Трава идей
Когда я думаю о Юрии Динабурге, передо мной возникает иска-жённый, неправильный, и оттого ещё более любимый образ давно покинутого города, где я родился, в который никогда больше не смогу вернуться: образ Челябинска конца пятидесятых и начала шестидесятых.
Юрий Динабург – одно из сооружений этого образа-города. Чело-век, пришедший ночью в гости к моим родителям с котом за пазухой. Часть мира детства, канувшего в чёрную воду прошедшего времени.
Очнувшись от тягостного кошмара начала пятидесятых, люди за-шевелились вольнее, заулыбались, появились какие-то надежды непонятно на что. И Юрий Динабург оказался в редакции научно-технического журнала в недрах придуманного Хрущёвым совнархоза.
Думаю, это челябинское время, пока что-то брезжило впереди, а надежды ещё не успели выйти гноем полных безнадёги политических анекдотов, было не самым плохим в жизни Юрия Динабурга.
Много, много позже я узнал его тексты. Бесчисленные мысли рас-тут на его страницах, как трава, – всюду. Но мы привыкли, вернее, прижились к чуду травы, каждой травинки, и всё чаще, и всё больших из нас интересует условная ценность единичек, и чем длиннее очередь бредущих за ней нулей, тем кажется лучше.
Он не оформил свои мысли в некий капитальный труд, наподобие «Феноменологии духа», да, может, оно и лучше. Рядом с ним, как и рядом с Сократом, часто оказывались собеседники, и, кто знает, вдруг и есть среди них такой Платон, который соберёт, тщательно откомментирует, по сути, выстроит заново тексты, и я верю, что ему непременно удастся сохранить своеобразную интонацию Динабурга: как всё настоящее, она неистребима.
Юрий Динабург сформировался в бесконечных разговорах с инте-реснейшими людьми, которых власть бестрепетно и механически отбрасывала на широкий дуршлаг своих тюрем. И поэтому излюб-ленная им форма изложения – беседа с внимательным и умным визави, до сих пор, наверное, самый живой способ изложения мыслей любого направления и степени сложности.
А мыслит Юрий Динабург в своих текстах непрерывно, и неважно, что вы не согласитесь с какими-то из его утверждений, а некоторые его построения покажутся вам возмутительными, шокирующими, даже хулиганскими. Так и должно быть с травой, без спроса выпирающей из каждого клочка пространства. Мысли Юрия Динабурга существуют, как бы вы к ним ни отнеслись, они, как всякое живое существо, не насилуют восприятие, а просто живут, нравится это кому-то или нет.
Вот есть у людей дурная привычка: читать только имена авторов. Скажешь «Толстой» или «Ибсен» –и тут же готов исчерпывающий образ всего, на что отважился именуемый автор, и неважно, жив ли он пока и надеется написать что-нибудь ещё, возможно, совсем не похожее на то, что писал раньше, или умер, но оставил такое разнообразие, которое трудно целиком уместить под короткую вы-веску имени. Вот как, например, Иннокентий Анненский. И как Юрий Динабург.
А хорошо бы в длинный дождливый вечерок засесть с томиком Динабурга: то-то случится путешествие, авантюрно-внезапное, с поворотами в каждой фразе, и мир перед читающим откроется неожиданный, незнакомый, и слежавшиеся пласты восприятия разойдутся на составные части, и заново сложит из них Юрий Динабург свои сочетания мыслей, эмоций и чувств.
Они существуют, как арка того дома, где я, маленький, однажды ночью, проснувшись, увидел гостя с котом, они живы, как лепестки странных больших ромашек, которые раскачивались в палисадниках нашего двора, пахнущие солнцем, а его я видел так редко, что помню об этом и сейчас, и оттого любовь к солнцу и фиолетовым ромахам с жёлтенькой серединкой была и осталась такой же вещной и отчётливой, как мысли Юрия Динабурга, рассыпанные по его листам.
Лев Бондаревский
О наших «Разговорах»
Речь о серии публикаций на сайте библиотеки Максима Мошкова (Журнал Самиздат. Динабург Юрий Семёнович. Поэзия, воспоми-нания. http://samlib.ru/d/dinaburg_j_s/) под общим названием «Раз-говоры», всего их было 40.
Но прежде о моей переписке с Юрием, которая началась с его отъездом из Челябинска и продолжалась до середины 80-х годов. Вновь мы стали переписываться уже по электронной почте, в новом веке.
А до этого я получал еженедельно, а то и чаще, истёртые по бокам пухлые конверты с рукописным письмом и с напечатанными на папиросной бумаге самиздатовскими текстами, стихами, выписками из книг и копиями переписки с другими его адресатами.
О чём я писал Юрию? Конечно, посылал ему свои стихи, которые он до 80-х годов хвалил, потом как-то охладел к моей «метеороло-гической лирике».
Благодаря присылкам Юрия я познакомился – стихами – с Иоси-фом Бродским, Геннадием Алексеевым, Еленой Шварц, Еленой Игнатовой, Сергеем Стратановским и другими ленинградскими поэтами. В основном я и писал ему на темы поэзии, что раздражало его – он хотел информации о культурной жизни Челябинска, но я тогда уже погрузился в семейные заботы, учился, работал и вкультурной тусовке не появлялся. К тому же с отъездом Юрия кружок его почитателей разбежался. Люся Динабург оставалась связующей ниткой с ним, у неё ещё собирались иногда старые знакомые.
Когда в мае 1999 года я оказался в Израиле, в один из дней рождения Юры (5 января) я ему позвонил, и узнал, что он подключился к интернету, тут у нас началась электронная переписка. Я давно намекал ему, и довольно навязчиво, что надо писать мемуары. Не знаю, это ли сработало, но он стал пересылать мне главы воспо-минаний. Мы обсуждали их композицию, и в результате большой корпус текстов оказался на странице Юрия в «народе.ру» (http:// le-bo.narod.ru/indexdinaburg2.html).
Тогда же он сообщил, что написал большое количество стихов. Когда он мне прислал их для ознакомления, пошла наша совместная работа для публикации их в сети. Неоценимую роль в этой работе сыграла Елена Динабург, не только переписчик его рукописей вцифру, но и в большой мере соавтор и редактор публикаций.
Переписка наша продолжалась не только по поводу этих публикаций. Юрий писал о разных вещах, я иногда ввязывался вспоры, из-за чего называвший меня Вергилием (как проводника по кругам его воспоминаний), он стал именовать меня Извергилием. Эти письма и споры и составили серию «Разговоров». До последних дней Юрий был интеллектуально светлым, острым в мыслях и словах.
Здесь предлагается первый из «Разговоров» (июнь 2008 г.).
Юрий Динабург. Разговоры
Дорогой Лев! У меня накопилось уже большое количество разных мысленных диалогов с тобой. В общем мысленный диалог предпо-лагает общение двух лиц, одно из которых играет роль по меньшей мере артефакта или симулякра, то есть провокатора на продолжение диалога. Я бы очень хотел, чтобы наш с тобой диалог был сверхмыслимый, то есть предполагающий взаимопонимание обоих участников без оглядок на непонятливость третьих и четвертых лиц.
Ты, наверно, ему (речь о чьей-то газетной статье о Гоголе – прим. ред.) заказал сочинить пародию на советскую литературную критику, а я от чтения только самого начала завял и приуныл. В его пародии о «Мертвых душах» упущена прежде всего догма о бес-смертии всякой души. По гегелевской диалектике все противоречиво и мертвые души тоже в точном смысле живы, а живые в полной мере мертвы. Так оно происходит – раздвоение единого и познание его в единстве противоположностей всяческих атрибутов – это было мукой моей юности чтение всего этого в гегелевской «Науке логики».
А у Гоголя речь не о смерти и бессмертии, а только о временных разлуках тела и души. Если, мол, душа мертва, то тело живо, а потом наоборот; и можно то и другое отправлять на оброк. Не ясно только остается, чем Чичикову кормить своих мертвых, расселив их по бумагам. А другу своему, если это реальная фигура, скажи, что русский мужик-вжик-вжик от своего статуса крепостного лица никуда не уйдет – даже в рай небесный, а так и пребудет на земле как в Чистилище, о котором Гоголь ничего толком не знал и потому все изобразил в Российской империи, а не в пургатории Данте, отчего все приобрело бóльшую занимательность, чем у Данте.
Когда это я сообщал тебе о, так сказать, «проекте» «Кора и декор»? Действительно, было у нас такое экспериментирование, дейст-вительно, почему-то прервавшееся, в котором фактура моего деми-сезонного пальто обыгрывалась мотивами древесной коры и тех самых узоров чугунных, которые полюбились когда-то и Пушкину, а между ними гулял и я.
Как там у Лермонтова? «И смерть пришла: наступило за гробом свиданье… / Но в мире новом друг друга они не узнали». Я тебя очень не узнал в новом тысячелетии сначала, видимо, мой отъезд из Челябинска, действительно, имел пагубные для города последствия. Говорю, получив от тебя разрешение на взаимное раздражение.
Я от души поздравляю тебя с тем, что ты обратил внимание на мои соображения на близко и далеко фокусные акты внимания и метонимические либо метафорические усилия воли в наших пре-дикативных формах речи. Более 40 лет тому назад эти мысли со-держались в набросках моей диссертации, но в те времена казалось непреложным, что мы под видом суждений истинных должны оперировать исключительно равенствами, как в таблицах умножения или логарифмов. Между тем движение мысли должно было улавливать прохождение ее через нули, как резюмировал это мой ученик: понятие мгновенной скорости непременно оксюморонно. Мгновенная скорость – это оксюморон даже у Галилея или Ньютона, отождествляется состояние равномерного прямолинейного движения и покоя; как выразился Фауст, «когда воскликну я: «Мгновенье, прекрасно ты! Остановись, постой!» – Тогда готовь мне цепь пленения» – что можно было видеть мне и на Урале. Если не топтание в покое, то вращение вокруг собственной оси.
Ты сам мне напоминаешь бодливость азиатов, как выражался мой отец, в нашей полифемской волости, где никак не отличали клопов от циклопов.
Если ты хочешь посмотреть на меня снисходительно, то я протя-гиваю тебе ладонь, как мне кажется, пустую, как со мной бывает днем, когда с работы возвращается Лена. Слегка сотрясается конструкция переборок простенков и я прошу со вздохом: «Ох, переведи меня через Майдан». И мы совершаем прогулку недолгую мимо сплошных исторических памятников, которых я уже не вижу и вспоминаю о них через Лермонтова: как бы
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня – но спал я мертвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне.
Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.
Но, в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна…
и т.д. и т.д.
Короче, что я уже прошел свое обнуление и каждый может мне врать всякую чепуху. И мне хочется вернуться на старинный русский язык и проскакать малость, матерясь и чертыхаясь, вместо того, чтобы оперировать англицизмами и бюрократизмами, а то я уж не знаю, что у вас там за речевки такие развелись по поводу моего якобы стороннего наблюдения над русской историей ХХ века. Как это я наблюдал что-то со стороны? Когда я жил всю жизнь, погружаясь в эту грязь 60 лет до выворачивания всенародной портянки наизнанку, якобы не видя, что так называемая советская интеллигенция – придурня, не хочет трудиться, а хочет только руководить, то есть жестикулировать.
Что вопиет сейчас народ? Что у него очень много врагов нажито, а ведь «враг народа» было словечком эсеровским 100 лет тому назад. Но пришел Ильич и растабуировал весь народ зараз и слово «враг» стало применимо к кому угодно, как слово «брак». Правда, еще Каин показал, что человек человеку и брат и враг, а не только друг. Это было в его время очень даже «вдруг» и не о каждом говорилось, как-то различались ближние, дальние...
Ты меня сделал против моей натуры политиканом, вовлекая вразго-воры об уральских впечатлениях, в которых нет никакого юмора. Трудно с человечеством все-таки, оно невыносимо разнообразным стало благодаря приумножению своему. И вот идет расцвет педо-филии и просто зверства в нашем Змее Горыныче, чудище облом, озорном и прочее и прочее. Конечно, еще со Стеньки Разина дело начиналось, и не в Стеньке вина, он назавтра всегда готов был покаяться и повиниться, а в народном вкусе, который знает, кого воспевать: «Из-за острова на стрежень...» прямо в воду покидать. Такие вкусы разве что где-нибудь в Африке доминируют. Такие вот у него анаморфизмы при разнообразии мужского и женского, короткофокусного и дальнофокусного сознания, которое легко в речи выражается метонимией и метафорией. Замученный арифметикой первых классов, человек начинает верить у нас в абсолютные истины как разновидность выражения равенства: дважды два равно четырем, и в прочие таблицы умножения и размножения, логарифмов и прочего.
Между тем собственно мышление подразумевает выражение мето-нимии и метафоры как волевых актов. Не утверждение тождеств «розы-морозы» или «где любовь, там и кровь», а как раз выражение чего-то более предикативного и футурологичного, вроде «это очень хорошо, что пока нам плохо» или «то, что было хорошо, скоро будет плохо».
Насчет своего понимания новейших литературоедов – у них-то и понимать нечего, как и у Мамардашвили. Не заметно, чтобы он ходил кругом да около, как тебе показалось, он всегда говорит о чем попало – не оборачиваясь на то, с чего начал, в сказуемом забывая, что было в подлежащем. Может быть это заложено в глубинных структурах грузинского языка, кто его знает? Яфетический, говорят, язык по своей укорененности. В конце большого текста Ильина ты найдешь изложение идей Лиотара, непосредственно касающееся твоего интеллектуального «загиба». Мне, например, все время кажется, что ты все время ловчишь обойтись без собственно литературы, заменяя ее метаметалитературой. Лиотар заметил, что это мода последних десятилетий во всем мире. Любой московский телезритель дошел даже до замены чтения телезрением: что ему показывают, то он и глотает наскоро под девизом «People все схавает».
Такую цитату (в конце письма) из Ильина я предлагаю тебе в эпи-граф предполагаемого на ближайшее будущее эссе «О философии и поэтах». Дело не в одном Хайдеггере, а в сути философствования и непереводимости поэтической речи. Может быть, для того и пишут некоторые вещи стихами, чтобы было иным людям наказание имманентное за их нелюбовь к иноязычию.
Во время войны нас учили немецкому, чтобы круче фрицев нена-видеть, и это было понятно. Но в некоторых случаях их есть даже за что любить, как Хайдеггера, автора книги «Holzwege» – коротко и ясно и совсем непереводимо, хотя и понятно по-русски, но многосложно как в песне «Я иду по деревянным городам, где мостовые скрипят как половицы», а по-немецки в два слога, озна-чающее точнее «Поленчатые (Коленчатые?) лестницы», «Древесные ступеньки» или «Лесные без асфальта тротуары». Книга, дек-ларирующая любовь к культурной архаике, как у меня в строке, по-даренной Кривулину: «Пью вино архаизмов – под солнцем горевшим когда-то...».
А Хайдеггер переживает, то есть обитает за пределами здешней жизни в своих текстовых обитаниях, за пределами французских реминисценций о нем. Я же, читая Ильина, думаю только: когда же это кончится, такое перемывание французских текстов, навеки невразумительных в своем фортепианном французском звоне? Только по-французски можно так бренчать, не допуская скрипов и скрежетов (скажем, британской или итальянской) речи – одно удовольствие! Только в многоязычном разнозвучии можно, не исчерпав абсолютной истины, полупознать ее философски, по-русски плюя в бороду тому, кто берется объять ее, необъятную.
Итак, цитата из Ильина (П.И. Ильин, Поструктурализм – прим. ред):
Особую роль в «сказывании» играет поэтический язык художест-венного произведения, восстанавливающий своими намекающими ассоциациями «подлинный» смысл слова. Поэтому Хайдеггер при-бегает к технике «намека», т. е. к помощи не логически обосно-ванной аргументации, а литературных, художественных средств, восходящих к платоновским диалогам и диалогам восточной ди-дактики, как они применяются в индуизме, буддизме и прежде всего в чаньских текстах, где раскрытие смысла понятия идет (например, в дзэновских диалогах-коанах) поэтически-ассоциативным путем.
Не взыщи за то, что несколько дней я медлил с ответом. Ты накор-мил меня челябинской милицейской риторикой по поводу снеж-новинцев, а риторика покаяния за испорченные ихние жизни все равно сбивается на пафос полицейского разбирательства участковых на тему: безупречны ли были эти пацаны в своей любви ксоветской России? А никогда ничего безупречного в ней не бывало, кстати сказать, даже для тех, кто в ней разверз еённые ложесна, как обидчиво отмечал Смердяков. Такой уж церковно-бытовой жаргон у нас со времен Салтыкова-Щедрина и Островского.
Вот я, наемшись этой стилистики, отплевывался несколько дней и чихал, так что на стене мой портрет (практически мне мной неви-димый) весь перекосился и обвис от сочувствия. А портрету этому уже тоже 40 лет и он такой сочувственный. Когда мне удавалось заснуть, мне снилась ваша Челяба, распинающая своих потомков. А проснумшись, я вспоминал здание ЧГПИ, у меня на моих детских глазах построенное с великолепнейшей в Челябе колоннадой, какой не удостоился позднее даже Политехнический институт. Истинный храм ликбезу! Не было в Челябинске лучшего виду, чем от левого угла этого здания и в сторону Алого Поля и Первой образцовой школы. И вот на этом Поле (сообщаешь ты) произошло посмертное чествование пацанов-снежновинцев – это да! По силе моего знакомства и даже причастности к ним могу сказать, что из них двое назывались Освальдами, и когда познакомились, то очень удивились, что нашлось у них два отца, увлекавшиеся «Закатом Европы», соответственно О. Шпенглером. А между тем я им в этом позавидовал, что не назвали меня в честь этого публициста. Кроме двух О., литературно одарен был еще Левицкий. /…/
Спасибо нашему товарищу Сталину и службам безопасности за хлеб и воду, и за свободу, более того – спасибо нашему совейскому народу, на глазах у которого хоть сейчас можно насиловать деток и даже пожирать сырыми. А чего ждать, начиная с расстрела царских дочек, кому они нужны были, кстати? Только пытливому духу народа. Тяга земная, как говорил кто-то из наших классиков вроде Успенского, земное тяготение, с нее я хотел бы начать свое веселое предисловие к истории нашей классики.
Первые большие русские поэты четко обозначились втроем впет-ровские годы, это А.Кантемир, послом в Париже писавший в стиле Буало: «Уме недозрелый, плод недолгой науки! Покойся, не побуждай к перу мои руки». Также в Париже начал формировать классическую нашу ритмику (хорей) Василий Тредьяковский, писавший потом: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайяй», вспоминая свой страх перед перспективой возвращаться в отечество. И, наконец, Ломоносов, который и повернул нас к отличию ямба от хорея в Оде «На взятие Хотина». И этот тоже обретался тогда на Западе.
С тех пор русский мужик не был склонен сыновей баловать наукой, чтобы из остолопа не вырос Ломонос, поскольку против лома нет приема – и родного отца, небось, зашибет.
Настала, было, большая пауза после Ломоносова до Пушкина, и чтобы Пушкин стал тем, чем он стал, понадобилось достроить Царское Село Камероновой галереей и поместить туда на все школьные годы пачку смышленых мальчиков, а не снежновинцев, побывавших на войне и не успевших еще дозреть. Ведь Царское Село было тогда именно тем зарубежным Парадизом, которого на Западе нельзя было тогда найти, разве что в Англии тогда же растили Байрона, да и то всего только Байрона, а Гете уже был стар.
Да, чтобы не забыть: к 200-летию рождения Пушкина была издана одна книжка, так и озаглавленная: «Как Пушкин сделался гением?», кажется, там рассуждалось о хитрости и ловкости Пушкина и его спонсоров зачем-то. Потому что сначала он сочинял простые пошлые вирши на темы: «Так и мне узнать случилось, / Что за птица Купидон». А рядом серьезные темы развивали переводчики Байрона. А что Пушкин? Он пишет чуть не пародии на Карамзина: «Не скоро ели предки наши...» – и дальше героическая поэма, в которой псевдорусский Руслан, упившийся на свадебном пиру, из брачной опочивальни в форточку упускает свою новобрачную по зовам колдуна – улетает Людмила как птичка в форточку, и начинаются шалости и фокусы в духе Ариосто. Так что даже современные вла-стители дум превозносят у Пушкина превыше всего его первую поэму.
Приношу серьезные извинения в том, что не отвечал несколько дней кряду. Основная причина – в твоем тексте о Евреинове. Ты возвратил меня к давним намерениям собрать как можно больше информации о нем, о Николае Николаевиче.
Журнальные же тексты пишутся очень плохо у нас, все пытаются выдать в советских обобщениях, привычных для журналистов. Как и в случае с французским как бы литературоведением от Ролана Барта и до Кристевой, становится все антиязычно. В русском языке очень существенна интуиция категории одушевленности, исключающей всяческие гипостазии немецкого философского жаргона, на котором разглагольствуют если не боги и вещи, то местоименные, местоязыковые сущности. Как со смехом отмечали это позитивисты Карнап и другие. Со времен Гегеля «ничто ничтожит себя ничтожески», а бытие отождествляет себя с бытием на первой странице науки Логики.
На досуге продолжу текст о Сайгоне и красной собаке Джеки. Я был приживальщиком при ней в квартире мне неизвестных людей, знавших обо мне невесть от кого. Старшие из этого дома уехали куда-то далеко отдыхать, оставив со мной двух дочек-школьниц с мутноватыми глазами, брюнеток, мне совершенно неинтересных. Так что дома ничего занятного не произошло. С собакой мы уходили на весь день. Собака меня восхищала своим послушанием. Мы приходили к больному профессору Гуковскому, который пытался Джеки угощать деликатесами птичьими, но она его восхищала охотничьим воспитанием – она отказывалась от всякой дичи.
Рассуждать о юморе – это больше по твоей компетенции, чем по моей; тем боле я удивился, что не встретил у тебя ни одного упоминания об Аристофане, который мне кажется самым веселым человеком во всей истории человечества. Юмор, по-моему, это чистая веселость, ты же его определяешь, кажется, благополучием и благодушием сытых людей. Тем ты, кажется, отгораживаешь юмор от попсовых субкультур. Я же считаю, что русский менталитет складывался полтысячи лет тому назад на почве матерной субкуль-туры нашего юродства, заквашенной на сексопатической фобии мужика, дошедшего до полной утраты всякого либидо или до лени поддерживать свой статус мужицкого мачо. Итак, отказываясь от осужденной тобой затеи ранжировать великих юмористов, кажется, ты так сказал что-то о классиках и гениях, я вспоминаю, что в сканди-навской мифологии был некий юморист по имени Локки, интриган и провокатор. А потом был молодой Шекспир, а потом был в самом деле Лоренс Стерн и нидерландские живописцы.
«Загон» Лескова я прочел с огромным удовольствием и обещаю как-нибудь дополнить этот текст своими воспоминаниями, как я в Потьме полгода числился инженером по производству сажи, пока чуть не погорел. Но это все интересно в подробном изложении со множеством анекдотических нюансов, то есть при условии, что ты до-полнишь вторую главу моих мемуаров серией моих вставок. Я состав-лял эту главу очень второпях в самом конце прошлого тысячелетия.
Григорий Каганов
Экскурсовод по ландшафтам памяти
В ленинградской Публичной библиотеке ко мне подошел не-большой и легкий, как подросток, человек с разметанной седой шевелюрой и бородой и сказал: «Я Юра Динабург. Вы меня, на-верное, не узнали. Это немудрено, мне уже за семьдесят, и меня можно не узнать». Нет, не узнать его было нельзя. Не виделись мы, конечно, давно, потому что я жил тогда в Москве, но узнавался он мгновенно. И не столько по чертам лица, сколько по стройной посадке и еще по голосу, точнее, даже не по голосу, а по идеальной правильности речи и ровной петербургской интонации. В Москве, наверное, никогда так не говорили. Недаром в «Докторе Живаго» по этому поводу сказано: «Послышался четкий петербургский выговор полковника Штрезе» (прошу прощения, цитирую по памяти). Правда, вряд ли деревенские ребята, прячась в овине отвербовки вбелую армию и слыша полковничий голос, смогли бы столь точно идентифицировать речевую манеру столичного офицера. За них это сделал писатель-москвич.
И еще одно свойство позволяло сразу узнать Юру – это его симпа-тичная не-совсем-взрослость, его слегка удивленный взгляд на все, который он сумел сохранить на протяжении своей довольно долгой жизни. Не буду вдаваться в объяснения, что я имею в виду. Думаю, что все, кто знал Юру, не просто чувствовали, но и высоко ценили эту его особенность, редкую и драгоценную, хотя отнюдь не всегда облегчавшую жизнь его ближних. Мне кажется, что с этой недовзрослостью, с этим отсутствием жизненной заматерелости была связана вся его жизненная стать, включая непринужденный и неосознанный аристократизм обыденного поведения. Юра все время казался, и не только мне, существом не совсем отсюда. Он словно бывал здесь лишь в силу необходимости, а истинная его среда оставалась где-то «там».
Впрочем, «там» не означало «не поймешь где». Понять оказывалось не так уж трудно. Достаточно было предоставить Юре свободу разговора, а повод годился любой. Ну, скажем, ремонт в их подъезде. Юра охотно включался в обсуждение этого насущного дела, и тут важно было его не перебивать. Тогда минут через пять речь уже шла, например, о таком-то по счету графе Саутгемптоне, покровителе Шекспира и страстном театрале, в молодости угодившем в Тауэр пожизненно, но квартировавшем там с удобствами, как подобает джентльмену, и даже с собственным котом. Добавлю от себя, что этого кота я потом нечаянно встретил в интернете – он позирует, сидя на подоконнике, в отличном портрете графа, написанном в Тауэре в 1603 г., не помню кем. Кажется, в этом же году, как только королева Елизавета I умерла, графа выпустили на свободу и осыпали милостями. Он воспользовался тем и другим и сумел присоединить к британской короне немалые земли в Новом Свете, именуемые штатом Вирджиния в честь той самой Елизаветы Тюдор, «Королевы-Девы», которая и засадила графа в тюрьму. А его именем стали звать кусочек штата – графство Саутгемптон. Цепь Юриных ассоциаций бежала по местностям истории безостановочно и самозабвенно. Но мне почему-то припомнился именно провинившийся елизаветинец, может быть, просто потому, что довелось писать этот текст в Вирджинии. В другом месте могло бы вспомниться что-то другое.
Мне кажется, вот такие пространства культурной истории, прежде всего европейской, и были для Юриной души родной стихией. Там она жила настоящей жизнью и туда старалась увлечь интерес всякого собеседника, с такой же бескорыстной страстью – все показать! всем поделиться! – с какой ребенок увлекает любого гостя всвою комнату. Надо сказать, что премущественное обитание в такого рода местностях требует совершенно особой памяти, имеющей не только огромный объем, но и способность эффективно сор-тировать и укладывать факты, чтобы при случае с удобством ими воспользоваться. Как раз такая память и была у Юры.
Поэтому он оказался идеальным экскурсоводом. Все, кому довелось побывать на его экскурсиях, в один голос утверждают, что забыть их невозможно. Мне, к сожалению, не довелось. Нет, минутку, как это не довелось? А многочисленные и увлекательнейшие его рас-сказы, насыщенные подробным знанием любого предмета – это что? Это ведь те же экскурсии, но не привязанные к хрестоматийным маршрутам, объектам и событиям, а уникальные, импро-визированные, однократные. И не просто рассказы, а настоящие ученые экскурсы, если угодно, исследования на незаданную тему. Исследования, имевшие вид свободных прогулок с остановками внеких избранных точках. Из одних открывались широкие, захва-тывающие дух культурно-исторические картины, в других, наоборот, можно было разглядывать крупным планом какие-нибудь по-разительные детали. Не могу удержаться и не пересказать хотя бы одну из них.
Речь как-то зашла о Саламинском морском сражении, знаменитом не только кровопролитным героизмом противников – греков и персов, но и жуткой неразберихой, возникшей на персидской стороне оттого, что командование старалось ввести как можно больше своих мощных и крупных судов в узкий Саламинский пролив. Воспользовавшись этой сумятицей, жена царя Ксеркса, царица Аместрида, командовавшая собственной боевой триерой, решила свести счеты с одним из персидских адмиралов, который чем-то ей не угодил. Она приказала снять со своего корабля все опознавательные знаки, внезапно протаранила адмиральскую триеру и пустила ее ко дну, причем запретила спасать тонущих, чтобы не оставлять свидетелей. Царь, сидя на прибрежной скале, судовольствием наблюдал за морским побоищем и, наверное, видел все это. Но насколько помню, все – и персы, и греки – решили, что адмирала потопил греческий корабль, прорвавшийся в персидские боевые порядки (ведь суда обоих флотов были одного типа).
Тут самое время отметить вот какую особенность удивительных Юриных экскурсов: в них исторические обстоятельства излагались в форме, максимально удобной для запоминания. В этом, наверное, и состоит искусство настоящего экскурсовода. Ведь если о том же самом рассказывал бы профессиональный историк, то обычный слушатель не в состоянии был бы запомнить практически ничего. Историк излагал бы факты во всех версиях, взаимосвязях и противоречиях, с какими имеет дело современная историческая наука. Сведения о давно минувших событиях он приводил бы из разных источников (часто не совпадающих друг с другом), а затем излагал бы разные интерпретации этих сведений наиболее авторитетными специалистами или школами. Получалась бы стереоскопическая картина нынешнего состояния знаний об этих событиях, но картина столь многосложная, что рядовой потребитель истории не знал бы, что с нею делать. Он, я думаю, запомнил бы только, что все очень мудрено и толком ничего не поймешь. И в общем был бы прав.
В самом деле похоже, что чем строже и основательнее изучается история, тем виртуальнее становятся ее события. Приведу пример. Как известно, царь Петр Алексеевич свой первый вояж в Европу в 1697-98 гг. намеревался закончить очень важным для него посещением Венецианской республики. Но, находясь уже вВене и договариваясь с правительством Венеции о визите, он получил известия о стрелецком бунте и должен был как можно скорее вернуться в Москву. Поэтому экстренно были закончены затянувшиеся переговоры с австрийским императором. Из вполне достоверных венских источников известно, что царь лично, хотя и инкогнито (это был секрет Полишенеля хотя бы из-за роста Петра), присутствовал на последнем переговорном раунде в Вене. Но из столь же достоверных венецианских источников известно, что он в эти же самые дни тайно, под чужим именем находился в Венеции и осматривал ее. Побывать и там и там он просто не успел бы: одна только дорога между Веной и Венецией, даже при самой спешной езде, занимала тогда не менее полутора суток в один конец. А венецианские спецслужбы сообщали, что царь провел в столице Адриатики минимум два дня. Где же он был на самом деле? – этим вопросом лучшие российские историки вплотную занимаются уже больше ста лет. Особенно трудно дается решение как раз потому, что вопрос на редкость полно и надежно документирован. Доскональное изучение всех этих документов приводило одних историков к твердому убеждению, что в Венеции Петр не был, а других к столь же твердому убеждению, что был. В итоге весь эпизод теперь напоминает существование виртуальных частиц, о которых нельзя сказать с определенностью, есть они или нет.
Юра, конечно, прекрасно знал о новейших методах исторической науки, но в своих замечательных импровизированных экскурсах он не взваливал на слушателей необходимость самим пробираться через густые историографические заросли, увлекательные только для знатока. Нет, он вел их по одному ему известным дорожкам, вел так, чтобы они не спотыкались и могли без лишнего напряжения, с наслаждением погружаться в окружающие их и уходящие вбесконечность мысленные пространства лиц и событий. Он вел их по ландшафтам своей необозримой памяти, всегда готовой к их услугам.
Виктор Кучинский
Достарыңызбен бөлісу: |