Рудольф Петерсхаген Мятежная совесть



бет32/33
Дата25.06.2016
өлшемі1.09 Mb.
#156869
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33
* * *

Изредка я разговаривал с врачами Фишером и Беккер-Фрейзингом. Они держались свободнее других, хотя избегали политических тем. Если я все-таки заговаривал о политике, они отвечали набившими оскомину трескучими фразами из ежедневной западной прессы. Они не желали или не умели самостоятельно мыслить.

Исчерпав в каком-нибудь споре весь арсенал примитивных аргументов, оба собеседника ни с того ни с сего обрушивались на ГДР и прежде всего на Вальтера Ульбрихта, который, по их мнению, желает истребить мелкую буржуазию.

– Никто, а тем более Вальтер Ульбрихт, и не думает истреблять или исключать из жизни такую важную часть немецкого народа, как мелкая буржуазия. Она многого достигла в самых различных областях жизни, – говорил я.

– Ну вот, видите! Почему же так много говорят о руководящей роли рабочего класса?

– Буржуазный мир, и не только немецкий, угодил в тупик. В двух мировых войнах он потерпел крушение.

Мне было нелегко заставить этих врачей задуматься о роли рабочих в современном обществе. Сначала я указал им на численное превосходство этого класса и на его решающую роль в экономике. Доктор Фишер подумал и сказал:

– Знаете, вы здесь единственный, кто выступает за это. Вы морально и физически погибнете. Большинство тех, кто находится на свободе, тоже думает не так, как вы. Лучше бы вы встали на сторону буржуазной Федеративной республики – ведь это большая часть Германии.

– Дело не в том, какая республика больше и что выгоднее для меня. Надо думать о том, что лучше для всей Германии.

– Что у вас там может быть лучше? – насмешливо спросил он.

Фишер заговорил об «экономическом чуде», пытаясь доказать, что жизнь «без капитала невозможна».

– Это утверждают капиталисты. А разве у нас нет доказательств, что без капиталистов очень хорошо жить?! Возьмите, к примеру, Советский Союз и…

– ГДР, вы хотите сказать? – прервал меня Фишер. – Я вижу, вас многому обучили в советском плену и в так называемой Германской Демократической Республике.

– Конечно. А правильность того, чему меня научили, я испытал на собственной шкуре здесь, в Западной Германии.

– Боже, как вы ослеплены! Представьте, что у вас там сцапали бы человека с таким же поручением. Что бы с ним сделали?

– Его приняли бы с распростертыми объятиями, как борца за мир. Но, к сожалению, к нам приходят люди, натравленные против нашего мирного строительства! К нам засылают шпионов и диверсантов.

– Вы говорите так, будто в Западной Германии живут одни милитаристы, капиталисты, фашисты и еще черт знает кто.

– Чепуха! И здесь и там живут порядочные, честные люди, которые хотят трудиться в мире. Но здесь людей толкают на путь войны, а в Германской Демократической Республике мы боремся против войны.

После долгих размышлений он заявил, что географическое положение Германии требует сотрудничества с Востоком. Такой поворот удивил меня: в нем заключалось признание.

– А что же, по-вашему, препятствует сотрудничеству с Востоком?

– Внутриполитические последствия! – ответил Фишер после некоторого колебания.

Его представления о «внутриполитических последствиях» были расплывчаты, неопределенны. Он боялся изменения нынешних социальных условий в Западной Германии, хотя понимал опасность западной политики «с позиции силы». Сидя в тюрьме, он определил будущие профессии своих детей, чтобы в случае войны они могли находиться дома или хотя бы подальше от линии фронта.

И все же перемены общественного строя он боялся больше, чем войны.

– Но ведь ваши дети и в демократической Германии могут стать врачами?

– Я слишком мало разбираюсь в политике, чтобы правильно судить об этом, – закончил он наш последний разговор.

Фишер избегал таких острых тем. Чтобы спокойно жить, он предпочитал голосовать за ХДС, посылать детей на конфирмацию, сохранять для них все преимущества в «свободном мире» и выбрать им профессию с учетом будущей войны. Вот основные пункты его противоречивого мышления и поступков.

Доктор Фишер инстинктивно чувствовал, что в его воззрениях «что-то не так», но остался им верен. Нельзя же перепрыгнуть через собственную тень! На прощание я поблагодарил его за доброе отношение ко мне. Когда его выпустили, я почувствовал себя более одиноким.

* * *

– Вас хотят застрелить! – взволнованно предупредил меня однажды мой тайный друг.

Он разозлился, когда я искренне рассмеялся. Дело в том, что я уже слышал об этом от моих славянских друзей. Один офицер польской роты сказал им, с чем это связано. Американцы разработали план на случай «нападения красных» на Западную Германию, точно распределив, кто какого «политического» убивает.

– Ну, знаете, у вас нервы, как у лошади! – удивился мой тайный друг.

– К сожалению, нет. Просто я уверен, что Восток никогда не нападет на Запад!

Мой друг не верил этому. Но в человеческом и политическом развитии он настолько продвинулся, что доверял мне и не участвовал в травле. Когда его выпустили, он подарил мне, «политическому», все свои пожитки.

Однажды он увидел, как из моей камеры вышел заключенный Аален. Это ему не понравилось:

– Что у вас делал этот предатель?

Вопрос уместный. Аален не впервые попал в тюрьму и был шпиком. Перед очередным освобождением он попросил у меня автограф как у «знатного заключенного из восточной зоны». Я, естественно, отказал ему.

– Но ведь другие давали!

Уголовник протянул мне красивую книжечку в сафьяновом переплете. На одной из первых страниц изящным почерком было написано довольно длинное стихотворение, затем подпись: «Моему другу Аалену преданный ему…» Я не поверил своим глазам: Гот, генерал-полковник в отставке!

О темной связи бывшего командующего армией с уголовником Ааленом я рассказал во всеуслышание. Военные преступники, постоянно шпионившие за мной, создали «следственную комиссию», чтобы доказать, что я «клевещу на заслуженного старого генерала». Но они спасовали перед фактами. Тогда они придумали оправдание:

– Генерал-полковник уже того… слишком стар.

Я возразил:

– Доктор Аденауэр на полтора десятка лет старше!

Военные преступники подговорили рецидивистов-уголовников спровоцировать драку. Главным организатором нападения был майор-эсэсовец Швейцер. Для подкупа он использовал подарки, поступавшие в тюрьму. Позже, вечером, некоторые уголовники признались мне, что они вынуждены были подчиниться. Однажды Швейцер сам перешел к действиям. Я обратился за защитой к надзирателю Доттервейху. Тот в отчаянии сказал:

– Что я могу сделать? Все равно он меня не послушает!

Мои польские и чешские друзья предупредили:

– Не сопротивляйтесь. Пусть лучше вас изобьют. Иначе они вас окончательно доконают, а ами еще запрут вас в карцер.

Пришлось смириться. И это было очень горько.

По медицинской линии я теперь зависел от доктора Пура. Он без осмотра направил меня на работу в сад. Там мне поручили мыть цветочные горшки: занятие при моей астме не менее вредное, чем чистка картофеля в подвале.

Однажды Пур послал меня сгребать снег. Когда у меня пошла горлом кровь, он и глазом не моргнул. Я заявил Пуру, что он обращается со мной, как в свое время с узниками кацета, а ведь именно за это его приговорили к смерти…

– Что же мне прикажете делать? Так требует американская администрация!

* * *

Заключенных в Ландсберге становилось все меньше. Камеры были заняты лишь на нижних этажах. Боннской юстиции срочно требовалась тюрьма: во-первых, возросла преступность, во-вторых, некуда было сажать борцов за мир и так называемых «красных».

«Великих» в Ландсберге осталось совсем немного. Это были главным образом те, которых спасали от немецкого суда, или те, которые опротестовали приговоры. Всякий упрек в несправедливости американцы воспринимали как оскорбление. Они дали почувствовать это даже подопечному ландсбергского генералитета штандартенфюреру дивизии СС «Адольф Гитлер» Пейпперу. В свое время он по конъюнктурным соображениям перешел из армии в дивизию СС «Адольф Гитлер» и дослужился до должности адъютанта Гиммлера. Но теперь он снова именовал себя полковником, обращался к генералам в третьем лице, кокетливо и подобострастно улыбаясь. Генералы вознаградили его, инспирировав появление в газетах нескольких реабилитирующих статей. В них доказывалось, что Пейппер не виновен. Но такой защитой генералы ничего не добились: пожизненное заключение не было отменено.

Из осужденных за военные преступления женщин в тюрьме оставалась только доктор Флоккен. Во времена Гитлера ее как врача привлекли к осмотру заключенных кацета для определения, кто «неработоспособен», кто «ограниченно работоспособен» и кто «работоспособен». Из сострадания и по доброте характера она многих заключенных зачисляла в «неработоспособные», не зная, что тем самым подписывает им смертный приговор. «Неработоспособных» тут же отправляли в газовые печи и сжигали – «выпускали в трубу», как это называлось на страшном языке нацистов. Приговоренная к смерти женщина клялась, что не знала о страшных последствиях своего медицинского заключения, и требовала справедливости, а не милости. Поэтому ее не отпустили. А убийцы сотен и тысяч людей, признавшие свои преступления, хотя и вовсе не раскаявшиеся, давно были на свободе.

Трагичен и вместе с тем забавен случай с Йозефом Унрехтом. Однажды мистер Гернанд собрал военных преступников, рассказал им об условиях «пароля» и предложил задавать вопросы. Унрехт спросил:

– Меня обвиняли в том, что я, будучи надзирателем в кацете, убил одного еврея. Но мой адвокат точно установил – этот еврей живет в США. «Мертвец» даже сам написал мне оттуда.

Военные преступники хохотали до упаду. Лишь мистер Гернанд был серьезен – он позаботился, чтобы Унрехта оставили в тюрьме.

Не прекращались разговоры о закрытии Ландсбергской тюрьмы. Куда же денут заключенных? Об этом думали все. Самый простой выход нашли военные преступники: «Нас, наконец, отпустят. А красную сволочь переведут в какую-нибудь каторжную тюрьму». Местные знатоки законов доказывали, что такие пересылки противозаконны.

– Федеративная республика сейчас получила полный суверенитет, и она не допустит этого. Всех нас осудил американский суд по оккупационному статуту. С введением суверенитета оккупационный статут аннулируется. Значит, аннулируются и все приговоры, связанные с ним.

Эти соображения не лишены были логики, а политика и логика должны быть тесно связаны. Впрочем, это не касается американской политики.



* * *

В рождественские дни 1954 года ко мне впервые и единственный раз приехала жена. Встреча наша была и радостной, и горькой. Мы радовались, что оба так крепки духом. Моя жена не могла не заметить, что я держусь уверенно и спокойно, а я убедился в ее непоколебимой вере в скорый счастливый конец нашей разлуки. Я почти не знал о ее упорной борьбе за мою свободу и мало надеялся на успешный исход.

В отличие от поверхностного надзора при свиданиях посетителей с военными преступниками нас охраняли строго. Приходилось долго ждать в административном здании, пока офицер службы безопасности капитан Лардж сформирует отряд охраны из американцев и поляков.

В течение года мне ежемесячно полагалось два часа свиданий и, кроме того, свидания на рождество. Всю «задолженность» сложили, и это определило продолжительность наших встреч. Я избегал всего, что было против правил. Американцы вскоре ограничили охрану одним человеком. Чаще всего это был шпик.

Но вдруг на очередном свидании появились американские и польские офицеры:

– Вы без разрешения разговаривали на иностранном языке.

Я протестовал – это была ложь. Американский офицер вежливо извинился, но заявил, что обязан исполнить свой долг. Три или четыре охранника буквально не спускали глаз с наших губ, чтобы не пропустить ни слова.

По тюрьме разнеслась сенсация: «Гостья из восточной зоны!» Никто не верил, что человек с Востока может быть хорошо одет, – настолько укоренилась клевета о жизни в ГДР. Говорили:

– Она одолжила себе это пальто у кого-нибудь здесь, на Западе.

Комнату для свиданий убирал и отапливал заключенный Йозеф Мюллер. Раньше он был социалистом. В кацете его заставили топить печи, в которых сжигали людей. Это стало для него роковым. Среди жертв были и иностранцы. Американцы приговорили его к смерти, затем заменили ее пожизненным заключением. Позже Мюллер узнал, что среди жертв был в Эрнст Тельман. Мюллер тяжко переживал это.

Он был настолько заботлив, что жена решила отблагодарить его и принесла ему на рождество передачу. Посылочку полагалось предварительно предъявить контролю. Этим занимались заключенные из высокопоставленных. Они тут же распространили слух, что жена «красного полковника» симпатизирует «старому коммунисту» Йозефу Мюллеру. Одежда, которая, по их мнению, была слишком роскошной для женщины с Востока, превратилась теперь в «типичное расточительство красной деятельницы», в то время как «остальные ходят в лохмотьях».

Викарий Килиан, преемник Леттенмайера, сказал как-то моей жене, что от Евангелического общества вспомоществования ей, как и женам всех заключенных, полагается пособие на проезд. Жена отправилась к викарию за пособием. Перед его домом стоял тяжелый американский бронеавтомобиль, в кабинете сидели американские офицеры. Викарию было неудобно сообщать, будто пособие отменено боннским правительством. Он предложил жене пособие из средств прихода, но она отказалась. Килиан ни разу не навестил меня. Зато у заключенных, не имевших с церковью ничего общего, но шпионивших для американцев, он бывал часто.

В скромной гостинице жена сняла маленькую неотапливаемую комнату. Здесь ее встретили сердечно, и она чувствовала себя куда удобнее, чем в холодно-комфортабельном «Петухе», где обычно останавливается вся знать.

Жена скоро поняла, что население Ландсберга не желает иметь дело с американцами. Когда в гостинице появился американский шпик, жену тотчас предупредили. Шпик заявил ей, что готов для меня сделать все, если… Но так как для жены не существовало никакого «если», он тут же исчез. Оказалось, что жители Ландсберга знают о моей борьбе против американской военной политики и сочувствуют мне.

– Мы хорошо изучили этих гангстеров в выутюженных брюках, – говорили они.

Жену предупреждали, чтобы она не ходила одна, особенно за городом. Когда после моего возвращения домой жена рассказала мне об этом, я невольно вспомнил тех, кто голосует за ХДС, чтобы «спокойно жить». Для таких расчетливых «оптимистов» я собирал газетные вырезки об уголовных преступлениях американских оккупантов. Я находил их в провинциальных газетах – центральные «тактично» умалчивали об этом, но зато рьяно клеветали на Восток. К сожалению, эту ценную коллекцию вместе с одной небезынтересной американской брошюрой у меня изъяли при очередном обыске. Брошюра, изданная самими американцами в 1945 году, содержала обширный материал о зверствах военных преступников. Теперь американцы старательно уничтожали подобные документы: преступников надо было перекрасить в героев, чтобы они могли снова толкать немецкий народ на преступную военную авантюру.

Среди почты, которую жена привезла из Грейфсвальда, было письмо от Брейера, вернувшегося из Советского Союза после амнистии. Он благодарил меня за хлопоты о его жене и подписался: «Ваш преданный друг и союзник». Теперь я попросил его позаботиться о моей жене. Больше я не слышал о нем. Из члена Антифашистского актива в Красногорске он превратился в верноподданного «сто тридцать первого», – так отныне именовали покорных Бонну офицеров вермахта, купленных благами статьи 131.

На рождество жена подарила мне подписку на выходящий в Гамбурге журнал «Дер Шпигель». Ландсбергская библиотека не выписывала его. Но мою радость омрачала цензура: журнал приходил изрезанным, изорванным, с опозданием, да и то только после моих жалоб. Представители «свободного мира», американцы злились на меня за такую настойчивость. Но все эти мелкие огорчения не поколебали ни меня, ни жену. Расставаться нам было мучительно тяжело.



* * *

Весной 1955 года учебные пожарные тревоги следовали одна за другой. Видимо, год предстоял «горючий».

По сигналу «Пожар» распахивались двери камер и заключенные занимали места, положенные по тревоге. За действиями заключенных наблюдали все американские офицеры, в том числе и сам полковник – «начальник тюрьмы.

27 апреля 1955 года была объявлена очередная тревога. На этот раз открыли только камеры военных преступников, а наши камеры остались на замке. Мы не понимали, в чем дело. Наконец каждому вручили приказ, подписанный офицером американской службы безопасности: по договору с ФРГ нас передают германским властям. Американцы, очевидно, специально избрали этот момент, чтобы под шумок вручить неприятные извещения беззащитным заключенным.

Во втором приказе офицера американской службы безопасности все подробности нашего перевода, начиная от сдачи вещей и кончая умыванием, были разработаны с тщательностью, которой мог бы позавидовать немецкий генеральный штаб. Даже мыться нам полагалось под присмотром надзирателя-поляка, чтобы перед отъездом мы, боже избави, не встретились с другими заключенными. Еду нам стали выдавать через окошечко, чтобы заранее приучить к режиму других тюрем.

Угроза «быть проданными вниз по реке» осуществлялась. Из Ландсберга нас действительно отправили вниз по реке Лех до Штраубинга на Дунае. В Ландсберге остались только военные преступники.

Польскую роту сократили с двухсот пятидесяти до ста шестидесяти человек, но все равно осталась нелепая разница между числом охранников и преступников. Все, разумеется, за счет западногерманского населения.

Позже «Дейче зольдатен-цейтунг» в статье «Ландсберг в цифрах» писала, что к 31 января 1956 года в тюрьме для военных преступников, рассчитанной на тысячу человек, находилось тридцать четыре военных преступника. Для охраны этих тридцати четырех заключенных немцев держали сто шестьдесят поляков, двадцать шесть американцев и сорок три вольнонаемных из местного населения. На содержание этой тюрьмы немецкие налогоплательщики ежемесячно выкладывают из своего кармана сто тысяч марок.

Но ни одна из газет не сообщала, кого же из военных преступников во времена ремилитаризации все еще держат в Ландсберге. Это была «мелкая сошка», исполнявшая приказы начальников. А сами начальники уже были на свободе и получали высокие пенсии. И ни одна из газет не писала, почему военных преступников продолжают держать в тюрьме.

Американцы давно и в открытую обсудили это со своими знатными заключенными.

– Наша общественность была бы вне себя, если бы мы объявили, что тюрьма Ландсберг распущена. Пока мы не можем пойти на это.

Вот почему в тюрьме оставалось тридцать четыре мелких преступника, о которых в Федеративной республике никто и не вспоминал.

По данным «Дейче зольдатен-цейтунг» получалось, что каждый военный преступник обходится западногерманским налогоплательщикам в три тысячи марок в месяц. Сюда надо приплюсовать еще пенсии, компенсации, возмещение убытков, пособия родственникам. Затем бесконечные подарки от землячеств, церквей, солдатских союзов в боннских министерств и, наконец, жирные гуси, посылаемые к рождеству самим федеральным канцлером.

«Гоп-ля, мы живем за счет оккупационных расходов!» – написала одна иллюстрированная газета «свободного мира» о роскошной жизни оккупантов и была тут же конфискована.

На основании Германского договора всех лиц, осужденных по оккупационному статуту, Бонн обязан был содержать за счет своего бюджета. Американские приговоры по делам немцев и иностранцев автоматически превращались в немецкие приговоры, хотя ни один немецкий суд в глаза не видел этих дел.

Так и я 28 апреля 1955 года стал заключенным Федеративной Республики Германии.



* * *

Нас перевезли (вернее, передали) из Ландсберга в Штраубинг в автобусах, которые отличались от обычных рейсовых только тем, что на окнах были решетки. Нам оставили ту же, похожую на эсэсовскую, одежду со штампом Ландсбергской тюрьмы. Охраняли нас пограничники. Они быстро поняли, что мы вовсе не преступники. В пути мы мрачно шутили, удрученные неизвестностью. Мой чешский друг Михола уже побывал в Штраубинге в начале своего срока. Он много рассказывал об этой тюрьме, но мы и не предполагали, что когда-нибудь попадем туда вместе.

Мы слышали о голодном бунте в Штраубинге в 1949 году. Тюрьмой тогда управляли старые нацисты, которых во время бунта назначили на должности для «проверки», на основании статьи 131. Кровавая расправа с участниками бунта «реабилитировала» их.

– Значит, все по-старому, как в Ландсберге: «Хайль Гитлер»? – ядовито произнес кто-то.

Все громко расхохотались, даже пограничники.

Рядом со мной в автобусе сидел доктор Эмиль Свертния, журналист из Праги. Этого чешского патриота нацисты шесть лет продержали в концлагере. Теперь американцы осудили его на срок «четырежды по двенадцать». Не удивительно, что он был подавлен и зол.

– Скоро они забудут, что такое смех! – желчно сказал Эмиль.

Когда мы проезжали по Мюнхену, все, кто помоложе, жадно разглядывали девушек. Да, мы давно были лишены женского общества. Затем нас повезли вдоль Изара – «вниз по реке»! Слишком быстро приближались мы к старинному, возникшему еще в XII веке городу на Дунае Штраубингу, Нижняя Бавария. Вскоре мы почувствовали, что тюрьма уже близко. Навстречу шли босяки – в Германии их называют «штраубингские». Увидев тюремный автобус, они мгновенно скрылись. Не успел шофер в городе открыть рот, как ему тотчас указали дорогу к тюрьме: решетки яснее слов говорили, куда следует автобус. Я разглядывал город. Скоро ворота тюрьмы закроются, в все будет кончено.

В тот же день нас повели к начальнику тюрьмы. В мрачной комнате за барьером сидел старший советник юстиции Вебер. Он равнодушно листал какие-то бумаги. Справа, в глубине, сидел его заместитель советник юстиции Вагнер, субъект злобный и, по-видимому, опасный. Здесь его прозвали «серое преосвященство».

– Что вам надо было в Мюнхене? – завел старую песню Вебер.

Но он никогда не спросил бы инвалида, потерявшего руку или ногу на фронте: «Что вам надо было в Советском Союзе?» Я обрадовался, когда смог, наконец, покинуть «святая святых», где вынужден был терпеть подобные расспросы, стоя под конвоем.

Нас, бывших ландсбергских, поселили во флигелях для новичков. Камеры в Штраубинге – тесные и грязные. Здесь, правда, была уборная, запущенная, с вечно открытыми крышками. Разница между Ландсбергом и Штраубингом во всех отношениях была огромна. Впрочем, это понятно. В Ландсберге преследовалась своя цель: недопустимой роскошью подкупить преступников. Американцы не убеждали – они подкупали. Делай вид, что ты убежден в правильности приговора и американской политики, и получишь свободу. Делай вид, что ты снова стал ортодоксом, участвуй в клевете на Восток, – и будешь любимцем американцев, заживешь, как бог. В отличие от Ландсберга Штраубинг – настоящая каторжная тюрьма. Свирепый режим должен был предостеречь преступников от повторных преступлений. Здесь не воспитывали, а карали.



* * *

Мы сдали ландсбергскую одежду с клеймом тюрьмы для военных преступников и получили взамен здешнюю: синие спецовки для работы и коричневый суконный костюм на воскресенье. На брюках широкие желтые лампасы, на рукавах такие же поперечные полосы.

«Десять лет назад меня должны были произвести в генералы. Теперь, с некоторым запозданием, я получил лампасы», – иронически писал я жене. Рубашка в синюю полоску без воротника, черная шапка блином – издевка над человеком. В этой одежде заключенный переставал быть человеком и превращался в номер. Я, например, стал номером 4662. Одежду выдали чистую, в большинстве случаев даже новую. Переодевались на вещевом складе, которым ведал пожилой, видавший виды надзиратель и его помощник из заключенных. Помощник, родом из Лейпцига, был разбитной парень. Отнеслись они к нам сносно, хотя возни было много: в Ландсберге у каждого скопилась масса вещей. Личные вещи регистрировали и аккуратно складывали. Когда я сдавал вещи, рядом со мной стоял польский студент Король. Он грустно разглядывал свое распятие, пытаясь закрепить на кресте отставшую ногу Христа. Толстый надзиратель регистрировал вещи в таких же толстых, как он сам, книгах. А его помощник, парень из Лейпцига, от нечего делать утешал Короля:

– Это все же лучше, чем рука. Иначе нельзя было бы повесить.

Толстый охранник оторвался от книг:

– Возьмите клей.

– Зачем? – сказал парень из Лейпцига, хитро улыбаясь. – Лучше попроси у священника другое распятие: сразу станешь его лучшим другом.

В карантине мы торчали около недели и не работали. Но покоя нам не давали. То врачебный осмотр, то снятие оттисков с пальцев, именуемое на тюремном жаргоне «игра на рояле». Ежедневно на сорок пять минут нас выводили во двор. Ландсбергские гуляли отдельно. Все стали крайне раздражительными. Особенно те, кто в Ландсберге записался в американские шпики. Эти считали, что их предали, и подговаривали остальных протестовать против нарушения конституции, писать жалобы, даже подбивали на голодную забастовку. Возглавить это провокаторы предлагали мне, поскольку я, мол, «имею связи».

– У меня действительно крепкая связь, связь с моей родиной. А связи с влиятельными американцами у вас. Американцы вас осудили и загнали сюда. На вашем месте я бы к ним и обращался.

Честные люди из политических заключенных понимали, что требовать соблюдения законности бессмысленно. А я тем более не мог ни на что надеяться, да и не хотел путаться с американскими шпиками. У американцев все – бизнес. Только продажей чести можно было чего-нибудь добиться. Некоторые в Ландсберге пошли на это – совершили гнусное предательство. Но затем американцы, не задумываясь, бросили их: в Штраубинге они не нуждались в шпиках.

Нас опять заставили писать автобиографии. Некий Папе, известный всем как шпик, пытался спровоцировать нас на отказ от автобиографий. Во время прогулки он зачитал нам следующее: «Я, Ганс Папе, рождения и т. д. 29 апреля 1955 года по распоряжению боннской юстиции превратился в номер 4661 и перестал существовать как человек. Поскольку у номеров нет автобиографий, то я могу лишь составить некролог на вычеркнутого из жизни Ганса Папе. Если это не требуется, то номер 4661 сожалеет, что не может выполнить приказ тюремной администрации. Номер 4661, в прошлом Ганс Папе».

При тюрьме Штраубинг был институт криминалистики и психологии, в котором служил доктор Гальмейер, психолог. Говорят, что во времена Гитлера Гальмейер занимал ту же должность. К нему нас вызывали по очереди. Внешне он был похож скорее на художника или писателя, чем на тюремного чиновника. Вопросы он ставил четко, без подковырок. Прежде всего он хотел выяснить, кому какая работа подходит. Я попросил, учитывая состояние своего здоровья, направить меня на работу в сад. Он поддержал меня, и позже я действительно работал в саду. Но до этого нас еще обследовал врач терапевт. Как и в Ландсберге, лазарет находился несколько в стороне от основного тюремного корпуса. В Ландсберге оба здания были связаны коридором, а здесь – подземным ходом длиною в триста метров. В дождливую погоду сквозь потолок и стены туда просачивалась вода, под ногами хлюпали лужи. Больные ждали вызова в конце хода. Отсюда их вели в приемную на первом этаже. Движение регулировал охранник по фамилии Ауэр. К исполнению своих обязанностей он относился так же серьезно, как и к себе. Он требовал, чтобы каждый перед кабинетом врача снимал ботинки. В противоположность тюрьме, в госпитале была идеальная чистота, не хуже, чем в Ландсберге. Врач, медицинский советник средних лет, установил, что у меня больные легкие и сердце, и прописал лекарство, которое принесло мне облегчение. Насколько я знаю, больные в случае необходимости получали медицинскую помощь. Мне показалось, что к нам, «политическим», относятся лучше, чем к уголовникам, хотя вообще порядки в тюрьме были суровые.

Пищу тут называли «помоями». В день на заключенного отпускалось восемьдесят три пфеннига. Конечно, на такую сумму не разъешься. В Ландсберге на каждого заключенного полагалось две с половиной марки, кроме бесчисленных подарков и дополнительного питания из подсобного хозяйства. К еде я нетребователен, и даже штраубингские «помои» казались мне сносными. Но люди более привередливые быстро сдавали. Настроение уже во время карантина было подавленным, а ничегонеделание усиливало его. После Ландсберга трудно было привыкнуть к новому режиму. «Духовная пища» состояла из трех книг, которыми была снабжена каждая камера: библия, псалтырь и еще какая-нибудь духовная книжонка. В моей камере третьей книгой был дневник некоего католического священника под заглавием «Смятение души».

Однажды нас согнали в большой зал и заставили стоя выслушать грубую речь советника юстиции Вагнера. С его стороны это было психологической ошибкой: многие из ландсбергских заключенных никак не могли привыкнуть к новым порядкам, и командный тон Вагнера был совсем не вовремя.

Избалованный американцами шпик по фамилии Мюллер перешел в контрнаступление:

– А вы, собственно, кто такой? Какой-то неизвестный гражданский позволяет себе командовать. Вы бы лучше сперва представились, как это полагается в приличном обществе.

Такого Вагнер еще не видывал. У него перехватило дух. Он раздраженно приказал:

– Взять этого на заметку!

Папе и Мюллер угодили в «бумажный цех» – так называли изолятор, где изо дня в день по восемь часов подряд заключенные в одиночестве клеили бумажные пакеты, выполняя установленную норму. И это – на годы; для пожизненно заключенных «бумажный цех» в Штраубинге обычно считался первым этапом каторги.

Остальных ландсбергских распределили по рабочим местам и тем самым изолировали друг от друга во всех отношениях. В отличие от Ландсберга рабочее место здесь находилось в камере, а камера всегда была на замке. На работу в сад назначали только осужденных на малые сроки и тех, в ком были уверены, что он не убежит, хотя побег и тут был делом сложным. Бежать же с других работ было вообще немыслимо.

Тюрьма состояла из трех корпусов. Третий корпус считался здесь лечебным. Заключенные побаивались его, называя «желтым домом». Туда попадали либо осужденные по статье 5153, либо преступники-симулянты, надеявшиеся получить преимущества или даже освобождение. Нормальные люди долго там не выдерживали. Попав в третий корпус, узник не только оставался за решеткой, но и зачислялся в разряд «не отвечающих за свои действия». А это значит, что он терял даже те минимальные человеческие права, которые сохранял каторжник. Осужденный по статье 51 считался невменяемым, бесправным существом. В третьем корпусе его словно заживо погребали.

Как известно из сообщений прессы и жалоб пострадавших, этой статьей западногерманская юстиция пользуется двояко: от инакомыслящих, политически неугодных с ее помощью избавляются, а «своих» из числа власть имущих спасают от законного наказания. Однажды газеты сообщили, что какой-то епископ, потерпев на своей машине аварию, задавил человека. На основании статьи 51 его оправдали: он лишился только шоферских прав, а церковный пост остался за ним.

– Хотел бы я быть епископом или сумасшедшим! – богохульствовали с тех пор уголовники.

В Ландсберге «шопы» были созданы с единственной целью чем-то занять заключенного. Здесь же приходилось работать по-настоящему. У нас, «садовников», было известное преимущество – мы хоть видели поверх тюремной стены зеленые отроги Баварского Леса. С болезненной тоской любовался я этим пейзажем.

Как и в других тюрьмах, в Штраубинге тюремные священники навещали вновь прибывающую паству. Лютеранского пастора Меркта, спокойного, уравновешенного человека лет шестидесяти, все любили. Хорошо, что здесь священники не распоряжались никакими финансами и не могли, как в Ландсберге, стать кормильцами пенкоснимателей. В Ландсберге преступное злоупотребление деньгами порождало ханжество. Некоторые из заключенных в тюрьме для военных преступников преподавали в учебных «шопах», куда, естественно, все стремились попасть. Один из таких преподавателей – специалист по торговому праву, этакий показной богомолец, при освобождении из тюрьмы прихватил с собой купленные лютеранской церковью учебники и письменные принадлежности тысячи на три марок. Леттенмайер оправдывал этот воровской поступок тем, что преподаватель унес, мол, то, что ему необходимо для работы. Если так рассуждать, каждый мог бы прихватить с собой инструменты, которыми он работал. Нравы там были крайне развращенными. Фон Позерн, ниже которого, по мнению его же коллег из числа военных преступников, пасть было невозможно, через католического священника заказал однажды книгу с китайским названием, стоимостью двадцать марок. Вскоре он получил ее, но в канцелярии епископа, где проверялись заказы, кто-то из сведущих священников знал эту книгу: непонятное другим китайское название скрывало порнографическую дрянь «Евнухи императрицы». По этому поводу в тюрьме много смеялись, а «Евнухов» конфисковали.

В Штраубинге церковные пасторы не имели такой власти и не могли участвовать в подобных делах. Пастор Меркт в 1942 году во время боев на излучине Дона потерял ногу. Я участвовал в том же бою. Мы быстро нашли общий язык и хорошо понимали друг друга. Меркт извлек кое-какие уроки из прошлого. За активную деятельность в организации «Приверженцы церкви» его едва не арестовало гестапо, но он, как это бывало в «Третьем рейхе», бежал на фронт. Нас, «политических», пастор одобрял и похвально отзывался о деятельности борцов за мир. Его богослужения отличались серьезностью и торжественностью и никогда не содержали политических намеков или выпадов против Востока.

Иным был католический священник, который выступал перед своей споткнувшейся паствой, как моралист, грозя перстом. При этом он не стеснялся в выражениях. Наш старший садовник поведал нам. кое-что об одном визите его преподобия:

– Внезапно открывается дверь: «С нами бог, мой дорогой Ганс. Пастырь божий навещает и заблудших овец». Не успел я слова вымолвить, а он начал: «У тебя, – говорит, – такая хорошая профессия, а ты оказался здесь. Черт побери, тебе должно быть стыдно!» Я пытаюсь объяснить ему, как подло поймали меня американцы, но он и слушать не хочет. «Да ты, – говорит, – гроша ломаного не стоишь, Ганс. Ты бродил по всей округе, как бездомный пес, и нажил себе триппер»…

Все расхохотались, и надзиратель напомнил, что разговаривать запрещено. Говорить перестали, но продолжали смеяться. Смеяться не запрещали.

Надзиратель накинулся на нарушителя дисциплины заключенного Свободу.

– Что вы тут сказали?

Старший садовник – единственный, кто не смеялся, подумал, что надзиратель все слышал и интересуется его ответом священнику. Он завершил рассказ:

– Ваше преподобие, говорю, это случилось двадцать лет назад!

Мы не выдержали, и даже надзиратель смеялся вместе с нами.

Ненавистные нам надзиратели не только следили за порядком и дисциплиной, но и подгоняли заключенных во время работы. Для вскапывания земли выстраивались колоннами. Головные задавали темп, отставать запрещалось.

– Я молод, у меня много сил, и я привык к тяжелой работе, – сказал однажды Михола, – но о таком каторжном труде я еще не слышал.

Учитывая мой возраст и инвалидность, мне дали более легкую работу – полоть и окучивать. Но и этим я не мог заниматься восемь часов при любой погоде.

Начальник тюремных мастерских был одновременно и главным садовником. Этот пожилой спокойный чиновник по фамилии Эйхнер умел поддерживать порядок. Ему подчинялось несколько надзирателей, наблюдавших за работой заключенных в саду. Я почти всегда работал один, никто за мной не стоял и не подгонял. Надзиратели охотно говорили со мной. Их возмущало, что «политические», приговоренные американцами, отбывают наказание в немецкой тюрьме наравне с уголовниками. Эти бывшие солдаты никак не могли понять, за что меня посадили. Они тоже были против ремилитаризации и против войны, но вынуждены были служить ради куска хлеба.

«Один в поле не воин!» – такие оправдания я слышал постоянно. Эти низшие чины потеряли бы работу при первой же попытке высказать собственное мнение и отказаться идти за боннскими заправилами.

Чиновники юстиции разговаривали со всеми сурово. Правда, изо дня в день им приходилось иметь дело отнюдь не с ангелами. Из тысячи заключенных тридцать процентов были убийцами, более половины – приговоренными к пожизненному заключению. В таких условиях трудно обращаться с «политическими» лучше, чем с уголовниками.

Многие уголовники были жертвами капиталистической системы с ее социальным неравенством и противоречиями. Иные на войне потеряли всякое уважение к чужой собственности и человеческой жизни. Я припоминаю рассказ одного рабочего.

– Мне пришлось бросить работу, оставить жену и ребенка, чтобы для господ наверху завоевывать чужие страны, нападать на народы, убивать людей, таких же бедняков, как я, бедняков, которые не сделали мне ничего плохого. За это я получил «Железный крест» и даже стал унтер-офицером. Теперь я «ПЖ». За что? За то, что собственные интересы я попытался защищать так же, как во время войны интересы этих бандитов.

Другой заключенный рассказал следующее. Он сам себе отстроил на чердаке квартиру. У владельца дома на нижнем этаже был большой магазин с хорошей клиентурой.

– Когда мы собственными руками уютно перестроили его чердак, он решил повысить квартирную плату.

Это был образованный и верующий человек. Я думал, с ним можно договориться. Но он стал ссылаться на законы и параграфы, о которых я и понятия не имел. После войны и плена нервы у меня не в порядке. Когда он в воскресное утро прямо из церкви явился ко мне с псалтырем в руках и снова потребовал, чтобы я больше платил за квартиру, я сбросил его с лестницы. Он неудачно упал и тут же умер. Разве я виноват? – Заключенный печально разглядывал свои огромные кулаки.

Несмотря на тяжелую жизнь, в этой тюрьме я все же отдыхал после Ландсберга; здесь меня не преследовали своей злобой ни надзиратели, ни заключенные. С остальными ландсбергцами я встречался теперь только по воскресеньям в церкви или в подземном ходе, ожидая приема у врача.

В церкви надзиратели стояли справа и слева от алтаря и на хорах возле органа. Это не мешало заключенным во время богослужения производить обменные операции и переписываться. Католический священник, услышав подозрительный шум, прерывал литургию и начинал грубо браниться. В одну секунду он менял и тон и тему. Только что он торжественно прославлял любовь к ближнему и милость божию и вдруг начинал грохотать:

– Бродяги, подонки! Вам никогда не видать вашей трети! Уж об этом-то я позабочусь. Это так же верно, как то, что сейчас я стою перед вами!..

Под «третью» он подразумевал треть наказания – примерно то же, что американский «пароль»: при «хорошем поведении» заключенный по отбытии двух третей срока мог просить об амнистии. Специальная комиссия определяла, можно ли освободить его от отбытия последней трети срока. Считалось, что регулярное посещение церкви – первый козырь перед этой комиссией. Но в церковь шли не только из спекулятивных соображений. В тюрьме был хороший хор, и он привлекал многих. Кроме того, посещение церкви сглаживало воскресное одиночество в тесной и мрачной камере-одиночке. Я видел, что многие из убийц искренне молились.

Преодолев первый шок от пребывания в Штраубинге, я снова начал вести записи, чтобы и в этих условиях сохранить душевную бодрость. Высоко над потолком камеры горела двадцатипятисвечовая лампочка. Освещение слишком слабое, чтобы читать и писать. Я подал прошение, и в камеру поставили новую, современную настольную лампу, выглядевшую роскошно в мрачной, голой конуре. Обмен книг, как и все в тюрьме, был точно регламентирован. Мне никогда не давали каталога, но по моим просьбам часто приносили хорошие книги.

Труднее было с перепиской. Лишь по субботам разрешалось написать маленькое письмецо кому-нибудь из поименованных в списке родственников. Я писал только жене. Все ее письма до меня доходили. Письма от прочих адресатов вскоре перестали выдавать. Если приходило письмо, мне сообщали:

– Господин Вальтер Берс из Кведлинбурга прислал вам письмо. Он не состоит с вами в родстве, поэтому письмо будет подшито к делу, – чиновник держал в руках вскрытое письмо.

Нам не давали читать даже почтовые открытки. Между прочим, письма Берса я и позже не получил: в нем говорилось о единстве и мире, а в таких случаях всякая свобода на Западе прекращается.

По субботам после обеда мы работали до трех часов (в другие дни недели – до пяти). После этого разрешалось купаться, играть в футбол и в ручной мяч в одном из угрюмых внутренних дворов. Двор был посыпан шлаком, и к концу игры все игроки становились похожими на негров. Не лучше выглядели и зрители. В субботу же через дверной люк каждому наливали в таз горячей воды. Раз в неделю – один таз! Надо было точно рассчитать, как ее использовать: сперва вымыть посуду, затем голову, а потом ноги. Не в обратной же последовательности? Но ведь и другие части тела настоятельно требуют мытья. Как-то я растранжирил весь таз с водой, не сумев толком помыться. В следующую субботу я действовал уже по заранее продуманному расписанию. От этого воды, правда, не прибавилось и она не стала чище. Два раза в месяц мы принимали в подвале душ. Там были и ванны для инвалидов. Мне почти всегда предоставляли ванну, хотя я никого не просил. Это доставляло мне удовлетворение не только физическое, но и моральное, поскольку я видел проявление симпатии к политическому заключенному из ГДР.

В хорошую погоду мы купались на воздухе, в бассейне одного из внутренних дворов. Спортивные игры и плавание, несмотря на всю убогость обстановки, для заключенных были наслаждением, несколько нарушавшим однообразие тюремной жизни.

В субботу вечером от двери к двери ходили уборщики и кричали:

– Воскресное письмо?

Они составляли список на бумагу и конверты. Затем раздавался новый крик:

– Богослужение?

Кто отвечал положительно, тому мелом ставили на двери крест, чтобы надзиратели в воскресенье знали, кого следует выпустить из камер.

– Лютеранин или католик? – раздавался клич, каждый раз заново.

Слева, справа, сверху, снизу во все камеры доносилась эта перекличка. Ответы были большей частью односложные – «да» или «нет». Но иногда опрос вызывал у кого-нибудь из заключенных приступ ярости.

– Воскресное письмо?! Черт бы вас всех побрал! Идиот! Сам знаешь, что мою семью разбомбили! У меня нет никого на свете! Каждую субботу ты меня донимаешь! – заключенный ударял ногой по двери камеры. – Если бы я мог добраться до тебя, я бы навеки законопатил твою жирную глотку!

– Потому тебя и засадили намертво.

– Ах ты, подлец! Сам получил «ПЖ», а устроился тут на теплое местечко! – Снова такой удар в дверь, что грохот разносился по всему зданию. В промежутке – выкрики из других камер: одни требовали тишины, другие проклинали уборщика.

Снова вопрос, у следующей двери:

– Лютеранин или католик?

– И то и другое, – услышал я ответ.

– Такого не бывает!

– Почему нет? Я был ни то ни другое. А теперь решил изведать и то и другое.

Сбитый с толку уборщик позвал на помощь надзирателя.

– Я подам на вас рапорт за грубое нарушение дисциплины! – пригрозил надзиратель.

Но заключенный не сдавался: он всерьез требовал, чтобы священники помогли ему разобраться в этом вопросе. Надзиратель обещал передать его просьбу священникам, но сейчас настаивал, чтобы заключенный ответил, на чье же богослужение он намерен пойти. Торговля шла долго. Терпение надзирателя иссякло. В конце концов этого заключенного так никуда и не пустили. Надзиратель злорадствовал:

– Ты хотел быть умнее всех, разгуливать все воскресенье!

В католических богослужениях участвовал знаменитый певец, приговоренный к пожизненному заключению. Это привлекало многих.

– У него глотка – чистое золото. А глотку своей любовницы он взял да перерезал. Теперь он вовсю старается заработать «треть», – зло шутили заключенные.

Приговоренные к пожизненному заключению получали право просить об амнистии, лишь отсидев пятнадцать лет. Чтобы иметь хоть малейшую надежду, они должны были использовать все. Изо дня в день пятнадцать лет держать себя в руках не так-то легко. Многие не выдерживали и погибали значительно раньше.

В немецких тюрьмах редко встречались военные преступники, приговоренные немецкими судами. При мне в Штраубинге уже не было ни одного из них. Мне рассказали о нацистском поэте Цеберлейне и о «самом последнем военном преступнике» – майоре Залинко. Оба как коменданты городов перед самым крахом расстреливали соотечественников, вынуждая продолжать бессмысленное сопротивление. По рассказам, оба военных преступника остались такими же заносчивыми. Они вовсе не раскаялись, как и их старшие коллеги в Ландсберге. Это, конечно, не случайно: те же злодеяния – те же характеры и типы. Любую попытку продумать и осознать свою вину в Западной Германии официально пресекали.



* * *

Как-то меня снова послали на работу в сад, на этот раз плести гирлянды – занятие легкое и приятное. Однажды мы украшали свадебный поезд, потом сельскую ярмарку, а сегодня предстояло украсить главный вокзал Штраубинга. На длинных телегах из лесу привезли много еловых ветвей. Цветы мы собрали в своем саду. Естественно, всех интересовало, для кого украшается вокзал.

– Земляка встречаем! – коротко объяснил надзиратель.

Вскоре мы узнали: ожидают прибытия освобожденного из тюрьмы военного преступника доктора Рата.

Сразу пропала охота плести гирлянды. Я, борец за мир, сижу в тюрьме, в которой военный преступник доктор Рат, работая врачом, совершал преступления против человечности, и плету для него венки славы!.. Старые надзиратели и заключенные немало порассказали мне про этого Рата.

Я попросил вернуть меня на прежнюю работу, предпочитая ворошить навозную кучу.

Позже мне вспомнился этот случай. Выступая в Берлине перед Национальным советом Национального фронта и рассказывая о своей жизни в Западной Германии, особенно о встречах с военными преступниками, я упомянул о происшествии с гирляндами как наглядном решении проблемы – военные преступники и борцы за мир. Узнав о моем выступлении из газет, директор Штраубингской тюрьмы доктор Вебер послал доктору Каулю54 опровержение. Он отрицал, что мы плели гирлянды. Сделав несколько выпадов в мой адрес, он пожаловался на мою неблагодарность, что, впрочем, как он подчеркнул, «не удивительно у таких людей». Вызванный доктором Каулем, я под присягой подтвердил свои показания и назвал множество свидетелей. От моего имени доктор Кауль подал на Вебера жалобу за оскорбление и согласился защищать меня, чтобы доказать правдивость моих показаний. Неужели этот Вебер не понимал, как позорно держать немцев в тюрьме на основании американских приговоров, без решения немецкого суда? И он еще претендовал на благодарность!

Как и следовало ожидать, наша жалоба была погребена в делах западногерманской юстиции. Ворон ворону глаз не выклюет.

В Ландсберге заключенным не платили за работу. В счет оплаты за работу на оккупантов летом нам давали мороженое, а зимой кофе в зернах. Как известно, военные преступники получали за свои «заслуги» большие пособия и выходили из американской тюрьмы богатыми людьми. «Политические» же оказывались без всяких средств. Разумеется, это делалось не без цели: считали, что так легче держать «политических» в руках.

В Штраубинге за работу полагалось вознаграждение: от десяти до пятидесяти пфеннигов в день, в зависимости от разряда. Разрядов насчитывалось пять. Обычно заключенный начинал с низшего разряда и с годами, если очень старался, постепенно добирался до высшего, с которого, правда, легко было сползти. Из этих грошей складывалась определенная сумма, которую выдавали в день выхода из тюрьмы. Когда она достигала установленного размера, часть дальнейшего заработка отчислялась на так называемые «домашние» ежемесячные расходы. Деньги, принесенные с собой или присланные, тоже «замораживали» до выхода из тюрьмы. В месяц разрешали тратить от четырех до восьми марок. Почему, не знаю. Эти фокусы напоминают мне арифметические манипуляции на западногерманских выборах. Первым долгом каждый заключенный, курящий или некурящий, заказывал табак, сколько было дозволено, – две пачки по пятьдесят граммов в месяц. Большинство покупало дешевый табак грубой порезки, чтобы оставить еще деньги на свиное сало, маргарин, сахар, патоку и т. п. Табак выдавали в два приема. Это был желанный и дефицитный товар, мерило всех ценностей. Несмотря на запрет и трудности, связанные с изоляцией в одиночках, в тюрьме процветал товарообмен с неизбежными обманами и подлогами. Но не дай бог нарушить установленные уголовниками понятия о чести: изобьют так, что угодишь в госпиталь. Избивающие знали, что за драку их отправят на несколько недель в карцер, на хлеб и воду, и выйдут они из карцера бледные и страшные, как привидения.

Вот с такими людьми мы, «политические», по приказу сверху должны были жить и работать.

Многие из ландсбергских пытались хотя бы «раскачивать цепи», которые мы не в состоянии были разорвать. Я считал, что бессмысленно и даже неверно затевать войну с надзирателями. Их ведь тоже возмущало, что нас, как во времена «Третьего рейха», смешали с уголовниками.

– Но что-то надо предпринимать! Иначе здесь сойдешь с ума и в конце концов подохнешь! – ныли предатели, в Ландсберге покорно служившие американцам.

Они донимали меня при встречах в церкви, на прогулках, в подземном ходе в ожидании приема у врача.

Я считал и говорил своим друзьям из «политических», что жизнь в Штраубинге делает нас сильнее. Мы увидели подлинное лицо «свободного мира». Мы знали, что страдаем за становление нового, лучшего мира. Американским же любимчикам я сказал:

– Меня не подкупила, роскошь Ландсберга, не испугают и здешние «помои».

Потеряв почву под ногами, они чувствовали себя проданными и преданными.

Да, недурной спектакль разыграли американцы со своими шпиками вроде Андреаса, Папе, Тиль-Малека. Покупали, платили, возвышали, награждали, а потом за негодностью вышвырнули вон!

Случалось и не такое. Одному человеку из Лейпцига, попавшему в Ландсберг, американцы показали план казармы, в которой он когда-то служил. Он сразу заметил некоторые неточности в этом плане. Доказывая, что он служил именно в этой казарме, а не в казарме пресловутого 999-го полка55, он внес в этот план исправления с собственноручными пояснениями. После этого его с наигранной вежливостью поблагодарили и заявили, что теперь он шпион – предатель ГДР и не может вернуться на родину. Ошарашенному человеку злорадно показали только что составленный им документ. Со мной такие трюки не удавались. За последние десять лет я пережил многое: советский плен, где надо было решить, на чьей я стороне, участие в создании районной организации НДПГ в Грейфсвальде, поучительное пребывание в академии имени Вальтера Ульбрихта и, наконец, американский «университет» в Ландсберге. Опыт немалый! Он дал мне силы все выдержать и сохранить бодрость даже в тюрьме среди уголовников.

Интриги Си Ай Си остались позади, но тюремная камера не ограждала от нападок фашистов. Все иллюстрированные издания, включая «Дер Шпигель», были запрещены, зато нас бесплатно снабжали христианскими журналами и информационным бюллетенем бывших войск СС «Клич викингов».



* * *

На родине меня не забыли! Какую радость доставила мне телеграмма: «8 мая 1955 года, в день десятой годовщины спасения университетского города от бессмысленного разрушения, городской совет и население Грейфсвальда решили отметить мужественные и решительные действия бывшего коменданта города господина Петерсхагена. Мы просим господина Петерсхагена принять наши наилучшие пожелания, глубокую благодарность и уважение. Мы выражаем надежду и искреннее желание вскоре приветствовать господина Петерсхагена в нашем городе. Городской совет Грейфсвальда».

Эту телеграмму с сердечным поздравлением 10 мая 1955 года переправил мне в тюрьму мой мюнхенский адвокат доктор Свобода. Первый официальный документ, дошедший до меня, политического заключенного! Отправители догадались послать ее через адвоката, почту которого мне всегда передавали. Совет Грейфсвальда даже не представлял, какое значение будет иметь его послание. Каждый из «политических» хотел сам прочесть телеграмму. Значит, родина не забыла нас, хотя мы несколько лет ничего оттуда не получали. Многим этот клочок бумаги принес утешение и счастье, а предателям дал повод для раздумий и запоздалого сожаления.

Я ломал себе голову: как ответить на телеграмму из Грейфсвальда? Из Ландсберга я привез открытку с библейскими словами: «И прежде, нежели они воззовут, я отвечу; они еще будут говорить, и я уже услышу». Михола посоветовал мне послать ее, добавив: «Да будет мир!», но я настоял на своем: «Вперед, за единство и мир!»

Как и в плену, в тюрьме всех волновала раздача еды. Сидя в камере, заключенные не могли контролировать раздачу, и подозрительность доходила до крайности. Одному суп казался слишком густым, другому слишком жидким. Раздатчики передавали порции через дверной люк, под контролем надзирателя. Перед этим на весь коридор объявлялось, какую посуду приготовить, Посуда хранилась в камере. Ножи и вилки выдавали вместе с едой. В Ландсберге, где было что резать, ножей в столовой не выдавали. Все полагалось есть ложками. Иметь нож считалось преступлением. Даже маленькие ножи для чистки картошки выдавались под строгим контролем. Американцы боялись вооруженного восстания, забывая о характере немцев. Мы же не американские гангстеры! Зато бритвенные приборы разрешалось хранить. По немецким законам, именно бритвенные приборы полагалось отбирать, чтобы предотвратить попытки самоубийств.

Сложно было мыть посуду. Нам давали только холодную воду, да и то очень мало. Некоторые добывали воду в уборной, где она струилась под крышкой.

После очередной кормежки вкруговую разносили знаменитую добавку из остатков. Я всегда отказывался, но каждый раз снова стучали в дверь и предлагали: «Добавка». По воскресеньям чаще всего давали макароны с намеками на соус от гуляша.

– Добавка, – раздался возглас из коридора.

– Давайте, – решился я наконец.

Открылся люк, и мне в миску собрались положить какое-то месиво вместо желанного соуса. Стало так противно, что я отказался, не желая выбрасывать эту гадость в уборную. Возмущенный надзиратель захлопнул люк и выругался:

– Нахал какой! Он думает, что в тюрьме ему будут набивать брюхо коровьим выменем!

– Он не такой уж дурак, – донесся до меня веселый возглас уборщика.

Наш уборщик был старательный, исполнительный человек. Это важно – должность давала ему власть над товарищами по несчастью. В смутное время после краха «Третьего рейха» он совершил убийство и получил «ПЖ». Прошло уже десять лет. Заглядывая через глазок в мою камеру, он видел, что я пишу. «Раз пишет, наверное, кое-что знает», – подумал он и попросил составить ему прошение об амнистии. Но ведь подать его он сможет только через пять лет?.. Он ответил, что «умный человек предусмотрителен».

Вероятно, он остался доволен текстом прошения, тем более что, к его великому удивлению, я с него ничего не взял. В благодарность он поздравил меня с днем рождения. Но вслед за этой первой бумагой хлынул поток других: я приобрел обширную клиентуру, особенно среди водоносов, которые были в подчинении у уборщика. За это они обещали мне приносить больше воды. Так я узнал множество историй, в том числе и трагических.

Заключенных волновала немаловажная проблема: как провести свободное время? Раз в полгода разрешалось вдвоем – втроем часа на два собираться в одной камере. Партнеров можно было выбирать только со своего этажа. С кем же и как провести эти драгоценные часы? Мы, из Ландсберга, еще слишком мало сидели в одиночке, чтобы прочувствовать, почему это так волновало заключенных Штраубинга. Передо мной эта проблема возникла на троицу и разрешилась быстро и приятно: меня пригласил к себе Михола, третьим мы избрали Короля. Третий нужен, как свидетель, на всякий случай – в этом смысл его обязательного присутствия. В узкой камере собрались чех, поляк и немец. У меня еще сохранился пирог, купленный к дню рождения, и папиросы. На дворе стояла чудесная весенняя погода. Через тюремные стены до нас долетали звуки жизни воскресного города. Никого из нас раньше не судили. По приказу американцев мы сидели в тюрьме боннского государства, но оно не было нашим государством. Мы не боролись ни против далекого американского, ни против немецкого государства. Мы боролись только за сохранение мира. Это связывало нас и привело в одну тюрьму, где мы стали друзьями. Оказалось, что в Ландсберге немецкие генералы и даже один фельдмаршал неоднократно уговаривали моих коллег-иностранцев бойкотировать меня.

– Это выглядело недостойно и с национальной и с офицерской точки зрения, – вспоминал Михола. – Они не могли вступать с вами в дискуссию – аргументов не хватало – и надеялись победить вас бойкотом.

– Точно так же в большой политике: лишь бы не контакт с Востоком и ни в коем случае «Немцы, за один стол»! – согласился я с Михолой.

Знаток библии, юрист Король сказал:

– Жизнь в Ландсберге всегда казалась мне пляской вокруг золотого тельца. Божество одно: the American way of life! 56

– Как и во всей Западной Германии, – вставил я, – Ландсберг только ее зеркальное отражение.

Оба моих друга говорили на чистом немецком языке, изучив его за годы пребывания в тюрьме. Со своими соотечественниками они, конечно, разговаривали на родном языке, и это ввело в заблуждение военных преступников. Не предполагая, что чех и поляк хорошо знают немецкий, генералы болтали в их присутствии, не стесняясь, словно с глазу на глаз, за закрытой дверью. Многое из того, что я узнавал косвенно, мои друзья слышали от самих генералов.

– Никогда не забуду разговора двух генералов в умывальной, – вспоминал Михола. – Я спокойно брился в углу. Я чех и для них словно не существовал. Без малейшего стеснения они спорили о церкви – ходить туда или не ходить. Один кричал: «Я в Третьем рейхе отошел от церкви – и баста!» Другой возражал: «Бог ты мой, на все надо смотреть с более высоких позиций. Важно снова крепко взять в руки народ! – при этом он так сильно сжал в волосатом кулаке губку, будто уже держал в руках весь народ. – Кто бы мог подумать в Нюрнберге, в 1945 году, что нам когда-либо выплатят хоть пфенниг пенсии? Я уж не говорю о том, что нам удалось спасти свои головы. А теперь? Бонн даже слишком старается. Статья 131 принесла нам умопомрачительное благополучие. После краха в 1945 году путь к деньгам, власти и оружию ведет только через церковь. Значит, надо туда изредка ходить, дорогой мой!» «Мне и так выложат на бочку все, что полагается, без этих ханжей! – продолжал кричать второй генерал. – Может быть, в день своего рождения я и схожу в церковь. Мой день рождения совпадает с днем рождения Леттенмайера».

– О, да это был Рейнеке! – прервал я воспоминания Михолы и рассказал, как в день рождения этого Рейнеке-лиса пастор отправился к нему в камеру и заставил всех прихожан прождать целых двадцать минут.

– Современная Каносса навыворот. Над этим следует призадуматься.

Король заговорил о нашем правовом положении, что ему, как юристу, доставляло большое удовольствие.

– Разбирать наше дело с юридической точки зрения бессмысленно. У меня это вызывает приступ морской болезни.

Но не успел Король доказать, что мой случай – нарушение боннской конституции, как страж этой конституции, надзиратель, открыл дверь камеры. Наш праздник кончился.

На второй день троицы состоялся концерт. Снова в необычное время открылись камеры. Изголодавшиеся по развлечениям заключенные выскочили со своими стульями, чтобы захватить места в проходе. Коридоры были перекрыты железными решетками, которые ограничивали свободу общения внутри здания и этажей. Оркестр расположился далеко от нас, в круглой башне. Музыки мы почти не слышали: большинство использовало этот час для болтовни и обменных операций. Накопившаяся в одиночках жажда общения с людьми прорвала все преграды. До нас доносились только отдельные звуки и слова: «Любовь – небесная сила…»

– Уйти бы в камеру, но даже это не разрешается. Наверно, охранники заперли их! – ворчал один из пожизненно заключенных.

– Для нас нет небесной силы, – грустно пошутил его приятель.

Стали кричать: «Тише!» Несколько минут слышна была музыка. Но вскоре опять зашумели. Пришлось и нам присоединиться к разговорам.

– Раз в год концерт – и то ничего не слышно. А кино не показали ни разу! – негодовал Король.

Но Михола возразил:

– Много лет назад, когда я только познал сию юдоль, показывали фильм «Лурд». Никогда его не забуду.

Его душил смех, хотя фильм был серьезным. Я знал, что Лурд – местность во Франции, которая славится «чудотворными источниками» и куда совершают паломничество.

– В этом фильме католическая церковь решила показать все чудеса освященных источников. Хромые, прикоснувшись к святой воде, начинали ходить, глухие – слышать, слепые – видеть. В присутствии католического священника и начальства, от которого зависела «треть», заключенные вынуждены были терпеливо смотреть на эти экранизированные чудеса. После фильма несколько слов сказал священник. Вдруг один из перемещенных, плохо говоривший по-немецки, спросил: «Как бы узнать адрес папы римского?» Удивленный священник ответил с достоинством: «Вы же знаете, что святой отец живет в Риме». «Благодарю. А можно мне написать папе письмо сверх моей нормы?»

– Вон он этот хитрец, – показал Михола на заключенного с большими светлыми глазами, в которых бегали озорные искорки.

Ему разрешили написать письмо вне очереди. Ситуация возникла острая. Заключенные посмеивались. Священник, ничего умнее не придумав, спросил: «О чем ты хочешь написать святому отцу?» Тот ответил: «Я читал, что папа очень болен. Хочу ему посоветовать отправиться в Лурд. Он сразу же выздоровеет». «Это ни к чему, дорогой мой. Святого отца пользуют лучшие врачи мира», – ответил старательный священник. Заключенному нечего было терять – ему недавно отказали в «трети», – и он вызывающе ответил: «Ах, вот как! Хорошие врачи для папы, а вода для глупцов!»

Но вот концерт кончился, и снова заключенных загоняли в камеры. Праздник троицы прошел. Разве кто-нибудь вспоминал, думал о его смысле?

* * *

Приближалась пятая зима моего заключения. Ее предвестниками были густые осенние туманы.

Зимой в саду только тяжелая работа: переноска земли, уборка снега в сильные снегопады, сортировка лука, картофеля и других семян на огромных нетопленых чердаках. Мне это было уже не по силам. Но я должен выдержать! Пришлось подумать о смене рабочего места. До сих пор я еще не обращался с такой просьбой. Само слово «прошение» отталкивало меня. Сначала нужно часами ждать, затем, когда тебя на мгновение допустят к начальнику, произносишь: «Покорнейше прошу!» Однажды я подавал письменное прошение, когда при обыске у меня изъяли еще не прочитанный номер «Франкфуртер альгемейне цейтунг». Меня вызвали к башне и заявили, что по установленному порядку газеты не являются собственностью заключенного и т. д. Мне так и не вернули мою газету. После этого у меня окончательно пропала охота писать прошения.

В тяжелом раздумье стоял я за парниками и рубил сорняки. Было 21 сентября. Вдруг кто-то выкрикнул мой номер: 4662! У здания тюрьмы надзиратель размахивал бумагой… Рабочий день подходил к концу, и я не мог понять, что случилось: в это время никогда не вызывали ни на склад, ни к башне.

Надзиратель сиял:

– Освобождение! Такую весть и сообщить приятно!

Я не поверил своим ушам. Значит, оптимистические намеки в письмах жены были обоснованы? Но не время для размышлений. Надзиратель сказал:

– Через час вы должны выйти из тюрьмы. А до этого надо успеть побриться, постричься и вымыться.

Он забыл, что мне надо еще собрать вещи, но я-то помнил и попросил разрешить мне уйти утром. Если необходимо, я заплачу за последний ночлег в тюрьме. Надзиратель обещал поговорить с начальством. Меня побрили, но не успели достричь, как он уже вернулся:

– Ничего нельзя сделать. Ровно в восемнадцать ноль-ноль машина идет в Мюнхен. Быстрее в душ.

В душевой я присел, чтобы отдышаться, и сказал:

– Пусть течет вода, я не буду мыться.

Надзиратель согласился, понимая мое состояние.

Когда я сухим вышел из душа, дежурный с башни выкрикнул:

– 4662! Немедленно на склад и затем в управление! Пошевеливайтесь!

Бюрократическая машина заработала в бешеном темпе, за которым я, после нескольких лет заключения, не мог поспеть. У меня перехватывало дыхание. Я еще рассчитывал провести ночь в городе Штраубинге.

На вещевом складе все было подготовлено. Позаботились даже о том, чтобы сменить брюки, вконец изорванные в подвале Си Ай Си. В управлении сообщили, что из Грейфсвальда мне звонила жена. Она просила передать, чтобы я обязательно побывал в Мюнхене у адвоката доктора Свободы. Было 18 часов 10 минут. «Значит, таинственная машина отбыла без меня», – торжествовал я. Мне вручили бумаги об освобождении. На лицах низших чинов светилась радость. Советник юстиции Вагнер, напротив, держался холодно и сдержанно.

Итак, в среду 21 сентября 1955 года около 18.30 я покинул тюрьму Штраубинг. К сожалению, я не смог проститься с товарищами по несчастью. Надеюсь, что предназначенные им остатки моего имущества попали по правильному адресу.

На улице перед зданием тюрьмы меня все-таки ждала машина. Попрощаться со мной пришли пастор Меркт и его жена. Они были рады за меня. Я поблагодарил пастора. Мужественный, прямодушный священник, который и в условиях Западной Германии борется за мир, против войны, выделялся на сером фойе однообразной тюремной жизни.

Шофер торопил. Только теперь я заметил, что машина – «зеленая Минна». В кузове лежал заключенный, которого надо было срочно доставить в Мюнхен на операцию. Вместе с ним заперли и меня. Разве я еще не на свободе?.. Да, в этой машине я по-прежнему был заключенным. Даже моя просьба остановиться, чтобы перекусить, была отклонена. В дороге я увидел, что у меня накопилось много багажа. Вряд ли удастся самому донести многочисленные пакеты. Возле Карлсплаца, где находилась квартира доктора Свободы, я попросил высадить меня. Теперь, ровно в десять вечера 21 сентября 1955 года, решетки тюрьмы окончательно позади. Я уже не номер 4662.





Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет