Работа Сартра «Воображаемое»


Глава 2. Символические схемы и иллюстрации мысли



бет11/18
Дата20.06.2016
өлшемі1.47 Mb.
#149794
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   18
Глава 2. Символические схемы и иллюстрации мысли

    После того как Флах дал определение символической схеме, он последовательно различает:

    1) Простые иллюстрации мыслей, которые, по его мнению, могут появляться вместе с символической схемой, но всегда служат выражением только одному примеру.

    2) Схематические представления Мессера («это был не лев и не тигр, а просто сознание какой-то волосатой шкуры»). Символическая схема не является образом какого-то определенного конкретного объекта, которому чего-то недостает: схематические представления являются более расплывчатыми иллюстрациями мыслей, содержащими некоторые неопределенности.

    3) Диаграммы, которые схематически представляют, например, дни недели или месяцы.

    «Для диаграммы и символической схемы общим является тот факт, что диаграмма дает пространственное представление о некоем абстрактном и непротяженном объекте. Но здесь имеет место лишь определенная локализация в пространстве. Эта локализация выполняет скрепляющую, сочленяющую и ориентирующую функцию для нашей памяти, но не играет никакой роли в нашем мышлении».

    4) Синестезии и синопсии, то есть образы, регулярно возникающие при восприятии на слух имен собственных, гласных звуков и т. д.

    5) Автосимволические феномены. Именно такое название Зильберер дает гипнагогическим видениям, символизирующим непосредственно предшествующую им мысль.[81] Флах различает два типа гипйагогической символизации. Первый объединяет символы, достаточно близкие к символическим схемам. Ко второму можно было бы отнести простые иллюстрации мысли.

    Существенное различие, которое Флах устанавливает между иллюстрациями, схематическими представлениями, диаграммами, синестезиями, с одной стороны, и символическими схемами — с другой, сводится в общих чертах к следующему: первые не выражают никакой мысли, они связаны с идеацией внешними и притом довольно слабыми связями (в общих чертах это те связи, которые называют ассоциативными)', вторые являются прямым продуктом мысли и ее точным выражением в плане образа. Тем самым признается, что существуют образы, лишенные какой-либо символической функции, а также образы, не выполняющие вообще никаких функций, остаточные явления, случайные связи, стереотипы. Ниже уровня символических схем Флах помещает «гравюры» Бине.

    Мы не разделяем его точку зрения. Образ есть некое сознание. Если мы принимаем этот принцип, то какой толк в ассоциации идей? Ассоциация представляет собой некую причинную связь между двумя содержаниями. Но как раз между двумя сознаниями и не может быть никакой причинной связи: одно сознание не может быть вызвано извне другим сознанием, оно конституируется само по себе сообразно своей собственной интенциональности, и единственная связь, которая может соединить его с предшествующим сознанием, это связь через мотивацию. Отныне нечего говорить об автоматизме и стереотипах. Бине и психологи Вюрцбургской школы склонялись к тому, чтобы в сравнении с мыслью представить образ как феномен, лишенный смысла. Но если образ есть некое сознание, то он, как и все остальные виды сознания, должен обладать собственным смыслом. Его появление вслед за той или иной мыслью никогда не является результатом случайной связи; оно играет свою роль. Без сомнения, эту роль легче установить на примере символической схемы, чем гравюры. Но если мы оставались точными в своих посылках, то некоторая функция должна быть присуща и всем тем образам, которые предстают не как схемы.

    Диаграммы довольно легко можно свести к символическим схемам. Флах почти соглашается с этим, когда, отделив ббльшую часть диаграмм от символических схем и отказав им в какой бы то ни было иной функции, кроме «ориентации нашей памяти», он делает исключение для тех из них, структура которых выдает доминирующую заинтересованность субъекта. Например, когда у одного из испытуемых спросили по поводу диаграммы, в которой были представлены месяцы года, почему три месяца в ней отсутствуют, он отвечал: «Потому что в детстве эти три месяца всегда наводили на меня скуку».

    Очевидно, что эта диаграмма вполне символична. Но не таковы ли, пусть с меньшей степенью очевидности, и все остальные диаграммы? У многих испытуемых на диаграммах присутствуют все месяцы, но расположены они по восходящей, нисходящей, ломаной, кривой, прямой и по другим линиям. Любое из этих расположений обладает своим смыслом, который чаще всего соответствует тому, как год делится сообразно профессиональным занятиям субъекта. Одним словом, диаграммы, на которых представлены месяцы или дни недели, для испытуемого в точности отражают то, какой череда месяцев или дней представляется ему самому; год или неделя предстают здесь в своей конкретной структуре. То же самое справедливо и в отношении синестезий, то есть тех случаев, когда, например, отдельный гласный звук вызывает у испытуемого ощущение определенного цвета. Синестезия никогда не бывает продуктом чистой ассоциации. Цвет предстает как смысл гласного звука.

    «Испытуемый сорока лет отмечает вполне определенные цвета для а, о и и, но в случае i ощущения цвета не возникает; он сознает тем не менее, что, в крайнем случае, этот звук можно увидеть белым или желтым, но, для того, чтобы найти его красным, — полагает он, — нужно иметь дурной вкус и извращенное воображение».

    Флурнуа, пытаясь объяснить случаи синестезии тем, что сам называет «тождественностью эмоционального фона», не учитывает то особое сопротивление со стороны логики, которое мы испытываем, когда хотим поменять цвет, вызванный тем или иным гласным звуком. Дело в том, что цвет, по существу, оказывается дан как звук «собственной персоной», подобно тому, как «мерно волнующееся море» было дано как пролетариат собственной персоной. Разумеется, речь здесь идет, скорее, об аффективном, нежели об интеллектуальном сознании, а образ передает личную реакцию субъекта на произнесение гласного звука. К тому же остается непонятным, почему Флах, признающий за цветом символический смысл в своем рассуждении об эксперименте № 14 («компромисс… этакого грязного серо-зеленого цвета») или об эксперименте № 21 («Бодлер:…сине-зеленое пятно, по цвету напоминающее купорос»), не может допустить это, когда речь идет о синестезии. А впрочем, если не говорить о степени сложности, — какая разница между экспериментом № 21 (Бодлер) и простой синестезией? Действительно, символическая схема конституируется в общем и целом как определение пространства. Но это происходит лишь в силу того, что акты чисто интеллектуального схватывания легче выражаются посредством движений. Знание, как мы видели, непосредственно пронизывает кинестетические ощущения. Но существует также постижение «сердцем», и именно оно выражается в синопсиях.

    Наконец, следует констатировать, что образы, обладающие всеми характерными чертами «гравюры», могут играть роль символической схемы. Флах это признает: один из испытуемых, которого он просит дать краткую характеристику философии Фихте, представляет себе «Я, творящее не-Я, для того чтобы его превзойти» в облике рабочего, разбивающего молотом стену; и Флах вынужден согласиться с тем, что функционально эта иллюстрация мысли уподобляется схеме.

    Таким образом, если оставить в стороне столь сомнительные и столь трудные для изучения феномены автосимволизма, то первоначальное рассмотрение приводит нас к двум следующим выводам: во-первых, сфера символических схем оказывается гораздо более обширной, чем утверждает Флах, и следует вернуть в ее пределы все смежные феномены, которые он стремился отмести; во-вторых, между схемой и гравюрой нет резкого различия: скорее, это предельные случаи, связанные друг с другом переходными формами; и значит, не следует думать, что они исполняют в корне различные функции.

    Как бы то ни было, если сравнить схему с иллюстрацией, то между этими двумя типами образов найдутся значительные различия. Предположим, меня просят в нескольких словах дать определение исторического периода, называемого эпохой Ренессанса. Возможно, у меня возникнет некий неопределенный образ движения, что-то подобное бьющим струям фонтана, вздымающимся и падающим вниз; возможно также, что мне привидится распускающийся цветок. В обоих случаях мы назовем мой образ символической схемой. Без сомнения, второй пример более содержателен, чем первый: у образа кроме символического смысла есть еще другой, который можно схватить извне, скажем, если испытуемый нарисует свой образ. Но этот дополнительный смысл не мыслится сам по себе: в той мере, в какой он осознается, это еще одно качество, сообщаемое мною объекту.

    Но у меня может возникнуть и образ иного рода: при произнесении слова Ренессанс я могу «увидеть», к примеру, Давида работы Микеланджело. Существенная разница здесь в том, что Давид — не есть Ренессанс. Кроме того, нужно отметить, что эта разница не может быть установлена извне. Только субъект может сказать, является ли его образ символическим образом Ренессанса или же это в некотором роде побочный образ; только он может нам сообщить, мыслится ли Давид Микеланджело сам по себе или как символ. Предположим, что Давид схвачен сам по себе. Необходимо, чтобы в самом этом схватывании содержалась особая интенция, поскольку именно оно и могло бы оказаться символическим. Символизирующее схватывание придало бы Давиду смысл «Ренессанса», несимволизирующее же схватывание конституирует его как «статую работы Микеланджело, находящуюся в таком-то музее во Флоренции и т. д.». Если моей первоначальной целью было дать краткое определение того, что я понимаю под «Ренессансом», то я вынужден признать, что моя мысль отклонилась от этой цели. Но это отклонение не могло произойти на уровне конституированного образа; направление меняется именно на уровне знания и даже на уровне идеативной деятельности; и это изменение не только не было вызвано появлением образа, но, напротив, само составляет необходимое условие его появления. Следовательно, Это — спонтанное отклонение, которому мысль следует сама по себе, и оно не может возникнуть случайно или стать результатом внешнего принуждения: это отклонение должно иметь функциональный смысл. Почему мысль, стремящаяся представить себе содержание понятия «Ренессанс», проходит этим окольным путем, почему она задерживается ради того, чтобы сформировать образ этой статуи?

    Следует выполнить дескрипцию в отношении того способа, которым мне является этот образ. Прежде всего отметим, что он предстает как связанный единством одного и того же поиска с продуктами предшествующей деятельности сознания, то есть этот Давид возникает передо мной не просто сам по себе, а как некий этап на пути к постижению термина «Ренессанс». Сам же этот переходный термин есть некая рубрика, под которой помещается совокупность противоречащих друг другу значений статуи. В каком-то смысле она на самом деле предстает как некая единица среди других, набор которых составляет совокупный объем исследуемого термина. Это отправная точка для систематического рассмотрения всех созданных в эпоху Ренессанса произведений искусства, которые могут быть мне известны. Но в то же время образ пытается задержать на себе наше внимание: я мог бы найти решение исследуемой проблемы в самом Давиде. Не выдавая себя открыто за Ренессанс, Давид притязает на то, чтобы смутно таить в себе смысл той эпохи таким способом, о котором говорится, к примеру, в приглашении посетить Берлинский замок, для того чтобы уловить дух бисмарковской Пруссии. В предельном варианте этого притязания и в случае, если мы в некотором роде поучаствуем в нем, статуя, на которую мы нацеливаемся, может предстать перед нами как сам Ренессанс.

    Однако этот способ быть Ренессансом не может обладать той чистотой, которая присуща символической схеме. Ведь в схеме пространственные определения не имеют никакого иного смысла, кроме смысла того понятия, которое они представляют, и если случайно они обладают каким-либо собственным значением (цветок, рабочий с молотом), то это значение имеет ценность лишь в пределах символизируемого понятия и как наиболее изощренное средство понудить его к присутствию. Напротив, для Давида его способ появления как такового совершенно не зависит от Ренессанса. Сам смысл Давида как Давида отсылает к множеству знаний, которые ничему не могли бы здесь послужить. Эта статуя работы Микеланджело дана мне как Давид, которого я видел во время моего путешествия в Италию, как произведение скульптора, некоторые другие работы которого тоже известны мне, как художественное произведение, место которого среди других произведений искусства я могу определить, и так далее и, наконец, как единственное в своем роде событие моей жизни, отталкиваясь от которого я мог бы воссоздать всю атмосферу исчезнувшей эпохи. Конечно, все это не выражается эксплицитно, это некий аффективный смысл, который я мог бы развернуть. Но этого достаточно для того, чтобы Давид, который некоторым образом есть «Ренессанс» или стремится быть им, предстал также и в качестве того, что могло бы отклонить мою мысль и увлечь меня за собой довольно далеко от моей актуальной задачи, короче говоря, — в качестве коррелята сознания, которое могло бы утратить равновесие и соскользнуть, к примеру, в область грезы. Таким образом, создается впечатление, что статуя есть Ренессанс, скорее, в силу некоей мистической сопричастности.

    По завершении этой краткой дескрипции нам представляется, что иллюстративный образ возникает как первый шаг некоей примитивной мысли (d’une pens^e införieure) и что двусмысленность его значения происходит из-за недостоверности мышления, которое еще не возвысилось до ясного видения того или иного понятия. В самом деле, создается впечатление, что наш первый ответ на отвлеченный вопрос, даже если мы сразу его корректируем, всегда (по крайней мере, как правило) есть ответ примитивный — дологический и эмпирический одновременно. В то же время этот ответ не является единственным, поскольку мысль остается нерешенной и, пытаясь прийти к понятию, колеблется между многочисленными и в равной мере недостаточными средствами. Сократ спрашивал у Гиппия: «Что есть прекрасное?», и тот отвечал: «Это прекрасная женщина, прекрасная лошадь итд.». Такой ответ, по нашему мнению, характеризует не только определенный исторический этап в развитии человеческой мысли, но и необходимый этап в порождении конкретной индивидуальной мысли (хотя рефлексивные навыки могут этот этап сократить). Этот первый ответ мысли, естественно, принимает образную форму. Если задать вопрос о природе прекрасного, многие вызовут в своей памяти образ Венеры Милосской, и это будет равнозначно тому, как если бы они ответили: «Прекрасное — это Венера Милосская».

    Но это лишь один из аспектов иллюстративного образа: он порождается поспешной мыслью, которая для ответа на поставленный вопрос стремится поскорее охватить наибольшее число знаний; дело обстоит так, как если бы мы ответили: «Прекрасное? Ладно: есть Венера Милосская, есть еще…», и нам никогда не удалось бы продвинуться дальше в силу тех противоречивых тенденций, что конституируют образ. Во всяком случае, под этим новым углом зрения мы улавливаем второй способ, которым мысль располагает, для того чтобы представить себе понятие: последнее оказалось бы лишь совокупностью единиц обозначаемого им класса.

    Но сам тот факт, что эти знания (Венера Милосская, Давид и т. д.) предстают в образной, а не в чисто вербальной форме, знаменует собой нечто более обнадеживающее. Пригласите кого-нибудь в зал музея, где собраны многие шедевры Ренессанса; попросите его затем дать вам краткую характеристику этой артистической эпохи и можете быть уверены, что, прежде чем дать ответ, он бросит взгляд на одну из окружающих его статуй или картин. Почему? Скорее всего, он и сам не сможет на это ответить: это некое усилие наблюдения, усилие, прилагаемое к тому, чтобы соотнестись с самой вещью и исследовать ее, некий способ утвердиться в наивном эмпиризме, который тоже представляет собой один из примитивных этапов мышления. В случае отсутствия этих шедевров реакция останется прежней: мы будем стремиться понудить к присутствию статую Давида, и это значит, что мысль примет форму образного сознания. Однако то, чтб мысль спешит понудить к присутствию, есть объект, относительно которого она сама не вполне знает, есть ли он само прекрасное или единичный пример прекрасной вещи, или же в ходе его исследования можно схватить смысл понятия «прекрасное». В результате этих колебаний возникает образ, который полагается и сам по себе и в то же время как этап схватывания. Впрочем, по достижении подлинного схватывания мышление в тот же миг покинет этот путь и в творческом усилии сумеет усмотреть сам Ренессанс как присутствующий собственной персоной: тогда и появится схема. Изменилась в итоге не роль образа, который всегда остается коррелятом сознания, а природа мысли. Следовательно, от иллюстративного образа всегда можно двигаться двумя путями: на одном из них мысль теряется в грезах и забывает о первоначальных инструкциях, другой же ведет ее собственно к схватыванию. Именно это уничтожение мысли, которое всегда остается возможным на уровне образа, поражало таких психологов, как Бине, и приводило их к выводу, что образ является помехой для мышления. Но в этой неуравновешенности мышления виноват не образ, а оно само.



Глава 3. Образ и мышление

    Мы не стремимся узнать, всякая ли неотрефлексированная мысль принимает образную форму. Нам достаточно было констатировать, что образ возникает как воплощение неотрефлексированной мысли. Образное сознание представляет собой определенный тип мышления, а именно мышление, которое конституируется в своем объекте и посредством него. Всякая новая мысль касательно этого объекта будет представлена в образном сознании как новое определение, схваченное нами в объекте. Но, естественно, речь здесь идет лишь о квази-схва-тывании. Фактически мысль не удостоверяется в объекте, а скорее являет объект. Если развитие некоей идеи происходит в ряде синтетически связанных между собой образных сознаний, то объект в образе обретает какую-то жизнь. Объект будет появляться то в одном, то в другом аспекте, то с одним, то с другим определением. Решить, что у кучера, лицо которого нам смутно представляется, были усы, значит увидеть в явлении его лицо как лицо с усами. Существует образная форма суждения, когда к объекту всего лишь добавляются новые качества, чему сопутствует ощущение риска, своей вовлеченности и принимаемой на себя ответственности. Эти немногие замечания позволяют нам в общих чертах наметить, как может быть решена проблема отношения образа к понятию. Если, руководствуясь образным способом, мы мыслим два индивидуальных объекта, то именно сами эти объекты и явятся нашему сознанию. Они явятся такими, каковы они есть, то есть как пространственные реальности, имеющие определенные форму, цвет и т. д. Впрочем, им никогда не будет присущ тот индивидуальный и уникальный характер, которым отличаются объекты восприятия. Мы столкнемся с контаминациями, с некоторой неясностью и изначальной неопределенностью: эту сущностную структуру образа мы попытались эксплицировать в третьей части нашего исследования. В то же время объект оказывается дан не как присутствующий здесь собственной персоной, а как отсутствующий объект. Как бы то ни было, именно его форму принимает мысль, для того чтобы явиться нашему сознанию. Если теперь мы помыслим некий класс объектов, например «лошадь», «человек» и т. д., то именно сам этот класс и явится нам. По правде говоря, нам редко случается помыслить тот или иной класс совершенно отделенным от других. Чаще всего наше мышление схватывает отношения между классами. Вполне можно сказать, что помыслить изолированное понятие нам удается лишь в результате изощренных упражнений. Тем не менее такое мышление всегда возможно, и могут иметь место три случая. В первом из них мы упускаем смысл искомого понятия или подступаем к нему косвенным образом. В этом случае наше первое приближение примет вид индивидуальных объектов, принадлежащих объему этого понятия. Когда я хочу помыслить понятие «человек», то могу ориентироваться по производимому мной образу отдельного человека или по образу географического ареала белого человека и т. д. В предшествующей главе мы попытались высказаться по поводу мышления такого типа. Не исключено, что впоследствии наша мысль сможет непосредственно уловить смысл самого понятия. Тогда последнее — и это будет второй случай — может явиться под видом некоего пространственного объекта. Но этот объект не будет индивидуализирован, это не будет уже тот или иной человек, это будет человек, то есть класс, который образуют люди. Объектом нашего образного сознания, естественно, станет некий абстрактный человек, не имеющий ничего общего с композитным образом Голтона, но обнаруживающий в этой неопределенности самую свою сущность. Мы будем обладать как бы мимолетным сознанием того, что перед нами находится некий человек, не имея ни возможности, ни желания знать, каков его внешний вид, цвет кожи, рост и т. д. Этот способ подойти к понятию, взятому во всем его объеме, без сомнения, относится еще к довольно примитивному уровню мышления. Но если, как в третьем случае, мы сразу же попытаемся его схватить, то есть подойдем к нему как к системе отношений, то он явится нам в виде совокупности чистых пространственных определений, которые не будут выполнять никакой иной функции кроме той, которая должна представить его, и это означает, что он примет вид символической схемы. Но такие понятия, как «человек», «лошадь» и т. д., слишком перегружены чувственным и слишком бедны логическим содержанием для того, чтобы мы так уж часто достигали этого третьего уровня. Символическая схема возникает лишь тогда, когда ее сопровождает усилие схватывания, то есть когда мышление абстрактно. Эти три способа, которыми понятие может предстать для неотрефлексированной мысли, соответствуют, следовательно, трем четко определенным установкам сознания. При первой из них я пытаюсь сориентироваться, я ищу что-то вокруг себя. При второй я остаюсь в окружении объектов, но предлагаю своему сознанию сам класс, сам набор этих объектов как таковой. При третьей я полностью отстраняюсь от вещей (и как от отдельных единиц, и как от их набора) и обращаюсь к отношениям. Итак, отношения между понятием и образом не составляют никакой проблемы. Фактически, двойственность здесь не имеет места. Просто у понятия есть два способа явления: на рефлексивной почве оно является чистой мыслью, а на нерефлексивной — образом.

    Но возникает более сложный вопрос: в образе мысль конституируется сама по себе как вещь. Не произойдут ли в ней от этого глубокие изменения? Можно ли допустить, что чистая отрефлексированная мысль и мысль, помещаемая в пространстве, имеют строго одинаковую значимость; не является ли образное мышление примитивной формой мысли? В самом деле, мы должны различать два случая, и то, каким именно способом мысль оказывается в плену у пространственных представлений, влечет за собой различные последствия для последующего хода сознания в зависимости от того, будет ли оно тяготиться этими оковами и стремиться освободиться от них, или будет поглощено образом, как вода песком. В первом случае в тот самый момент, когда у него формируется образ, субъект сознает несостоятельность такого способа мышления и сразу стремится избавиться от него. Вот, например, любопытные наблюдения г-на P.A., профессора философии:

    «Мне казалось, что я полностью уловил основную мысль Брюнсвика при чтении тех страниц „Направленности рационализма“, где поднимается шопенгауэровская тема: „предметы существуют только для того, кто их рассматривает“. Когда, выходя за пределы порядка познания, Брюнсвик в самом порядке бытия выделяет две коррелирующие друг с другом реальности (субъект и объект), принадлежащие одной и той же духовной жизни, одному и тому же изначальному потоку, мне показалось, что я уловил предел, к которому стремится его мысль, и я запомнил тот образ, который, в известной мере, служил иллюстрацией моего интеллектуального усилия. Центральным было схематичное, геометрическое представление какого-то движения, а затем по обеим сторонам этой движущейся линии возникли две симметричные точки или, скорее, два маленьких круга, напоминавших внутренний круг мишени. Конечно, в ясном сознании этот образ не находился на первом плане. И тем не менее я его различал, хотя и ощущал некую неудовлетворенность, поскольку к нему примешивался еще некий материальный остаток, но мне кажется, что мое впечатление о достигнутом понимании, в сущности, было вызвано движением мысли, стремившейся уловить образ и преодолеть его. Я чувствовал, что если бы мне удалось помыслить духовный эквивалент этого образа без помощи какого-либо чувственного представления, то я действительно понял бы Брюнсвика, поскольку мне нужно было увидеть „глазами души“, как природа и дух (в другом смысле) рождаются из этого примитивного духовного и творческого порыва».[82]

    Описание Р. А. не позволяет сомневаться в том, что перед нами символическая схема. Если мы обратимся к предшествующим главам, то увидим, что все характерные черты схемы вновь обнаруживаются здесь. Но сознание Р. А. содержит еще одно определение, которое мы до сих пор не встречали ни в одном из описаний Флаха: схема предстает сама по себе как предварительная, недостаточная, как некий этап, который должен быть превзойден. Но разве мы не говорили, что символическая схема и есть та сущность, которую она представляет? Как же тогда возможно, что она дана одновременно и как эта сущность (рождение двойного объекта в духовном движении), и как-то иначе? Кажется, однако, что такая структура сознания часто встречается у философов, то есть у людей, имеющих славную привычку «мыслить о мысли», как говорит Гёте, у людей, глубоко проникшихся нематериальным характером мысли и давно знающих, что она ускользает от любой попытки представить, определить или приостановить ее, и потому лишь весьма сдержанно и с некоторым отвращением пользующихся сравнениями и метафорами, когда им приходится говорить о ней. Символическая схема появляется у них, стало быть, уже не как сама их мысль, но, скорее, как наиболее поверхностный и наиболее ошибочный ее аспект. Вследствие этого сама схема представляется неким мимолетным внешним обличьем мысли, которая, по-видимому, не может быть исчерпана ничем «внешним», поскольку все внешнее вбирает в себя, — и, в конце концов, представляется радикально инородной по отношению к своим проявлениям.

    Поэтому исследователь может принимать две установки по отношению к своему собственному мышлению. В одном случае он может довольствоваться схемой как возможным направлением, как дверью, ведущей к ряду дальнейших исследований, как указанием на некую природу, которая должна быть схвачена по ту сторону материальных аспектов. В таком случае схема обладает подлинным динамизмом, который обусловлен тем, что в ней самой предполагается возможность ее преодоления. Но в то же время схватывание не дано актуально, оно лишь намечено как возможное, как то, чем завершается процесс освобождения от всевозможных образов. Довольно часто схватывание только в этом и состоит: схема — и мысль о том, что можно и нужно идти дальше.

    Во втором случае субъект на деле выполняет операции, которые должны освободить его мышление от материальных преград. Он избавляется от схемы, полностью сохраняя за собой мысль. Но если он остается в нерефлексивной установке, то есть если он располагает лишь сознанием объекта (особенной или универсальной сущности, отношений между сущностями и т. д.), относительно которого выстраивает свои мысли, то он может отказаться от одной символической схемы лишь для того, чтобы тем самым построить другую и так далее, до бесконечности. Рано или поздно он прекратит эти операции. Но в этой остановке немного проку, если субъект остается неудовлетворен всеми этими образами, в значимости которых мы только что убедились, если в момент остановки он может сказать себе то, что Жиду хотелось приписать в конце «Фальшивомонетчиков»: «Можно было бы продолжить». В этом случае сущность, которую мы стараемся уловить, не присутствует ни в одной из форм, которые она принимала, и ни в одной из тех бесчисленных форм, которые она могла бы принять. Она — иная, причем иная радикально. И в силу самого того факта, что субъект непрестанно утверждает эту ее инородность, все эти образные покровы, все эти схемы безопасны для мышления. Тем не менее мысль, хотя мы и могли бы высказаться о ней, не принимая в расчет те образы, в которых она обнаруживается, никогда не бывает доступна нам непосредственно, если, формулируя ее, мы однажды приняли образную установку. Мы всегда будем двигаться от одного образа к другому. Схватывание — это никогда не заканчивающееся движение, это реакция разума на один образ посредством другого и так далее, воистину до бесконечности. Чтобы поставить на место этой бесконечной регрессии простую интуицию голой мысли, нужно радикально изменить установку, совершить подлинную революцию, то есть перейти из нерефлексивного плана в рефлексивный. Действительно, в этом плане мысль предстает как мысль в самый начальный момент своего появления; стало быть, она полностью прозрачна для самой себя. Но нам, по-видимому, никогда не удастся найти тот путь, который позволил бы постепенно подняться из области нерефлексивного к рефлексивной мысли, то есть от идеи как образа — к идее как таковой. Простое действие интеллекта в рефлексивном плане имеет своим коррелятом в нерефлексивном плане идею бесконечных приближений при посредстве символов. Из этой равноценности вытекает, что оба эти процесса, проходящие в двух плоскостях, равноценны для процесса познания.

    Совершенно иначе дело обстоит в том случае-, когда схема впитывает в себя мысль и сама предстает как подлежащая определению сущность или отношение. Неотрефлексированная мысль есть некое обладание. Помыслить ту или иную сущность, то или иное отношение — значит, с этой точки зрения, породить их «во плоти», конституировать их в их живой реальности (и разумеется, в рамках «категории отсутствия», которую мы определили в первой главе первой части нашего исследования) и в то же время увидеть их и обладать ими. Но это означает также конституировать их в определенной форме и рассматривать эту форму как точно выражающую их природу, как если бы эта форма и была их природой. Здесь мысль замыкается в образе, а образ выступает адекватным мысли. Этим объясняется некоторое (возможное в каждый момент) смещение дальнейшего хода сознания. В самом деле, рассматриваемый объект (сущность, отношение, комплекс отношений и т. д.) предстает не только как идеальная структура, но и как структура материальная. Точнее говоря, идеальная структура и структура материальная суть одно и то же. Но материальная структура подразумевает некоторые пространственные определения, некоторые симметрии, отношения места, а иногда даже присутствие каких-либо предметов или лиц (см., к примеру, выше: рабочий с молотом). Пока эволюцией этих определений все еще управляет идеальный смысл образа, пока трансформации схемы все еще следуют за трансформациями мысли, идея развивается прежним ходом. Но такое подчинение материальных структур идеальным возможно лишь в том случае, если мы считаем, что материальные структуры не исчерпываются идеальными структурами, если мы полагаем, что те и другие относительно независимы друг от друга. Это имеет место только при той описанной нами на предшествующих страницах установке, когда субъект хотя и пребывает в нерефлексивной установке, но сохраняет некое смутное воспоминание, некое пустое знание касательно природы чистой идеи вообще. Но в огромном большинстве случаев материальная структура бывает дана так, будто она и есть идеальная структура, а развитие фигуры, схемы, в ее пространственной природе — как строго тождественное развитию идеи. Тут возникает опасность: достаточно отдать легкое предпочтение пространственным отношениям схемы, достаточно хотя бы одно мгновение рассматривать их сами по себе и позволить им утверждаться или модифицироваться по законам самой прост — ранственности — и мысль оказывается непоправимо смещена, мы уже не следуем за развитием самой идеи, мы мыслим по аналогии. Нам кажется, что такая неприметная деградация мысли была одной из наиболее часто встречающихся причин многих заблуждений, в частности, в философии и психологии.

    В самом деле, в образной установке мы обнаруживаем перед собой объект, данный в качестве аналога того, что может нам явиться в восприятии. Этот объект, поскольку он конституирован как некая вещь (чистые определения геометрического пространства, обычные предметы, растения, животные, люди), является коррелятом некоторого знания (эмпирического — физические, биологические законы, или априорного — законы геометрии), которое послужило его конституированию, но не исчерпало себя в нем. Это знание руководит последующими эволюциями образа, именно оно ориентирует их в том или ином направлении, или оказывает сопротивление, когда мы хотим по своей воле видоизменить образ. Одним словом, как только я конституирую образ какого-либо объекта, этот объект обнаруживает склонность вести себя в образе так, как другие объекты того же класса ведут себя в реальности. Флах приводит показательные примеры, но, по-видимому, не понимает их важности. «Субъект представляет себе, к примеру, подброшенные в воздух шары. При этом он ощущает в своих членах сопротивление воздуха, мешающее этим шарам взлететь. Мы не проводили более глубокого исследования синестезий, поскольку выяснилось, что эти феномены относятся, собственно, к сфере интуиции и не составляют сколько-нибудь важной характеристики символической схемы как таковой. К тому же, они вытекают из иллюстраций мысли в силу простой ассоциации».

    В действительности в этом приведенном Флахом превосходном примере дело вовсе не в ассоциациях, а в экспликации знания, которое сознает само себя лишь в форме образа. Испытуемый, полностью отдавая себе в этом отчет, нацеливается лишь на траекторию подброшенных в воздух шаров. Но он не может помыслить эту траекторию, не мысля в то же время и сопротивление воздуха; и тело передает это последнее своей мимикой как необходимое дополнение объекта, хотя ни у кого нет явно выраженного желания его представить. Стало быть, образ, предоставленный самому себе, имеет свои собственные законы развития, которые в свою очередь зависят от знания, послужившего его конституированию. Ниже приводится наблюдение, которое поможет вам лучше это почувствовать:

    «Я хотел рассказать о машине, которая быстро поднималась по косогору, и искал выражение, которое передавало бы такое отвлеченное — не сформулированное мною — суждение, казавшееся мне комичным: „Она поднимается по косогору, будто притягиваемая силой тяготения, будто падая вверх, а не вниз“. У меня возник образ: я видел машину, поднимающуюся на косогор: у меня было такое чувство, что она двигается сама по себе, без мотора. Но как раз этого исчезновения силы тяготения я не мог себе представить; образ оказывал сопротивление и предлагал мне лишь некий эквивалент: у меня было смутное ощущение, что наверху косогора присутствует какой-то нечетко определенный объект, что-то вроде магнита, который притягивает машину. Поскольку этот образ не соответствовал тому, который мне хотелось бы вызвать, меня охватывало некоторое колебание и я не мог найти подходящего выражения. Тогда я стал искать окольный путь и сказал: „На подъемах обязательно тормозить“. Добавление нового элемента видоизменило мой образ и придало ему совсем другой оттенок, хотя его составляющие остались прежними; машина не притягивалась магнитом, а поднималась по косогору сама собой, и это была уже не машина, а живое существо, которое двигалось самопроизвольно, и мне приходилось умерять его пыл».

    В этом примере субъект хотел сконструировать конкретный образ в качестве посредника между абстрактной мыслью об «исчезновении силы тяготения» и вербальным выражением, с тем чтобы существенные черты этого образа перевести затем в речь. Но сконструировать такой образ не удавалось, поскольку он по своей природе вступал в противоречие с конкретными знаниями, управляющими его формированием; искомая структура не появлялась, внимание отвлекалось, автомобиль превращался в живое существо, намагничивался, но это исчезновение веса, хотя оно и было воспринято, никак не схватывалось в образе. В силу конкретных законов, управляющих индивидуальным развитием каждого образа, нет ничего типичнее, чем это превращение автомобиля в живое существо, после того как была произнесена фраза «На подъемах обязательно тормозить». Автомобиль, который следовало на подъемах придерживать, в силу этого не воспринимался уже как машина. Сам факт этого воображаемого торможения и тех обстоятельств, в которых оно производилось, посредством адъюнкции спонтанно связывался с машиной, в которой приходилось обуздывать какую-то живую силу. Стало быть, хотя разум всегда волен изменить тот или иной элемент образа, не следует полагать, что в силу этого мы можем по своему усмотрению изменить все элементы сразу. Дело обстоит так, будто метаморфозы образа с достаточной строгостью подчиняются законам совместимости. Эти законы не могут быть определены а priori и зависят от комбинируемых знаний.

    Вернемся теперь к нашей проблеме: когда я в ходе своих рефлексий продуцирую образ того типа, который Флах именует «символическим» (заходит ли речь о схеме или о любом другом представлении), создается впечатление, что в этом образе возникает конфликт между самим образом и тем, что в нем представлено, между возможностями развития, которые заимствуются из воплощаемой им идеи и его собственным динамизмом. С одной стороны, камни, молот, цветок могут символизировать множество абстрактных сущностей; с другой стороны, эти камни, этот цветок и этот молот обладают своей собственной природой и склонны развертываться в образе сообразно этой природе. Когда я сохраняю в недрах образов ту неудовлетворенность ими, о которой мы говорили выше, мысль не страдает от такой двусмысленности, потому что я не оставляю образу времени для того, чтобы он развивался по своим собственным законам, я покидаю его, как только его сформирую; я никогда им не довольствуюсь. Мысль, всегда готовая увязнуть в материи образа, ускользает от него, перетекая в другой образ, а из него в следующий и т. д. Но в большинстве случаев это недоверие к образу, которое словно напоминает нам о рефлексии, не возникает. В этом случае законы развития, справедливые в отношении образа, часто смешиваются с законами рассматриваемой сущности. Если такая сущность появляется в виде катящегося по склону камня, то это падение камня, заимствующее всю свою необходимость из моего знания физики, дополняет и усиливает символ, придает ему ббльшую строгость. Из нижеследующего наблюдения станет видна опасность, связанная с таким замещением. «Я был бы не прочь убедиться в той идее, согласно которой любой угнетенный или любая группа угнетенных в самом угнетении черпает силы, для того чтобы избавиться от него. Но у меня было четкое впечатление, что такая теория надуманна, и это приводило меня в некоторое замешательство. Я сделал еще одно рефлексивное усилие, и тут же у меня возник образ сжатой пружины. Одновременно я ощутил скрытую силу пружины в своих мышцах. Она должна была разжаться с тем более яростной силой, чем сильнее ее сжимали. На мгновение я ощутил очевидную необходимость той самой идеи, в которой за секунду до этого еще не мог себя убедить».

    С одной стороны, здесь все ясно: угнетенный есть пружина. Но, с другой стороны, по сжатой пружине можно уже со всей очевидностью прочесть ту силу, с которой она будет распрямляться: в сжатой пружине явным образом представлена потенциальная энергия. Эта потенциальная энергия символизирует, по-видимому, энергию угнетенного, поскольку угнетенный есть пружина. Здесь ясно видна контаминация законов образа с законами представленной в нем сущности. Эта идея потенциальной энергии, возрастающей пропорционально силе, воздействию которой подвергается объект, представлена именно пружиной, именно последняя дает возможность ее уловить. Измените термин сравнения, поставьте на место пружины, к примеру, какой-нибудь организм, — и ваша интуиция окажется прямо противоположной, такой, которую можно было бы выразить фразой: «Угнетение унижает и развращает того, кто ему подвергается». Но образ пружины, предоставленный самому себе и рассматриваемый просто как образ пружины, тоже не мог бы оказаться достаточным, для того чтобы нас убедить. Конечно, в пружине аккумулирована некая сила. Но ее никогда не бывает достаточно для того, чтобы освободиться от груза, который давит на пружину, потому что накапливаемая в ней сила всегда слабее той, которая ее сжимает. Тогда вывод, который можно вычитать из образа, был бы таким: «Угнетенный становится сильнее и достойнее в силу самого факта угнетения, но ему никогда не удастся освободиться от своего ига».

    На самом деле, насколько мне удалось в этом убедиться, самостоятельно воспроизводя схему с пружиной, это еще не все. Образ оказывается искажен следующим смыслом: энергия, накапливаемая в сжатой пружине, ощущается не как нечто пассивно складируемое, но как живая сила, прибывающая со временем. Здесь образ пружины — уже не просто образ пружины. Он представляет собой еще и нечто невыразимое — образ живой пружины. Здесь, конечно же, присутствует некое противоречие, но в третьей части мы, думается, показали, что внутренне непротиворечивых образов не существует. Именно в этой противоречивости и благодаря ей возникает некое очевидное впечатление. Следовательно, образ обладает дурной способностью убеждения, проистекающей из двусмысленности его природы.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет