кормите? А?!» – «Гастон! – кричит кокетка Мадлен – и как выжевывает: – Нашему нервному другу срочно необходимо принять ува-анну!» – «Сей момент, дорогая!» Гастон подскакивает к стене, кнопку нажимает – р-раз! – и солдат Иван со столом вниз проваливается. В преисподнюю!..»
– Маа-ама-а-а!!!
Дальше действие Любка перекидывала в мрачное, сырое подземелье, освещенное факелами. «Боксерские негры» связывали вырывающегося солдата Ивана и волокли его затем к громаднейшей мясорубке – чтоб пропустить через нее фаршем. Солдат Иван орал. Гастон плотоядно потирал руки. Загадочно улыбаясь, покачивала «акстазом» кокетка Мадлен… Ребятишки остекленели. В темноте Любкины глаза горели, как ведьмы!..
После семилетки Любка как-то перестала рассказывать свои жуткие истории, которым бы, казалось, продолжением и продолжением выходить каждый вечер, замогильно объявляя о себе: «Это было в городе Париже, в городе Париже, в предместье Сент-Жуава…» Но… И ребятишки прежние подросли, а новых как-то неинтересно стало Любке пугать. Да и сама изменилась она сильно: вытянулась, повзрослела, стала серьезной. Словно подведя внучку к уму, дождавшись, когда та сдала последний экзамен в школе, старая Авериха через неделю тихо умерла. Дядя Ваня Соседский и старик Медынин помогли с похоронами – похоронили. Тетя Катя напекла блинов, сварила лапши с курятиной. Помянули тихо бедолагу-мученицу, как могли утешили Любку. На другой день дядя Ваня отвел ее на молокозавод, устроил ученицей. Уже как взрослая, Любка обрезала косички, сделала шестимесячную, купила туфельки на каблучке, носочки белые – все чин чином. По вечерам на танцы с новыми подругами стала бегать. Но к Генке с Клавкой, на удивление улицы, таскаться продолжала. Реже, правда. С первой получки подарила папе Гене белое шелковое кашне, которое тот не по сезону, в жару лета, всегда гордо выпускал поверх пиджака, когда бывал в штатском, на манер гражданина, следующего из бани… Но главное – продолжала мантулить на них. То в хлеву с кабанчиками возится: моет, чистит, щекочет, а те блаженно повизгивают, хрюкают. То на ключи за водой бежит. В стайке – у коровы. В доме – моет полы. На огороде, в самый солнцепек, картошку окучивает. В трусиках, в лифчике, длинноногая, шоколадная и кучерявая, как негритянка.
В своем дворе появлялся Подопригор.
– Добрый день, дедушка Подопригоров! – весело кричала ему Любка.
Подопригоров почему-то… несказанно удивлялся этому ее «дедушка Подопригоров». Толокся по двору, ни к чему руки привязать не мог, бормотал: «Дедушка», мать твою!.. Внучка какая нашлася… Такой попадись!.. «Дедушка»… Не выдерживал, как защищая свое, кровное, злорадно «разоблачал»:
– А ты все в «снохи», стервозка, метишь? Чтоб под чужо богачество законно подстелиться? Чтоб раз – и в дамки! А?.. Да Клавка тебе – не два по третьему! Жди, старайся, змеюка, авось дождешься…
– Отец, да что это ты! – возникала на дороге Анфимьевна. – Бога побойся! Ить сирота…
– А-а! И ты-ы! Туда-а же!.. Н-на-а! – В ухо Анфимьевну. И в дом скорей. В обитель свою последнюю. К окну чтоб скорей сесть всему в слезах. «Господи, как жить посреди антихристов? Как? Скажи!..»
4
В тот день Шаток на Ульге ловил чебака. На «таракашку». Он стоял почти по пах в сентябрьской, исхудало-злой воде, цеплял тощих насекомых на крючок, черемуховым длинным удилищем накидывал безгрузильную лесу на быструю шиверу. Желтокрылую таракашку тащило бормотливым течением, покалывало солнцем, потом она резко исчезала. Шаток коротко подсекал, подтягивал трепетливую рыбу, снимал и радостно – как нищий в суму – запускал в сырой мешок у бедра.
Обеденное, уже злое солнце сильно пекло голову, плечи, но ноги стыли. Витька выбредал на голец, растирал красные ноги, приседал, грелся как-то. Снова лез в воду.
Над шумливой шиверой все время прыгал лай заульгинского дурного пса; из-за спины Витьки, с ключей, изредка долетали веселые голоса женщин, позвяк о ведра коромысел… У самой воды заскрипел галечник. Витька обернулся… Какой-то здоровенный парень рылся в его, Витькиных, вещах! «Ну, ты, козел! Положи на место хлеб!» Двенадцатилетний Шаток двинулся к берегу. Набычившись, с явной угрозой. Парень, уже жуя хлеб, усмешливо ждал. Стриженая, как кочан, белая голова, толстые – шишками – надбровья. Сидел на гольце глыбой, расстегнув телогрейку, скинув сидор… «Положи – откуда взял!» Витька бросил удилище, хотел вырвать хлеб. Парень грязной пятерней – в лицо – отпихнул его к воде. Витька снова ринулся. Грязная пятерня ослепляюще ударила снизу вверх – Витька опрокинулся. Хлынула из носу кровь.
Молчком на карачках он ползал у берега. Сморкался, кидал в лицо воду. Парень, жуя хлеб, смотрел. Пятерней выбил пробку из четушки, взболтнул и круто запрокинулся. Звучно забулькало в глотке… Витька нашарил в воде гальку побольше… и с поворотом резко швырнул. Попал парню в грудь. Парень переломился, закашлялся водкой, болью. «Ах ты!.. Ах ты!..» Громадно растопыриваясь, повалился на Витьку, пытаясь ухватить. Витька скользнул вбок. Парень сверзился в воду…
Плача, Витька смотрел из кустарника, как глыбастый пляшет на его удилище, как топчет новую плетеную мордочку, как чуть не зубами рвет штаны… Далеко выпнул Витькины старые кирзовые сапоги. Один, второй. Сапоги беспомощно, медленно переворачивались в воздухе и падали на шиверу. Тут же исчезали… Витька не выдержал, выбежал, запустил камнем. Не попал. Парень бросил все, взнялся за Витькой…
Остаток дня просидел Витька на гольце, охватив руками голые коленки, незряче уставясь на вечернюю, никак не могущую убежать с воды дорожку солнца…
Все изломанное, изодранное подонком бросил на берегу, пошел домой. У ноги забыто болтался мешок с протухшей уже рыбой. Но Витька не понимал, не усваивал резкий этот рыбий запах – мнилось, что пахнет так его обида. Непереносимо, до слез, до злости. И куда ни повернись – везде она… «У-у, гад! Выродок!» Опять закипали слезы. Витька сдергивал их, сморкался.
На галечной осыпи у острова долго стоял и смотрел на сжатый красный свет, замерший в неподвижных тополях… Бил чечетку дятел. От Поганки за рощей доносились то ли вскрики, то ли смех… Но когда Витька стал углубляться в рощу – явственней и явственней стало слышаться, что кричат. На помощь. Женский голос. Где-то рядом. «Помоги-ите!»
Витька метнулся в одну сторону, в другую. Неуверенно побежал по дороге, оглядываясь, слушая. Ринулся влево, под кусты. И выскочил на поляну, прямо на крик… И как в сердце толкнуло, объяло жаром…
У куста, на траве, возле опрокинутого ведра и валяющегося коромысла, глыбастый сгребал, заталкивал под себя Любку Аверину. Любка извивалась, билась, подтягивала к животу коленки, пиналась, задыхаясь короткими безумными вскриками. Подол сарафана был разорван, сбит на сторону и, как не связанный с голыми бьющимися ногами, мокро затяжелел у опрокинутого ведра. Другое ведро посторонне стояло рядом – с неподвижной, до жути, водой…
– Уйди, сучонок! – задыхаясь, скосил налитые кровью глаза парень.
– Не уходи!.. Витя! – Любка с новой силой забилась, подкидывая парня. Ногтями вцепилась в ряшку. Мотая башкой, парень выламывал ей руки, припечатывал к земле, и все хрипел Витьке:
– Уйди, у-убью!..
Витька оцепенело попятился, отвернулся, побежал.
Ничего не соображал, оглушенно тыкался, падал в кустах. «Ви-итя! – хлестнул голос. – Спаси-и-и!»
Витька кинулся назад, выбежал на поляну, метался вокруг борющихся. Как девчонка, руки заламывал, плача молил:
– Брось, гад!.. Слышишь!.. Брось!.. Не надо!..
И пронзенный болью, ужасом, теряя сознание, воздух, жизнь, рванулся из-под насильника последний крик:
– Ви-и-итя!!!
Витька схватил коромысло… взметнул над собой и… что есть силы ударил… Вдоль хребта по толстой потной башке… Парень дрыгнулся и разом распластался…
Словно вечность прошла, прежде чем Любка зашевелилась и поспешно выползла из-под свинцового тела. Отползая от него, судорожно прикрывалась рваньем, с ужасом смотрела. Парень не шевелился. Все так же не сводя с него глаз, Любка пятилась, падая и снова вскакивая. Бросилась с поляны, задев, сбив Витьку с ног. Витька вскочил, тоже побежал.
– Витя!.. Витя!.. Витя!..
Метались, путались в кустах. Опять выскочили на поляну. И глянув только на недвижное тело, перевели весь ужас свой в глаза друг дружке. Не в силах сморгнуть его, увести куда, спасительно спрятать. Один маленький, растаращенный, с длинным мешком у бедра, другая – вытянутая, трепещущая, в сыром рванье, как в налипшей коже…
– Витя!.. Слышишь!.. – трясла Любка мальчишку за плечи. – Слышишь!.. Никому!.. Мы не видели!.. Не знаем!..
А Витька, не понимая ее, полнясь другим ужасом, более страшным... смотрел на обширный, буро-зачерневший, капающий кровью сосок…
– Слышишь! Витя!..
Они выбежали из рощи… и сразу столкнулись с тетей Катей Соседской. А та как увидела обоих – так и выронила пустые ведра и коромысло.
Осторожно, медленно, как больную, вела Любку. И Любка, словно боясь глубоко вздохнуть, как кланялась. Распрямлялась и кланялась, распрямлялась и кланялась, коротко взлаивая:
– Тетя Катя!.. Тетя Катя!.. Тетя Катя!..
Уже в сумерки дядя Ваня Соседский и Витька путано, бестолково метались по роще… Наконец Витька выскочил на поляну…
Поляна была пуста. Даже ведра исчезли.
– Точно – здесь… Витька? – задыхался дядя Ваня.
– Точно, дядя Ваня… Точно… – тоже не мог отдышаться Витька. – Вон там… Возле куста…
– Так… – мстительно вытолкнул дядя Ваня. – А ну… скорей в военкомат!..
Они побежали в город.
Щуплый пожилой капитан медленно продвигался с фонарем по длинному коридору военкомата, где у стен вповалку спали призывники. Поднося фонарь, нагибался к спящим, вопросительно поворачивался к Витьке (сбоку – тоже ожидающе – заглядывал дядя Ваня)… Витька смотрел в узкое лицо капитана, переводил глаза на непомерно большую и широкую фуражку его… спохватывался, отрицательно тряс головой. Дальше шли.
– Этот… – наконец сказал Витька. Схватился, сжал дяди Ванину ладонь. Два автоматчика разом ухватисто поддернули автоматы на груди.
Глыбастый сидел, отвернувшись к стене. Вплотную. Прямой и неподвижный, как сомнамбула. На голову и плечи была накинута какая-то тряпка. Офицер сдернул тряпку… Огромный бурый наплыв с шеи на башку – как вмазанная буханка… Еще более раздутая, резиновая тень не стене… Тихим, вырывающимся голосом офицер приказал:
– А ну повернись, падаль!
Парень медленно, как столб, повернулся… Точно назревшие рога – бугры надбровий, зло сдвинутая переносица, непримиримые глаза, блуждающие по полу в ненависти…
– Вста-ать! – забывшись, закричал капитан. Пнул. Раз, еще раз. Автоматчики подхватили, вздернули с пола, толкая, быстро повели…
Когда машина с глухим кузовом уехала, когда в зажатом домами черном дворе они снова ощутили себя, – дядя Ваня гладил плечо знобящегося Витьки и, полнясь слезами, смотрел круто вверх на низко летящий, линяющий свет от сентябрьской, усталой луны. Словно мучительно, страстно спрашивал там кого-то: почему? Почему столько подлого, столько черного на земле? Почему?..
Потом снял с Витьки мешок, пошел и стал вытрясать у забора пропавшую рыбу…
5
После того как Ильины получили комнату в одном из Домов печати, дядя Ваня Соседский заскучал в своем домике под тополем. Раньше, бывало, толчея, веселость в доме. За столом – все вместе, на душе радостно, тепло, разговор постоянный, жизнь… А теперь пришел с работы – пусто. Жена вон, конечно… Но что жена? Жена и есть жена. Вон она, ворчит чего-то в кастрюли свои – не успел в дом войти. Раньше-то вроде помягче была. При Ильиных. При Витьке. А теперь – скучно…
Дядя Ваня облокачивается на подоконник к раскрытому окну. Смотрит на пышнопёрых, разряженных как купчих индюшек, чистоплотно выгуливающих себя меж помета по путаной плоской травке. На дядю Ваню сердито смотрит индюк. Овислокож он, красен до неприличности… Да-а. К Ильиным на каждый вечер не пойдешь: неудобно, стеснительно, хотя и зовут всякий раз. А сами заходить – и забыли когда. Да и Алексей Иванович – тоже. Витька – ладно, хоть помнит. Приходит. А то – что и делать?..
Индюк пытает ткнуть дядю Ваню. Клювом. С разбегу. Как копьем… От черт! Весь в хозяина – чистый Подопригор! Дядя Ваня с улыбкой закрывал окошко… И опять в глаза его заходила тоска.
Началось все с заезда то ли дальнего родственника, то ли просто знакомого из Шимонаихи. Переночевал этот родственник или просто знакомый, днем провернул в городе свои дела и к вечеру уехал, робко испросив позволения стать, значит, и другим разом на постой. Если нужда, конечно, случится. Ты как, Ваня?.. Да какой разговор!..
И пошла, и поехала к дяде Ване вся деревня! Председатели, агрономы, сельские учителя, шоферы, сами колхозники, механизаторы из МТС, сельповские продавщицы. Раз – поп остановился… Мужчины, женщины, старухи, дети, старики… Кто – под разнос начальства, кто – с пятком яиц на базар, этому – бумагу выправить надо, тому – очки от дальнезоркести потребовались. Тут приедешь, понимаешь, обязательство повышенное брать, а этот – просто с грыжей…
Весело, на «ура», приезжали поступать учиться деревенские парни и девчата. Дружно, как один, проваливались. Думали. Паспортов нету… одни справки… А! И пошли назад дружным пешедралом, повольнее вроде бы своим-то воздухом дыша…
На постой стала однажды крупная девка с гордой независимой косой. Медалистка. Приехала поступать в педагогический. И без экзаменов ей все было, а каждый день с утра закрутит перед собой здоровенный будильник, учебник раскроет, глаза наоборот – закроет… и бубнит зло… Как молоток отбойный… Дядя Ваня уважительно удивлялся: надо же!.. Ходить старался на цыпочках, называл ее на «вы», курить в комнате перестал и раз даже подержал в руках золотую маленькую медальку… Медалька лежала в заскорузлой рабочей горсти, надменно взблескивая…
С кухни все чаще и чаще стало погромыхивать кастрюлями: кобылища! Воды не принесет! Полы не помоет!.. Дядя Ваня кидался, прикладывал испуганно палец: тсс! Мешаешь!..
Заезжал народ и просто так – от нечего делать.
Теперь, приходя с работы, дядя Ваня торопливо умывался, приглаживал перед сколотым зеркальцем «боксик», с плеч извинительно – словно приставучие ворчки жены – снимал волоски и тогда уж, просветленно стесняясь, ступал в комнату.
А за столом – гость! Все тот же неизвестный родственник или просто знакомый из Шимонаихи! Сердечно здороваются. Садятся. Если незнакомы – поспешно встают, знакомятся. Снова сели. Да, гм, кхым… как там… оно… погодка-то?.. Через полчаса надвигалась с чугунком в полотенце тетя Катя. Опасно бухала перед мужем. В нос дяде Ване шибал горячий дых щей. Совала миски. Гостю, себе, мужу. В правую руку кидала половник. С прикидкой покачивала… но начинала разливать щи. Гостю, себе, мужу. Пододвигала хлеб. Гость в отступ: помилуйте! Сыт! Закормлен, можно сказать, с осени!.. Тетя Катя подымала от стола тяжелый взгляд… «Ешьте!» Опять брала половник в руку… чтобы еще подлить гостю. По самый край. Мгновенно растроганный гость кидался в угол, выхватывал сидорок, метал на стол все, что прихватил с собой в город. Огурцы, помидоры, печеную картоху, яички… Дядя Ваня на него – руками: «Что ты! Что ты! Тебе ж – в дорогу! А мы-то – дома! Убери немедленно!» Но гость не слышит, гость лихорадочно пластает сало: а вот, с деревенским хлебушком! А вот, с помидорками! А?..
Чтобы не обидеть, дядя Ваня деликатно брал самый тоненький ломтик. Откусывал чуть. Как мышь, мелко частил зубами. М-у-у-у! Объеденье! Давненько не едал такого сальца! Му-у-у…
– А ты хренком его, хренком, – улыбался гость, советуя. В свою очередь отхлебывал щей. И тут же останавливал ложку. И – с полным перепугом – шепотом: – А шки-то, мама род-на-я… Это ж просто язык проглотить… Ну хозяйка-а, ну шки-и… – И кричал: – В жизнь не сойду с постою, в жизнь!
Тетя Катя сразу напрягалась, дядя Ваня смеялся.
После ужина и гость, и хозяин – оба умиротворенные – курили, неторопливо разговаривали. Сам собой, со смехом вспоминался «постоянный дальний родственник или просто знакомый из Шимонаихи». Вспоминали далекую молодость… Недавнюю прошедшую войну… Да мало ли о чем вспоминалось… Прозрачными красными листьями трепетал на столе и стенах закат, на кухне затихали кастрюли.
Коновязь дядя Ваня соорудил перед тополем. Зимними вечерами любили с Витькой смотреть на хрумкающих сено лошадей. Подкладывали им еще. Благодарно гладили мотающиеся головы. Шли затем в дом, и дядя Ваня говорил гостю: «Вот ведь… Лошадь… Чудо!..» И глаза его молодо жили, радовались. Гость же, почему-то поводя взглядом в сторону, покашливая, говорил, что оно, конечно… Лошадь… Бывает оно… Как бы в природе… В подтверждение умных слов своих забирал с блюдца большой, обстоятельный глоток чаю. А дядя Ваня смеялся, дядя Ваня был счастлив.
Подопригоров капнул: постоялый двор, частная дейтельность, безобразие нашей светлой жизни!.. Сперва пришел Генка-милиционер – унес под мышкой новые чуни и драный холщевый мешок. За ним – Глухов. Фининспектор. Молодой, при галстуке, из бывших чалдонов. Почему-то представился зоотехником. Так и сказал культурно: «Зоотэхник…» Ничего не унес, окромя агромадного удивления: постой – и задарма-а… Эх, дядя, где ты был-то, когда я учился?.. Поверил – оставил все как есть.
На дне рождения мужа тетя Катя, раскрасневшаяся, хлопочущая у стола, объясняла гостям – Шишокину и Ильиным: муженек-то ее ненаглядный совсем сбрендил на старости лет – «Дом колхозника» открыл! А вы не знали? Да вот он – директор!..
Дядя Ваня виновато посмеивался во всеобщем хохоте, дергал себя за ухо. Поскорей начинал потчевать гостей. Пододвигал, наливал. На торжественно поднятые в честь его, именинника, рюмки – торопливо отвечал, руша всю торжественность момента: «Ну, будем здоровы!» И всё. И первым опрокидывал рюмку.
Потом уже запевал свою сокровенную, почему-то одну и ту же украинскую:
Ой ты, Га-а-аля, Га-ля мо-ло-да-а-ая!
И всякий раз тетя Катя густо краснела… Ох, была, видать, в жизни дяди Вани чернобрива, черноока, ох, была! И учила она его украинским своим песням, ох, учила!.. А дядя Ваня, уже зажмуриваясь, уже пропаще-радостно мотал головой, пел и бухал кулаком об стол такт, аж рюмки подбрасывались. Все дружно подхватывали. Витька же, оторвавшись от пирога с капустой, испуганно вытаращивался на орущего трубой отца: отец ли это?.. А мать-то… Вот это да-а…
И начинало казаться Витьке, что с каждой выпитой рюмкой сидящие за столом смывали куда-то с лиц своих (в желудок, что ли?) такие знакомые, родные, близкие ему, Витьке, лица. Что проступать на лицах стало одно лицо – пугающее, чуждое, какое-то всемирно известное лицо, лицо выпившего человека… Так ведь и до Глоточка недолго дойти… Если наливаться-то без меры… а потом, как ненормальным, песни орать…
Словно услыхав Витькин укор, дядя Ваня отпускал от себя песню. Тянулся к подоконнику, доставал оттуда железную банку, полную самосада. Под хмурыми взглядами жены (не может простить Галю, чертова перечница!) громадную цигарищу зализывал, как рану. Как боевую, заслуженную, черт побери, рану. Поджигал. Беспощадно окутывая весь стол дымом, тушил спичку, начинал неторопливо выпухивать вверх одну из многих своих незабываемых историй. И Витька разом забывал всех глоточков мира – влюбленно смотрел и слушал дядю Ваню, готовый и смеяться вместе с ним, и грустить…
«…Старая история, довоенная еще. Я тогда еще ездил, а Сергей Григорьевич-то у Лобанова во вторых ходил. (Цигарища вдруг начинала опасно постреливать. Дядя Ваня коротенькими затяжками укрощал. В сторону жены выпускал дымного льва. Полностью дикого.) Ну, поехали однажды. На юг. Километров за триста аж. Лето, жара. До Зайсана еще – ладно: то озерцо попадется, то дерево какое, у виноградничка остановимся-передохнем и переночевали в русской деревне хорошо. А дальше… Бежит полуторка и только голимый солончак и глотает – ни воды тебе, ни тенечка, и никакой тебе дороги: езжай в любую сторону – ровно. По солнцу, как моряк, и рулю. Но главное – жара. Спасу нет. Мотор кипит, Сергей Григорьевич задыхается, как после парилки бурый стал – хоть в снег его кидай, в чувство приводи. Остановлюсь, выйду из машины – верите? – полуторка белая. Будто в соли вся. Как издыхающий красноармеец на марше. (Кто в Средней Азии служил – знает.) Ну что тут делать? Говорю Сергею Григорьевичу: мол, как хочешь, а надо людей искать. Где-то тут, по левую руку, то ли китайцы, то ли корейцы живут. Найдем – воду сменим, сами освежимся. Ну, а не найдем… В общем, стал я брать влево. А что значит «влево» на таком пространстве? Пятьсот километров можешь спокойно ехать – и все будет «влево», все «по левую руку». Но – едем. «Вон, вон деревня! Ваня! Сворачивай!» Это ему уже видения пошли, миражи. «Верблюды! Верблюды плывут! Неужто не видишь? Ваня, сворачивай, прошу…» Да и я – гляжу, вроде и впрямь озеро колышется вдали. Прохладу даже на губы наносит. Глаза закрою, помотаю башкой – пропадает все. Миражи. Они. Однако через полчаса таки нырнули в лощинку, на бугор выскочили – точно, деревня! Тут уж без обмана. Люди отовсюду сбегаются, руками машут. Деревня странная: дома – не дома, сараи – не сараи. Все вроде палаток армейских, широких и с оконцами. Правда, из дерева все, крепкое. Оказывается – корейцы. Но колодец, рубленый по-нашему, – с воротом, цепью и ведром. Как стали мы припадать к ведру-то этому – не оторвешь. Один пьет, другой, как шакал, выхватить норовит скорей. Напились. Я мотор свежей водой заливаю, Сергей Григорьевич корейцам, как немым, руками что-то вывихивает. По всему видать, – народ сильно бедный. Одежда на всех рваная, в заплатах. Один сбегал куда-то – в кирзачах стоптанных обратно прибежал. Видать, начальник их. Так и оказалось – председатель. То ли колхоз у них там, артель ли какая, коммуна ли. По-русски – почти не могут. Но понять можно: кланяются, руки к груди прикладывают и на самый большой сарай показывают. (Правление ли там у них, клуб ли – не поймешь.) Приглашают – значит. А Сергей Григорьевич, сами помните, стеснительный всегда был. Смущается, бывало, все чего-то. Руки потирает, не знает куда деть. Особенно во френче когда – и с народом… Как не за того его приняли, за другого кого, а он – случайный однофамилец будто бы… Другой ведь как: только френч наладит – и жук навозный. Гордый. Ходит. Указует. А щелкни его – панцирь пустой… Этот – нет. Не мог. Совестливый был. Потому-то во вторых и проходил всю жизнь… Ну вот, приглашают, значит, нас, а Сергей Григорьевич мнется. Тогда я ему говорю: мол, отказываться неудобно – обида. Да и власть ты, наконец, или пень при дороге?.. Нахмурился. Пошли. В сапогах который – впереди бежит, расталкивает. Заходим. Сталин на стене. И… и шаром покати. Ничего больше, ни стола, ни стула. Верите? Земляной пол – и чисто! Вот и стоим все гуртом. Улыбаемся, не знаем, присесть ли прямо на пол, так ли стоять. Тут забегают ихние женщины – и все с маленькими казанками. Чуем, вкусным запахло. И стол откуда-то появился. Правда, все это низко оказалось – у самого пола, – пришлось садиться прямо на землю. Но – сели. Ноги завернули, сидим, как казахи. А корейцы-то вокруг стоят и только улыбаются. К столу – ни один. Даже в сапогах который. Ну, мы – им: дескать, садитесь! Что ж это такое: двое будут есть, двадцать глядеть! Неудобно как-то, не по-людски. Они опять кланяются, руки прикладывают: дескать, мы потом! Потом! Кушайте!.. Ну, думаем – обычай… И вот даю вам честное слово – вкуснее блюда, вкуснее мяса этого в казанках – не едал я в жизни ничего! Мясо нежное, вкусное, сочное. Дух, аромат вокруг – не рассказать. Подлива какая-то особенная: помидорки мелкие давленые, перчик красный, сверху – лучок, укропчик, еще чего-то там… чесночок. Язык проглотишь. Едим – за ушами трещит! Однако Сергей Григорьевич все смущается, все ложку останавливает, так есть – явно не может. Вдруг схватил один казанок, ребятишкам сует. Дескать, нате, ешьте! Те – не взрослые, не дураки – ухватили, разом на пол все, в кружок – и давай длинными палочками махать. Ну как журавленки на мелководье по мальку бьют, честное слово! Мы и в сапогах которого прямо силком к столу и – приказом его: ешь, черт, а то обидимся! Он – ноги в калачик, щипнет палочками из казанка, в рот – и опять до ушей улыбается. Щипнет – и до ушей. Не видать, когда и глотает. Остальным раздали, спокойней стало на душе. Сергей Григорьевич, прожевывая, спрашивает этак по ходу, – мол, что это за мясо-то такое расчудесное: баранина? свинина? А ему все хором: нет! Нет! Мишка! Мишка!.. Медведь, что ли? Так откуда ему тут – в степи-то?.. Нет! Нет! Маленький мишка!.. Медвежонок?.. Д,нет! Д,нет! Стог сена который! Стог сена живет! Ма-аленький. Бегает. Мишка!..
Переглянулись мы – серыми стали. Ни слова не говоря, на выход, скорей к машине. Рванул я с места, а они всей деревней за нами. И в сапогах который – впереди. Бегут. «Мишка! Мишка! – кричат. – Куда-а?» А нас выворачивает, нас полощет. То справа кабины, то слева. Как кланяемся им, как спасибо говорим. Как прощаемся. А они – бегут. Босые. «Мишка! Мишка! – руками размахивают. – Верни-ись! Мишка!..»
Поджигаемый воображением, все взрывался и взрывался за столом неудержимый хохот. Рассказчик – как и положено хорошему рассказчику – сидел невозмутимый, лишь изредка убирал куда-то к окну короткие улыбки. Дождавшись какой-никакой успокоенности у слушателей, тихим голосом, осторожно начал подводить их к чему-то ими самими забытому, главному, ради чего и рассказывалось все. «…Потом как ни встретимся – только и вспоминаем, только и смеемся… И после войны… Больной уже был Сергей Григорьевич, задыхался, еле ходил… Я ему: «Чем лечат-то вас? Может, вот это попробовать вам?..» И называю средство-то. А он махнет рукой – и: «А помнишь, Ваня, как «мишек» ели?» И смеется опять, и смеется… Сбегают по щекам слезы… Да-а… Так и ушел от меня в последний раз, – на палочку опираясь и смеясь… Ушел в болезнь свою, в смерть… Светлый был человек… Правильный…»
За столом молчали. Грустно, в каком-то просветлении каждый слушал у себя в душе душу хорошего, навсегда ушедшего человека.
6
Тем же летом, что и Ильины от дяди Вани, из Зинкиного подвала съехали Миша и Яша. Музыканты. Комнату получили от театра. Зинка задумалась. Потом растерялась: как теперь? Без квартирантов-то?..
Беззубо дожевывая среди внуков и дочери свою последнюю, восемьдесят первую цифирь, Зинкина старуха мать все еще бодренько пошучивала: «Ниче, ниче, Зинк! Чай не все ишо пинзинеры окочуркались-то. Ниче-о-о! Пер… веселей!»
И вправду – через полмесяца из Зинкиного подвала испуганно высунулся Теодор Водолеев. (Помгравреж театра. Бывший.) И обрадовано удивился: «Леня – ты?!» «Я, Толя, я», – ответил ему с крыльца своего Леонард Градов. И, грустно отмечая, развел руки на свои любимые, сиреневые – теперь с обширной черной заплатой по всему паху…
Долго, закипая слезами, смотрели они друг на друга. В стиле немого диалога покачивали головами. Эх, Леня… Эх, Толя… Сколько пудов этой… водки-то вместе, а?.. Лучше не вспоминать!
Отирая слезы, заторопились каждый в свою нору. Наверху радостно позванивала, гоношилась в сетку посуда, в подвале – лихорадочно выворачивались все, какие ни есть, карманы.
К магазину ширыкались по-стариковски – радостно, торопливенько. Один сухонький, лысый, другой – рыхлый, с остатками былого буйства на голове. Сетку поторапливали, бутылками набитую – как крабами.
Останавливались. «Толя!..» «Леня!..» «Опять вместе?..» «Друг!..» «Прости слезы!..»
С лица Зинка смахивала набежавшую слезу. Знобясь от гипертонии, спешила к огороду. Широко раскрывала огурцы. Обрывая, тѝхонько пела:
Два друга… дыва друга… Стражались в бою-ю…
Всегда защишшали… э-друг… дыруга-а-а…
Поставленные циркулем тощие ноги ее потрясывались от напряжения. Тихие белые мухи залетали в глаза.
7
Соседи в коммуналке попались Мише и Яше хорошие. Две быстренькие старушки и серьезный старик. В общей кухне царила взаимная предупредительность, услужливость, внимание. Керосинки и керогаз, по всему было видно, не чадили попусту обиды. Хватило места и для Мишиного с Яшей примуса и кастрюли.
Сама комната, куда через неделю был приглашен Шаток на чай с дерунами (отметить как бы новоселье), была светлой, большой. Шатка и прежде восхищал всегдашний армейский порядок и дисциплина в жилище Миши и Яши – еще у Зинки, в подвале, – но тут было все доведено до сверхармейской дисциплина и порядка. Свежевыкрашенный пол сиял, как луковица; нотная бумага на письменном столе лежала четкой стопкой; из чернильного прибора солнце взблескивало, как из двух спрессованных родников; перо «рондо» на отдыхающей ручке аккуратно вытерто; абсолютно одинаково стоящие фунтики подушек на аскетично плоских кроватях (только на одном фунтике был вышит вензель «М», на другом – вензель «Я»); и наконец – небывалые их, удивительные штиблеты. Ни капельки не постаревшие. Так и стоящие на аккуратной, разостланной у порога газете радостно-сверкающими солдатами: пятки – вместе, носки – врозь…
За гостеприимным общим столом все было хорошо: и поминутно прыскающие смехом старушки, и серьезно недоумевающий от этого старик, и разговоры, и густой чай с сахаром вприкуску. Ну и конечно – деруны. Как и раньше, очень вкусные. Мишины-Яшины. Фирменные.
Уже поздним вечером Шаток нес домой брошюру «Как понимать музыку» и тихую радость за Мишу и Яшу, за их аккуратно-счастливую жизнь.
В этом же году Миша зачастил к Кларе в больницу. В Демьянов овраг. Клара почти не узнавала его, только как-то по-старушечьи старалась припоминать… Но Миша не отступался: то с тщательно помытым яблоком придет, то с кулечком соевых конфет.
Сидя с Кларой в сторонке, на скамеечке, Миша не мог не смотреть на неостановимое движение больных по кругу. По-заячьи сдергивал глаза на хмуро курящих санитаров, сидел испуганный, напряженный, все время нервно посмеивался и что-то говорил и говорил Кларе, старался, видимо, смешить.
Подолгу ждал непреклонного Нелькина. У его кабинета. Увидав в коридоре, торопился за ним, подлаживался под его ногу, на ходу убеждал, доказывал, умолял… Наконец, к Ноябрьским, как объект по соцобязательству, Клара была сдана Мише, Доре, Миле и Саре на руки. В эпикризе, после диагноза полностью шизического, следовало полуненормальное: «Возможно (?!) семейное окружение. Для неквалифицированного труда индивид (!) пригоден…» Печать и подпись – «Нелькин».
Тогда, в типографии, перед наборной кассой столпились все рабочие-печатники. Были оживлены, ожидающе радовались. Но руки Клары – до болезни быстрые, ловкие, умные – начали бестолково, без порядка метаться над набором. Забывали, путали, пропускали буквы, выхватывали не те, не могли понять самых простых слов… Вдруг остановились вовсе, затряслись и словно горько заплакали вместе с Кларой. Большие, заметные, некрасивые…
Все удрученно молчали. Машина рядом, перекидывая обширные газетные листы, неотвратимо-тупо ударяла: птух! птух! птух!..
Как манекен, поддерживали Клару под локти двое типографских. Берегите Папу (а он работал тогда последний год) словно бы отсутствовал за столом. Глаза его – бессмысленно расширенные, пустые – удерживали весь кабинет, а определенно если – ничего.
Тихо злобясь, рабочие повернули было Клару на выход, как вдруг истукан этот за столом быстро отвернулся к окну – и затрясся. Заплакал вроде как! Что за хреновина! Рабочие остановились, с недоумением ждали.
Платком Берегите Папу промокнул глаза, схватил ручку, быстро стал писать. Бормотал: «Да, да, разумеется! Сейчас! Сейчас!» Написал, протянул листок. Один из рабочих подошел. Взял. Прочел. Свернул листок. Как за отвоеванное, хмуро поблагодарил. Повернули Клару, повели к двери.
Так Клара стала курьером редакции.
Целыми днями сидела теперь она в конце коридора, отвернувшись к окну, с пустой противогазной сумкой через плечо. (Для бумаг, что ли, навесили?)
Сначала ей еще давали поручения: сходить туда-то, передать на словах то-то, отнести вот эту бумагу… но она и тут путала и путала будто бы уже нарочно, назло. И у окна сидела – как нарочно, как наперекор всем, непреклонная, не отвечала ни на какие осторожненько-участливые вопросики… Она точно ждала, что все это нормальное, все это непереносимо нормальное у нее за спиной, вся эта редакция, все ее кабинеты, стены, потолки – всё это рухнет и рассыплется к чертовой матери! И вот уж тогда будет у нее праздник! Вот уж тогда будет освобождение!
Ее оставили в покое.
Приходили снизу типографские. Стояли у нее за спиной. Молчаливые, как стены. С трудом выбили комнату в финском, и Клара освободила от себя Милу, Дору и Сару. (Пожив с Кларой в одной комнате, те как-то постепенно, незаметно перестали спать по ночам. Прислушивались, бухая сердцами, вздрагивали, ждали все время ножа, топора или, на худой конец, кинжала. Если и засыпали под утро, то сучили ножками и верещали, как зайцы.)
Когда Миша впервые переступил порог в Кларину комнатенку – не обнаружил ни стола, ни стула, ни кровати. Вся одежда, какие-то узлы валялись на полу. Все вывернутое, растерзанное, заметное. И на драном тюфяке в темном углу, на коленях – Клара… Мучительно пытается запрятать, затереть одну большую свою руку другой, такой же большой, красной, заметной… Сердце Мишино сжалось… На следующий день пришли вдвоем с Яшей. Решительно все вымыли, выскребли. Повыбивали-вытрясли тряпье. Навели какой-то порядок. Где-то раздобыли и приволокли здоровенную железную кровать. Установили ее. Помпезную, старинную – как собственный, богатый выезд. Блаженствуй, Клара!.. Однако когда пришли еще – по-прежнему в углу на тюфяке раскачивалась больной монотонью Клара, кровать же стояла – голая. Глубоко оскорбленная словно, бессильная что-либо изменить…
Нужно было что-то делать, на что-то решиться…
Дома Яша сказал, потупясь:
– Папа, я думаю, Клару нужно забрать сюда, к нам… Там она просто погибнет.
Миша кинулся к сыну, обнял, заплакал.
– Ну что ты! Папа! Успокойся. Все будет хорошо…
Но дальше все было нехорошо. Дальше все было наоборот – плохо.
Кровать – пресловутая эта кровать с пампушками, с мощными пружинами, в Мишиной комнате отгороженная ширмой, – кровать эта стала Клариным врагом номер один. Каждое утро она оказывалась голой. Тюфяк независимо валялся на полу. На нем – отвернувшись к стене – Клара.
На мягкие Мишины укоры Клара руками охватывала тюфяк. Закрывала собой. Как друга… Что тут было делать? Пришлось кровать разобрать и вынести в коридор.
Но самое ужасное – вместе с кроватью возненавидела она и их. Их обоих… Как жизнерадостные, неотъемлемые две части, приставленные по бокам к дурацкой этой кровати…
Клара и до этого говорила мало. Пожив с Мишей и Яшей только неделю – перестала говорить совсем.
Раз за столом, когда Яша рассказывал что-то веселое, она вдруг кинулась и кошкой вцепилась в его красивые волосы. Начала рвать. Клочьями. Миша закричал, бросился. Отнял Яшу. Вывел в коридор, из дому, на крыльцо. Прижимал голову сына к себе, гладил, плакал. «Ничего, ничего, Яша… Успокойся. Это пройдет с ней… Она выздоровеет, обязательно выздоровеет… Ничего…»
Но точно постепенный ядовитый газ наползал и наползал в эту светлую комнату в доме на окраине городка. С каждым днем становилось удушливей, муторней, непереносимей. Двое выскакивали в ночь, ходили и ходили по брёхающим улочкам городка, третья – оставалась меркнуть в углу. Если и появлялась теперь из-за ширмы – только пить воду. Шла к ведру, растрепанная, темная, злая. Белая шапка волос – как вытоптанный, смятый ворс бухарского ковра.
Есть с ними перестала. Тогда стали оставлять еду на столе. Точно дикому зверю. Сами уходили «погулять». Но почти каждый раз все оставалось нетронутым. Клара ела раз в двое-трое суток.
В освещенном окне иногда Миша и Яша с болью видели, как она тупо, не шевелясь, сидела одна за столом. Потом начинала замешивать в одну тарелку всё: и щи, и компот, и второе. Ела грубо, неряшливо. Как кости, обсасывала пальцы, размазывала сальную пятерню на груди и животе. Отшвыривала, наконец, пустую тарелку, пьяно уваливалась в свой угол. Меркла.
В неделю раз Миша нагревал большой таз воды. Доводил до кипятка. Вместе с большим тазом, ковшом, мочалкой и мылом, вместе с ведром холодной воды (для разбавки) демонстративно оставлял всё на середине комнаты. По окнам тщательно задергивал занавески, отрывал Яшу от книги, и они уходили гулять по вечернему зимнему городку. Часа на три. «Нагулявшись», вдувая в кулаки продрогшую надежду, осторожно подходили к своей комнате. Вежливо стучались. Молчание. Открывали дверь… Все, что было приготовлено и оставлено так демонстративно, – все так и оставалось приготовленным и оставленным демонстративно на прежнем месте. Клара не мылась месяцами. Миша не выдерживал, стенающе призывал ее к гигиене тела, к чистоте души… к элементарному порядку, наконец!.. Из-за ширмы тут же прилетал его, Мишин, собственный, удивляющийся ботинок. Или галоша… Ну как?! Как тут жить?! Когда тебя не хотят даже вислушать? Божже-е!
Однажды, пребывая за столом в постоянной теперь, туповатой задумчивости, Миша и Яша вдруг с ужасом услыхали за спиной… характерное журчание. В ведро. Под умывальник… И откровенное, беззастенчивое действо это… как за уши подняло их обоих из-за стола, и, не поворачивая к себе, медленно вынесло из комнаты. Сердца их колошматились, как мыши в мышеловках…
Жить с ней становилось невозможно…
Просыпаясь на рассвете, просыпаясь резко – как от грубого толчка, – первое, о чем думал Миша, что врывалось в его сознание, было: что? Что делать? Как жить дальше? Что делать с Кларой? Как лечить? Чем?.. Отдать Нелькину? Обратно?.. Нет, нет, только не это! Где выход?..
Лежа на спине, ладонями охватив затылок, Миша словно мучительно выискивал выход этот в рассветном ползающем сумраке под потолком. Выхода не было.
Работу – даже ту видимость работы, с которой помогли ей типографские, – Клара давно бросила. С весны стала отираться возле пивных, в забегаловках. Мужики – для потехи – подпаивали ее. Как нередко бывает с женщинами, ей сразу понравилось пить, стала искать выпивку, стремилась к ней. Несколько раз еле приходила домой – пьяная. Пыталась буянить, драться, но быстро ломалась, сваливалась в сон на тюфяк.
Колотясь с головы до ног, Миша накрывал ее одеялом.
Однажды, когда он заходил на свое крыльцо, дверь внезапно открылась и прямо на него вывалила незнакомая запойная харя, опахнув его перегаром и еще чем-то… горячим, скотским, только что свершенным. Подмигнув, хлопнув Мишу по плечу, харя пошла. Переплетала ногами, поддергивала брюки, ремень.
Сглатывая толчки сердца, Миша открыл дверь в свою комнату… Широко разбросав ноги, Клара валялась на тюфяке. Бессмысленная голова была свалена набок, сохла, взблескивая, паутинная слюна, глаза стеклянно вытаращились на отброшенную ширму, в откинутой руке – пустая четушка… Миша зажмурился, затрясся. Качаясь, вышел. Вжавшись в дверь спиной, стоял как подвешенный на дыбе…
Пребывал уже Миша в том печальном возрасте, когда мужчина или зверски ревнует свою молодую подругу, жену, или жалеет. Жалеет, как неудачливого своего ребенка, как дочь, делающую одну ошибку в жизни за другой… Для некоторых это – дикая, невероятная, презренная позиция («Да бей ее! Дави б…! Гони из дому!»), но не для Миши…
Он торопливо говорил об этом Наде в библиотеке: «Поверьте, она мне как дочь! Как дочь! Я – мужчина, да! Я люблю ее!.. Но я не могу ее ревновать. Не могу! Понимаете? Мне жалко ее, жалко, до боли жалко – и все! Поверьте! Но чьто делать, Надя, чьто?!»
Надя была растеряна: почему он говорит ей об этом? Разве можно говорить такое? Зачем он говорит?.. Но остановить Мишу уже было нельзя, его несло дальше. Он сбивался на еврейский акцент: «Я хотел развирачивать с ней новую жизнь, Надя! Хотел! Видит бог!.. Но как развирачивать с больным человеком? Как?! Ви пирадочная женщина, ви человек, Надя! Как ей помочь, как вилычить? Скажите! Помогите! Писоветуйте!..»
Надя забыто теребила библиотечную карточку… и не могла взглянуть в его лицо, в его сжатые, мучающиеся глаза. Посоветовала только начать разыскивать тетку Клары. Где-то на Украине она. Может, ей, Наде, попытаться расспросить об этом? У самой Клары? Осторожно?..
Миша – опустошенный уже – покачал головой: не поможет это…
Пошел, скорбно покачивая лысиной, взятой резко-белым венчиком волос. У двери остановился. Повернулся. Со слезами прошептал: «Спасибо». – «Да что вы! Что вы! Михаил Яковлевич! Давайте все же я…» – «Нет, Надя, бесполезно». Взялся за ручку двери… И у Нади перехватило горло – всегдашняя Мишина аккуратная газета… газета, в которую он всегда заворачивал книги, была сейчас смята, растерзана.
Забыта им. Нищенским лоскутьем свисала из-под мышки, обнажив книги. Была ненужной, нелепой на этих так и не обмененных, забытых книгах…
Вечером Надя все же пришла к Кларе. Миша и Яша, полнясь новой надеждой, торопливо оделись и деликатно ушли.
После всех вопросов Нади, после всех ее спокойных, деловых слов Клара вдруг подошла и стала пристально разглядывать что-то у нее на груди. На белой блузке. Тремя пальцами вдруг захватила красную пуговку. С корнем выдрала. Отбежала на тюфяк, злорадненько показывала ее оттуда похолодевшей Наде. Дразнила: а! не отберешь! а! не обманешь!.. Вдруг стала прилаживать пуговку себе на грудь. Мучилась, не находя ей места… Она застегивала пуговку. Как тогда. На мертвом Абраше!..
Надя бросилась, хотела обнять, прижать, успокоить. Клара локтем – резко – сунула ей в лицо. Пуговка отлетела куда-то, но сумасшедшие пальцы все метались по платью, все застегивали: а-а! не обманете! не обманете! а-а!..
Отирая, сплевывая кровь с губы в платок, Надя тяжело дышала, не могла унять сердце…
Долгими, упорными письмами Миша разыскал и выписал Кларину родную тетку. Тетю Цилю. После того немецкого, злодейского расстрела всех евреев городка, о котором рассказывала сама Клара когда-то, – единственную, чудом уцелевшую.
Во время завязи махрового того злодейства выменивала она в недалекой деревеньке продукты. И возвращалась уже, когда увидела выдавливаемых, выталкиваемых немцами на окраину городка людей. Человек пятьдесят их было. Их сбили в кучу, погнали по весенней, грязно-снеговой мокряди. Босых, полураздетых, молчащих. Окружали, сбивали зло, тесня овчарками и ненавистно-иноземным лаем. Женщин, детей, стариков. Гнали прямо на нее, Цилю, растерянно остановившуюся на дороге…
Циля плашмя упала, поползла к кустарнику, удергивая за собой мешок. Людей прогнали совсем рядом. И Циля, выкатив глаза, слышала короткое, гаснущее дыхание их, видела родные, но уже не узнаваемые, слепые лица. Закусила в руку крик. Толпу остановили, резко повернули на поле, яростно взнявшимся лаем погнали на весенний, настовый снег. Люди проваливались, толклись в снегу, как в битом стекле, пятная за собой снег кровью. Точно каждый наедине с собой, обреченно продвигались к мокнущему лесочку, где уже все было вырыто, все приготовлено, где мягкий пушистый снежок вытягивался, ложился на теплую, парную еще землю и где по осинам, красно тужась, зябли снегири…
Вместе, рядом, племянница и тетка были одинаковы и печальны, как лимоны. Только печаль одной, кутаясь в сумасшествие, была мутна, потустороння, другая же была печальна – как вселенная… Обе – точно в шапках очень белого снега, в которых зашли вот только из непогоды в дом и которые в тепле должны бы быстро отойти, растаять…
Клара узнала старуху. Горько заплакали они на перроне, обнявшись и по-лошадиному одинаково открывая желтые зубы и десны. Однако, уже трясясь в телеге (Медынин и привез Клару, Мишу и Яшу на станцию и теперь гнал назад уже со старухой), Клара вдруг затемнела тучей… резко саданула тетку локтем под бок… Без умолку говорящая старушка ойкнула, разом замолчала. Незаметно перевела испуг свой к Мише – тот опустил голову.
Вечером словила первую галошу. На другой день с утра – резиновый сапог. Все время теперь, пока Миша и Яша бывали на работе, сидела в кухне. И только плакала перед двумя переживательными старушками и напряженно-серьезным стариком. В комнату старалась не заходить.
Но с приездом тетки все-таки что-то стронулось в Кларе. Стронулось и поплыло сквозь муть к чему-то еще неясному, но уже высвечивающемуся, манящему… Она вдруг стала замирать на коленях. Прислушивалась словно. Она напряженно вспоминала. Тут же пугаясь, срывалась в спасительную, качельную монотень. Но она уже думала. Она могла уже думать…
Однажды, внезапно она сказала тетке: «Поедем… Поедем домой… На родину… Сегодня же!..» Сказала трудно, неумело, точно выталкивая из себя бесконечно больное, замучившее ее. Но – трезвое, осмысленное.
Старушка от радости заплакала, засуетилась, пошла вытаскивать все, собираться, вязать в дорогу.
Вечером, увидев на середине комнаты завязанные узелки, чемодан, верхнюю одежду, Миша и Яша онемели у порога.
– Да!.. Мы поедем! – не глядя на них, с нажимом, зло сказала Клара. И это тоже было сказано осмысленно и твердо. Встала из-за стола и… ушла за ширму. Именно ушла, а не увалилась как обычно.
Миша окончательно перепугался. А старушка, даже голосом боясь спугнуть свершившееся чудо, только извинительно-радостно разводила перед ним сохлыми ручками, как бы говоря: что поделаешь? Звеняйте вам!.. И глаза ее вновь засверкали юморком. Были мгновенны, все понимали, все помнили, вновь были глазами прожившей и до конца понявшей жизнь старухи-еврейки…
Опомнился Миша только в библиотеке у Нади: чьто делать? Надя! Скажите! Писоветуйте!..
Однако уже на другой день Клара опять монотонно раскачивалась на тюфяке. Ожесточенно-тупо, отсутствующе.
Все растерялись: ведь было же чудо вчера, ведь все уже приготовлено, собрано, ведь вечером на вокзал, на поезд…
Надя вывела Мишу в коридор, стала убеждать оставить эту затею с отъездом. Пока не поздно!.. Сразу же, точно от белой стены, отделилась белая Циля. Словно шепотом, замахала острым крючкастым указательным пальцем перед носом Нади: «Ви не должны! Слышите! Ви не должны вмешивиться!..» Сам Миша, почти целые сутки налитый слезами, ничего, походило, не соображал. Надя отступила.
Одевали, собирали Клару в дорогу за ширмой. Как безвольную куклу. (Возились Надя и Циля.)
И снова на вокзал повез всех Медынин.
Клара безучастно болталась в телеге. В пустых глазах ее вихлялись и стаивали один за другим уже зажженные фонари.
И вот когда вагон резко дернуло и он тронулся, когда медленно стал уплывать ночной перрон с одинокими Мишей и Яшей, когда Миша робко взмахнул рукой и сделал шаг за поездом – Клару точно сильно, наотмашь ударили в лицо: она откинулась от окна, ладошкой перехватила крик. Метнулась по вагону в тамбур, к раскрытой двери, отбросив в сторону проводницу. С подножек вагона оступалась, сползала – непереносимо медленно, долго. Неумелой, расшиперившейся птицей. Точно медленно переворачивалась, хватаясь руками, повисая на поручнях. Ноги соскальзывали со ступенек, ветром задирало, трепало подол, открывая резко белые трясущиеся ноги. Казалось, вот-вот, вот в следующий миг сорвется, упадет – вниз, под колеса… Миша и Яша бросились, догнали, поймали, подхватили у самой земли.
Поезд набирал скорость, и к трем обнявшимся рыдающим на перроне людям – как к единому комку радости и боли – из открытого убегающего окошка выдергивалась, тянулась, махала старушечья, как ветка сохлая, рука: шастя вам! Шастя вам! Шастя вам!..
Через год Клара уверенно встала к наборной кассе. Еще через год – родила. Девочку. Жанночку. По вечерам счастливые седые родители купали свою дочь, суетясь вокруг глубокой ванночки. Яша стоял наготове с распахнутым полотенцем, чтобы принять и завернуть в него сестренку.
Как-то утром Надя Ильина шла на работу мимо горсада. Вдоль решетчатого забора величественно вставала ей навстречу майская, тяжелая зелень тополей. Солнце ежиком перекатывалось в кронах, кололо глаза. Гулко постучала палочкой о палочку какая-то птица. Перелетала за Надей. Еще стучала. Надя улыбалась, шла, грудь не могла напиться густым медовым воздухом.
Неожиданно за оградой увидела Клару с Жанночкой… В темной обширной тени они были… Дочка на руках у матери… И вокруг них… приплясывал Подопригоров… Нелепо руками размахивал, строил девочке «козу», щекотал… Как пьяный от счастья… Как дед он – и вот внучка его…
Кудрявая девочка смеялась, закатывалась. Седая белая мать поворачивала ее за смешным «дядей»…
У Нади упало сердце. «Да он же дед убийцы. Дед сбежавшего Глобуса… На них же кровь Абраши…» Надя беспомощно оглянулась, ища свидетелей этому святотатству…
Не зная еще, что нужно делать, что будет делать, лихорадочно соображая, пошла, побежала к воротам в сад…
Как по берегу, мучаясь, ломая руки, тихо ходила в траве, боясь и желая приблизиться к Кларе. Все время оказывалась у нее со спины, сзади. К лицу не могла выйти, к глазам. Увлеченные игрой ее не замечали.
– Клара… – наконец вытолкнула хрипло.
Клара обернулась. В глазах вспыхнула радость, но тут же закрылась испугом:
– Что с вами, Надя? На вас лица нет!..
– Я… я… сейчас… Жанночку, Жанночку дай мне… Я тебе… Сейчас… Дай скорей!..
Не глядела на Подопригорова, не подходила вплотную, а все только тянулась руками. Как через поток:
– Дай!.. дай!.. – Осторожно вынула из Клариных рук девочку. – Я сейчас… Сейчас…
Повернулась, быстро пошла. Клара побежала за ней.
– Что, что случилось, Надя? – забегáла вперед, заглядывала. – Что?.. Вы делаете больно Жанночке, Надя!
– Ничего, ничего, Кларочка, все хорошо, все хорошо, – еще судорожней прижимала к себе Надя плачущего ребенка. – Сейчас, сейчас, выйдем из парка, все хорошо, все хорошо… Сейчас… Из парка выйдем…
А Подопригора будто… пнули сзади – снова затоптался на месте. Словно стеснительно отворачивался. Сам от себя. Голову уводил. Будто толкал, запрятывал куда-то в бороду себе сумасшедшие трясущиеся словёнки: «Ишь вы какие! Ишь вы какие! Ишь вы-ы-ы!..»
Достарыңызбен бөлісу: |