Отелло подписывает бумаги.
Дездемона с веранды бросает в него розой.
Роза рассыпается, и лепестки ее обсыпают стол, мавра, его живописный костюм.
Отелло ловит и прижимает к губам лепестки розы.
Смеющаяся, с золотистыми волосами, венецианка и мавр, обсыпанный розовыми лепестками.
Вы оглядываетесь на публику.
— Как хорошо! — говорят одни глазами.
Другие не могут удержаться от иронической улыбки.
Париж, наверное, весь пришел в восторг.
Жюль Леметр959 нашел это «трогательным и чудесным».
Катулл Мендес960 написал об этом в своей рецензии стихотворение в прозе.
Арман Сильвестр находит, что это хорошо, как сама поэзия.
Ростан сказал, что на одну эту тему можно написать пьесу в 5 актах в стихах.
Эта игра, проходящая между двумя влюбленными, кажется сентиментальной.
Росси, уводя Дездемону ночью в свой дом, кидал на нее взгляд, полный страсти.
И мы видели, какой безумной страстью пылает мавр к Дездемоне.
Сальвини улыбался Дездемоне и гладил ее по щеке, как ребенка.
И мы видели, как верит этому ребенку стареющий Отелло.
Мунэ-Сюлли перебрасывается с Дездемоной цветами, как пастушки на сентиментальной картинке.
Если там было много чувства, — здесь много чувствительности.
В минуту подозрений и гнева, Отелло попадается под руки гирлянда, которую сплела Дездемона, — и он топчет белые цветы.
Опять-таки Париж, наверное, пришел от этого в восторг, а нам вспоминается Лже-Димитрий трагедии Сумарокова961, пронзающий Ксению кинжалом и говорящий при этом:
— «Увяньте, розы!»
И мы не можем удержаться от улыбки.
— Какой трагический пафос! — изумляется парижская публика, слушая «львиные рыканья» этого царственного трагика.
{435} А мы переводим это «на русский»:
— Актер, который стал бы говорить вместо «смерть» — «смэ э эрть», вместо «кровь» — «кро о а овь», вместо «мщение» — «мщэ э эние». Это прозвучало бы странно и неприятно.
Когда нужна истинная страсть, — крик и поза. Чувство, выродившееся в сентиментальность.
Может ли это производить впечатление?
Как, на кого.
Я впервые услыхал имя Мунэ-Сюлли лет десять тому назад на международной… тюремной выставке в Петербурге962.
Я осматривал жесточайший из отделов — бельгийский. И ужаснейший из его уголков — работы приговоренных к пожизненному одиночному заключению.
Работы, которые свидетельствовали о безумной тоске.
Ваза, которую заключенный несколько лет лепил из мякиша хлеба. Постамент для столовых часов, сделанный из косточек, попадавшихся в супе. Постамент поражал своей симметрией. Надо было ждать годы, чтобы попались две одинаковые косточки. Эти предметы — казались призраками, явившимися из живых могил.
И среди этих страшных вещей я увидел большой, рисованный углем портрет.
Странное лицо. Оно могло бы быть лицом только Гамлета.
— Да, это портрет Мунэ-Сюлли в роли Гамлета, — подтвердил делегат бельгийского отдела, — его рисовал один художник, приговоренный в Брюсселе к пожизненному одиночному заключению за убийство любовницы. Осужденные имеют право брать с собой предметы, которые им особенно дороги. Обыкновенно, это портреты матери, отца, детей. Этот художник пожелал взять с собой портрет Мунэ-Сюлли в роли Гамлета.
— Он родственник Мунэ-Сюлли?
— Даже незнаком. Не видал его иначе, как на сцене. Он сказал: «Моя жизнь сложилась так тяжело. Лучшими минутами ее были те, когда я видел Мунэ-Сюлли в “Гамлете”». У себя в одиночестве он занимается тем, что без конца перерисовывает этот портрет в увеличенном виде, — и, как видите, дошел в этом до большого совершенства.
Артист, портрет которого люди уносят с собою в могилу!
С тех пор видеть Мунэ-Сюлли стало моей мечтой.
И когда я в первый раз входил в и Comédie Française смотреть Мунэ-Сюлли в роли Гамлета, — я волновался, словно входил в храм, где сейчас увижу божество.
Я видел много раз Мунэ-Сюлли во многих ролях.
{436} И если б мне нужно было уносить воспоминание о нем в могилу, — я унес бы воспоминание как о великолепной картине, как о живой статуе, как о лучшем балете, который я видел в свою жизнь.
Какое чудное проявление французского гения, который делает красивым все, до чего он коснется.
Сколько бессилия в этом крике, когда нужна страсть, какая дряблость в этой сентиментальности, заменяющей чувство.
Мне кажется, что я вижу истинного художника великого вырождающегося народа, способного на красивую позу, красивое слою, бессильного в области чувства, неспособного на истинные страсти.
Вся внешность глубокой и могучей трагедии. Но среди этой красоты, позы и львиного рыканья, — призрак вырождения, неспособного на истинно сильное, глубокое, могучее.
Ведь вырождение прежде всего сказывается на искусстве, как прогрессивный паралич прежде всего обрушивается на мозг.
{437} Мунэ-Сюлли963
Какое сердце биться перестало!
Гамлет
Этому больше четверти века.
В Петрограде, — тогда в Петербурге — происходил международный конгресс криминалистов964.
В Михайловском манеже была устроена тюремная выставка.
Печальная пальма печального первенства принадлежала Бельгии.
«Идеальная» система одиночного заключения — бельгийская.
Государство не может существовать без тюрем.
Человеческая справедливость немыслима без тюрьмы.
Но когда говорят об «усовершенствовании» тюрем, мне вспоминается миф о мудром царе Миносе965.
Какой-то художник поднес ему, для усовершенствованных казней, медного быка, пустого внутри.
Преступника надо было посадить в быка, зажечь внизу костер и изжарить.
В горле быка была устроена такая система трубок, что вопли преступника вырывались из пасти быка в виде мычанья.
Бык стоял среди огня и мычал.
И только.
Так было искусно и усовершенствованно.
Миносу это понравилось, и он первым приказал изжарить в быке гениального художника.
Мудрый Минос, недаром его сделали за справедливость судьей в аду!
Быть может, так же следовало бы поступать с изобретателями новых взрывчатых веществ, удушливых газов, 42 сантиметровых орудий и усовершенствованных тюрем.
Бельгийская пожизненная одиночная тюрьма — могила.
В нее ведут две двери.
Они открываются обе только два раза.
Когда приговоренного вводят в камеру.
Когда выносят его труп.
Тюремщик открывает внешнюю дверь, ставит пищу, закрывает, при помощи механизма открывает внутреннюю дверь, заключенный берет пишу.
{438} Похороненный не видит никогда даже своего тюремщика.
Труп и могильщик.
Когда заключенный окончил какую-нибудь работу, он звонит.
Тюремщик открывает механизмом внутреннюю дверь, заключенный выставляет свою работу, внутренняя дверь закрывается, тюремщик открывает наружную и берет работу.
Эти работы были на выставке.
От них веяло тоской и долгими тюремными годами.
Живуч человек, когда это ему не нужно!
Тут была большая ваза, словно шоколадная, вылепленная из мякиша черного хлеба.
— Арестант употреблял на нее остатки своей порции хлеба! — объяснял делегат. — Подумайте, сколько надо было лет на эту скульптуру!
Были столовые часы, сделанные, — и очень симметрично, — из костей говядины, которые попадались арестанту в супе.
— Обратите внимание на симметрию! — восторгался делегат. — Сколько времени нужно ждать, чтоб в супе снова попалась точка в точку такая же косточка!
Среди этих работ, от которых веяло идиотизмом, был большой, нарисованный углем, портрет.
Молодое лицо, полное мысли, скорби, страдания.
Оно дышало величием.
Это могло быть лицом Гамлета.
— Да, это Мунэ-Сюлли в роли Гамлета! — сказал делегат.
И рассказал историю этого портрета.
Молодой бельгийский художник. Учился в Париже.
Вся жизнь его сложилась печально.
Он женился. Был несчастлив в браке. Убил свою жену.
Брюссельский суд приговорил его к пожизненному одиночному заключению.
Быть похороненным заживо.
Приговоренным разрешается взять с собой что-нибудь, что им особенно дорого.
Это они берут с собой:
— В могилу.
Обыкновенно — «это» портрет матери, ребенка, любимой женщины.
Художник пожелал взять с собой:
— Портрет Мунэ-Сюлли в роли Гамлета.
Тюремщики заинтересовались:
{439} — Вы, может быть, родственник великого артиста?
— Нет. Но моя жизнь была полна горя… Единственными светлыми минутами в ней было, когда я смотрел Мунэ-Сюлли.
И «у себя в могиле» он занимался тем, что перерисовывал без конца портрет Мунэ-Сюлли в роли Гамлета. Дошел в этом до совершенства. Но вот портреты стали выходить все страннее, страннее. Диче, уродливее, бессмысленнее. Художник сходил с ума, рисуя Мунэ-Сюлли.
С той минуты мне захотелось видеть артиста, портрет которого:
— Берут с собою в могилу.
Я вспомнил об этом, когда, попав в первый раз в Париж, проходил по площади Французской Комедии.
Я взглянул на афишу Французского Театра.
Совпадение!
Шел как раз:
— Гамлет.
Голубоватым, таинственным, лунным светом светился призрак.
А рядом с ним, словно тень от призрака, стояла траурная фигура.
Было жутко.
Еще никогда такого страха не вызывала во мне эта сцена.
И страшно было не призрака, а этого живого человека.
Вам, вероятно, случалось в жизни, на улице, в обществе, встречать людей, при взгляде на которых становится почему-то жутко.
Что-то трагическое есть в них.
Что-то обреченное.
Какие-то приговоренные.
В их жизни или случилась какая-то трагедия, или должна, непременно должна случиться.
— Этот добром не кончит! — говорит вам что-то.
В старину говорили:
— Люди, отмеченные перстом рока.
Чтобы сказать, хороший актер или плохой, — надо просмотреть всю пьесу.
Трагик дает о себе знать с первого появления.
Когда Росси еще только появлялся в Макбете, еще ни слова не говоря, — вы уже чувствовали, что от этого глубоко и тяжко задумавшегося человека веет трагедией.
Какими-то смутными, неясными для него самого думами было обвеяно его чело.
{440} И когда ведьмы воскликнули:
— Да здравствует Макбет, король в грядущем! его туманное чело даже прояснилось.
Вещие старухи подсказали ему, что именно смутно шептало его сердце.
Когда Сальвини выходил в Отелло, — вы видели, что этот человек и счастлив и радостен напрасно.
Его ждет особая, тяжелая судьба.
Дать во всем облике какой-то непонятный, жуткий отпечаток трагизма…
Трагик, настоящий трагик всегда возбуждает в вас чувство смутного страха.
На него почему-то сразу жутко смотреть.
Это:
— Особая примета настоящего, расового трагика.
Вы смущенной душой чувствуете перед собой:
— Сверхчеловека.
Мы все, во время гастролей у нас Мунэ-Сюлли, видели его в роли Гамлета.
И нас удивляло, что Горацио целует у него руку.
Всякий человек имеет в душе своего Гамлета.
Мы демократический народ.
Для нас Гамлет — студент.
По-нашему, он совершенно одинаково, запросто говорит с Полонием и могильщиком.
Могильщик, простой человек, ему даже, пожалуй, ближе.
И нам странно смотреть, что Гамлет дает целовать руку Горацио.
— Зачем это? Как это?
Для «возвышенного» Мунэ-Сюлли Гамлет, прежде всего:
— Принц.
Все трагики имеют возвышенное понятие о принцах.
Быть может, сами принцы не имеют о себе такого возвышенного понятия!
В «Смерти Иоанна Грозного» Росси966, разгневавшись после приема Гарабурды, чувствует приближение падучей и выталкивает бояр:
— Чтоб никто не видел припадка!
Уж будто Грозный так стеснялся.
Это может вызвать только улыбку.
Петр Великий, по рассказам Юста Юлия967, ни в чем, — совершенно ни в чем, — не стеснялся своих придворных.
{441} Стал бы стесняться своих «смердов» Иоанн!
Но возвышенный трагик более возвышенно думает о Грозном, чем сам Грозный.
Они привыкли иметь дело с героями, принцами и полубогами и внушать к ним трепет и благоговение.
Вам нет, конечно, надобности напоминать Мунэ-Сюлли в «Рюи-Блазе».
Вы помните его появление в совете министров:
— Bon appétit, messieurs!1
Но в историю искусства он перейдет в белом хитоне, с повязкой и посохом Эдипа.
Дымящиеся жертвенники по бокам сцены.
Полумрак.
Толпа на коленях, с пальмовыми ветвями.
На ступенях дворца в царственной позе статуи Софокла — богоподобный Эдип.
И голос, как звуки церковного органа:
— O enfants, race nouvelle de l’antique Kadmos, pourquoi vous tenezvous ainsi devant moi avec ces rameaux suppliants?2
Какая движущаяся античная статуя.
Какая ожившая скульптура.
Какая красота!
В этой роли он оставил след и на русской сцене.
Он увлек за собой замечательного русского артиста И. М. Шувалова968.
И тот создал в Эдипе одну из тех копий, которые знатоками ценятся немногим меньше оригинала.
Мунэ-Сюлли играл перед нами Отелло.
Удивительно красиво!
Отправляясь с Яго заниматься делами, он срывал розу и, поднимаясь на лестницу, осыпал лепестками сидевшую внизу Дездемону.
И любовался ею.
Очень красиво!
Но это черное, суровое здание, — Отелло, — вряд ли нуждается в таком архитектурном завитке.
Сальвини, шутя с Дездемоной, проводил ей по открытому горлу пером.
Как ножом.
Ласка, от которой передергивало.
Но она больше шла к Отелло.
{442} Боккачио говорит:
— Природа иногда поступает, как человек, который, желая скрыть свои сокровища, прячет их в грязном месте, потому что никто не подумает там искать сокровищ969!
Так поступила природа, спрятав сокровища души и сердца в черном, безобразном мавре.
Это оскорбляло возвышенного Отелло Мунэ-Сюлли.
— Ты победил, римлянин! — с болью вскрикивал он.
С отвращением смотрел на свои черные руки и прятал их за спину, чтобы не видеть. Красиво! Но мы скептически пожимали плечами:
— Трагедия «blanc et noir»!1
«Отелло» остался для нас только очень красивым зрелищем.
Зато «Эрнани»…
Трудно отделаться от этого чарующего образа.
В последний раз я видел Мунэ-Сюлли в роли Эрнани сравнительно недавно.
Года за два перед войной.
Он, как живой, стоит у меня перед глазами.
Красивый, обаятельный.
С юношеской легкостью походки и быстротой движений.
Со стройной, как кипарис, фигурой.
С горячим, молодым, пылким, страстным голосом.
После спектакля я зашел в скромную «Brasserie Universelle» на avenue de l’Opera неподалеку от Французского Театра.
Я заканчивал свой ужин, когда в ресторан вошел высокий, немного согнувшийся господин с седой бородой, в цилиндре с прямыми полями, какие носят учителя и художники, в поношенном черном пальто, со старомодным черным фуляром, повязанным черным бантом в виде галстука, в темных синих очках, с зонтиком.
Он имел вид старого учителя или профессора.
Когда он снял цилиндр, у него оказались пышные седые волосы.
Несколько темных, уцелевших еще нитей придавали им вид старого серебра с чернью.
В лице его мне что-то показалось знакомым.
Старый господин казался очень усталым.
Перед ним поставили кружку пива и тарелку с яйцами.
— Вы знаете, кто этот господин? — тихонько спросил меня гарсон.
{443} — Нет. А кто?
Гарсон наклонился, будто что-то поправляя у меня на столе:
— Monsieur Мунэ-Сюлли.
Его никто не звал в Париже Мунэ-Сюлли, а «monsieur Мунэ-Сюлли».
Этот старичок тот самый юноша, стройный, легкий, гибкий, которого я видел полчаса тому назад?!
Он носил в жизни очень темные очки, чтобы скрыть свой недостаток.
Он сильно косил.
Этот человек, который поражал вас пластикой, красотой, совершенством своих поз, никогда не мог повернуться к зрителю en face1.
Он всегда должен был стоять в профиль.
Всю жизнь скрывать свой недостаток.
И всегда оставаться скульптурным и пластичным.
Какая техника!
Но для трагика прежде всего «нужна душа».
Даже Аркадий Счастливцев говорит:
— Нынче душа только у трагиков и осталась.
У Мунэ-Сюлли душа была возвышенная.
Он был немножко:
— Геннадий Несчастливцев.
Он ничего не признавал, кроме трагедии.
И, кажется, во всю свою жизнь сыграл только одну современную пьесу970, в которой появлялся в сюртуке.
Но зато он играл претендента, что-то в роде покойного Дон Карлоса971, низвергнутого короля.
И в каждом движении вы видели, что перед вами король.
— Король от головы до ног. Каждый вершок — король.
В недостатках, в страстях, в самых пороках, — во всем король.
Все величественно, как у бенгальского тигра.
Когда он, деспот по натуре, отрекшись в пользу своего сына, — уже как поданный у своего короля, — целовал у него руку и с нежностью говорил: — Mon petit roi!2
Я смотрел на Мунэ-Сюлли и думал:
— А, может быть, и правда, что Наполеон брал у Тальма уроки, как быть императором!
Служенье муз не терпит суеты.
Прекрасное должно быть величаво972.
{444} Мунэ-Сюлли держался вдалеке от жизни.
Когда в одну из тревожных политических минут какой-то бойкий журналист заявился к Мунэ-Сюлли спросить «и его мнение», — Мунэ-Сюлли ответил:
— Я далек от такой грязи, как политика!
У нас политические дельцы свысока смотрят на актеров, художников, литераторов.
Там артисты, художники, ученые, писатели, — те, кто составляют душу страны, — смотрят на политиков…
Как он посмотрел бы на сегодняшнюю ситуацию?
Драться за Францию, — да, в 1870 году Мунэ-Сюлли солдатом дрался за Францию973.
Но политика…
Можно представить себе, с какой гримасой на величественном лице сказал великий трагик:
— Я далек от такой грязи!
Его душа, как орел, жила на вершинах. Ему было мало играть. Он хотел:
— Совершать жертвоприношения.
Даже Театр, — через большое «Т» — Театр Французской Комедии, — не удовлетворял его.
Электрическая рампа, крашеные декорации… Он воскрешал:
— Древний театр.
Ездил играть в Оранж, — маленький южный городок, где сохранились развалины древнего, римского амфитеатра.
В Ним974.
Он играл при свете факелов.
Плафоном было темное ночное небо, усеянное звездами.
Декорациями старые, священные от древности камни.
Его мечтой было сыграть Софокла в Афинах.
И священная мечта осуществилась.
Он играл Эдипа в театре Диониса975 под небом Аттики976 и потрясал своими стонами воздух Эллады.
Париж делится на две части:
— По ту и эту сторону воды.
На этом берегу Сены — приемная Франции, где толпятся иностранцы.
Где суета, блеск, тряпки, удовольствия.
{445} На том берегу — ее радостные жилые комнаты, задумчивый рабочий кабинет и божница.
Пантеон, Латинский квартал, Сорбонна.
Мунэ-Сюлли жил «по ту сторону воды», переходя на этот берег только в Театр.
«Этот берег» на него навевал ужас.
Роскошью и пустотой.
Перед представлением пьесы, в которой он играл роль претендента, он «обдумывал костюм» с законодателем мод, премьером Французской Комедии, г. Лебаржи977.
— Cher maître! Вам надо обратить внимание на галстук. Галстук, это — человек. Платье шьет портной. Галстук человек выбирает и завязывает себе сам. По галстуку можно судить о вкусе или безвкусии человека. В Латинском квартале, согласитесь, вряд ли можно найти галстук для претендента на престол. Придется отправиться на тот берег.
— Вы правы, мой друг. Идем.
Они отправились на rue de la Paix, к самому Дуссэ978. Мунэ-Сюлли выбрал галстук, который годился бы для претендента на престол.
— Цена?
— Восемьдесят франков.
— Восемьдесят франков! За галстук?!
И Мунэ-Сюлли в священном ужасе, «подняв руки», выбежал из магазина.
— Как Эдип! — рассказывал товарищам Лебаржи.
Он был прост.
Величаво прост.
В одежде, в жизни, во всем.
— Как римлянин.
Был далек от жизни.
Он спал днем и бодрствовал ночью среди книг, произведений искусства и своих мыслей.
На всей его жизни был отпечаток величия.
Скорбь, поразившая его жизнь, носила трагический характер.
Настоящей трагедии рока.
У него было двое сыновей, которых он обожал.
Они умерли в один и тот же день.
Мунэ-Сюлли тяжко заболел.
Оправившись, он выступил в первый раз в Эдипе.
{446} Когда в последней картине слепой Эдип с воплем протянул руки, ища своих детей:
— O, mes enfants, où étes-vous? Venez ici, venez toucher mes mains…1
Мунэ-Сюлли разрыдался.
Весь театр встал, как один, пред величием горя.
В зале послышался плач женщин.
И грянул гром, — настоящий гром, — аплодисментов:
— Ты не один! Мы все с тобой в твоем горе!
От его дружбы с братом, тоже замечательным артистом Полем Мунэ979, веяло чем-то античным. Это были:
— Кастор и Поллукс980.
Два суровых с вида трагика, которые любили друг друга так, что при вести о смерти Мунэ-Сюлли я не знаю, кого следует жалеть.
Умершего или оставшегося в живых?
Вы могли сколько угодно хвалить Мунэ-Сюлли, — эти похвалы оставляли его равнодушным.
Ключ к его сердцу была малейшая похвала Полю Мунэ.
Вы могли сколько угодно хвалить Поля Мунэ, — он с увлечением и восторгом говорил и слушал только о Мунэ-Сюлли.
Смерть пощадила Мунэ-Сюлли в первую франко-прусскую войну и унесла его во вторую981.
Пощадила его, когда он сражался, унесла, когда он, ветеран, ждал близкой победы и реванша.
Трагическая година уносит трагиков.
Только что смежил очи Томазо Сальвини982. Не стало Мунэ-Сюлли.
Перестают биться великие сердца.
Достарыңызбен бөлісу: |