Слово и тело на театральных подмостках:
онтологическая сторона основного вопроса
Между телом и смыслом в области
культуры нельзя провести границы.
М. Бахтин151
Современная культура отчетливо тяготеет к театральности. Представление, как таковое, все очевидней становится парадигмальным по масштабу феноменом. Это видно и по тому, как другие виды искусства – живопись, музыка, литература и проч. – все больше обращаются к перформативным технологиям, это видно и в сфере внехудожественной. Возрастающая роль имиджмейкеров в политике, рекламы как формы представления товара в экономике, института менеджмента в самом широком социальном пространстве, – лишь отдельные проявления общего процесса театрализации культуры, ее перформативного оборачивания.
Хотя, может быть, дело не в культуре, которая всегда была в том или ином виде перформансом, представлением (как в головах людей, так и в открытом социальном пространстве) их собственного бытия. В действительности дело может быть в процессе нашего все более ясного понимания ее субстанциональной природы, которая и есть собственно игра, представление, театр. А если идти по этому пути дальше, то окажется, что не только культура, но и вся человеческая жизнь в социуме есть не что иное, как серия синхронных и диахронных спектаклей, что давно заметил классик, увидев мир как театр и людей как актеров в нем. И поэтому в театре, как в зеркале или даже как через увеличительное стекло, можно подсмотреть то, что в бытийной сфере оказывается скрытым для нас за «занавесом» нашего мышления. Ведь мышление – и это известно давно, по крайней мере со времен Гуссерля, – не только открывает мир для человека, но имеет свойство и закрывать, занавешивать его. Потому что оно направляется, как правило, только по определенным, давно проторенным дорожкам, выдавая эту расчищенную парковую зону мировых зарослей за весь лес. Если говорить ближе к делу (и телу), то и себя человек воспринимает определенным образом. Предел этот положен системой дуалистического мышления, в которой мое «я» обладает телом, управляет им, т.е. где «я» существует где-то «над» телом, в духе ли, в сознании, в разуме или душе. «Я» располагается в пространстве активного/субъектного/определяющего, «тело» – напротив, в пространстве пассивного/объектного/определяемого. Театр, моделируя жизнь, – не важно реалистически, сюрреалистически, абсурдистски и т.д. – указывает, что приоритеты расставлены, мягко говоря, не точно. Он, подобно психоаналитику, сводит нас с «дорожки» прямо в «бурелом», открывая совсем иные механизмы функционирования моего «я», роли и значимости в нем тела и помогая тем самым избавиться от привычки мыслить себя в декартовской системе приоритетов152. Как формулирует задачу Валерий Подорога, «... нам было бы важно научиться размышлять о собственном телесном опыте не с позиций нормативной установки, а с позиций нашей возможности быть в живом мире в качестве живого, обладающего телом и «духом» существа. Я бы добавил: не просто «обладающего телом», но и телом, которое (мной) обладает. Отсюда важность различия между телом, которое «нам принадлежит» и которое мы называем «своим» телом, и которому мы «принадлежим» и по отношению к которому не можем воспользоваться предикатом присвоения, ибо, принадлежа ему, мы не в силах его присвоить»153.
Как известно, первоэлементом театрального языка является действие. Это синтетический феномен, который может быть лишь условно структурирован, то есть разведен на слово, интонацию и телесное состояние, телесный топос актера. Все эти микроэлементы могут находиться в гармонии, в смысловом единстве, но часто бывает по-другому. Упрощая и схематизируя ситуацию, приведем пример: сакраментальное «я тебя люблю» может быть сказано в самых разных интонационных вариациях, от полного страсти пафоса до уничижительной иронии. Но и в последнем случае совсем не всегда очевидно, что «правда» за интонацией, а не словом, так как герой может, к примеру, лишь «изображать» иронию, пытаясь дистанцироваться через нее от действительно охватившего его чувства, но она – правда – всегда «проявится» в телесном состоянии изображаемого человека. За телом в театре, как правило, остается последнее слово, оно – главное место подлинного переживания персонажа. Даже когда слово оказывается с усиливающей и подкрепляющей его интонацией на одной чаше весов против «жизни» тела на другой, вторая, как правило, оказывается весомей в определении смысла происходящего154. Показать, что такая субординация «слова» и «тела» в театральном искусстве универсальна и воспроизводится на всех этапах создания спектакля – и есть цель настоящей статьи.
Начнем с режиссерского прочтения пьесы. Прежде всего, интересно отметить совпадение открытых сравнительно недавно техник чтения литературных текстов с той работой, которую всегда в той или иной степени проделывал режиссер со времени появления этой профессии в истории театра. Вот как, используя новые техники, «читает» романы Ф.М. Достоевского Валерий Подорога.
Начиная свою статью «Человек без кожи», он в качестве эпиграфа приводит замечание А. Ремизова: «Достоевского читают глазами для острого развлечения, а о том, что он показывает, не задумываются – голова не подготовлена»155. В. Подорога и пытается увидеть то, что показывает Достоевский, по сути дела рассказать тот спектакль, который разыгрывается на страницах его романов. Он предупреждает, что на самом деле увидеть это непросто, что для видения «мы должны обрести новые психофизиологические и смысловые автоматизмы», поскольку «мы как читающие должны сместиться из нарративного плана (а к нему я отношу риторические, сюжетные, морально-нравственные и идеологические ценности текста) в поперечный ему телесный план, исключаемый нарративным»156. Видеть, утверждает В. Подорога, это значит отказаться от языка, который скрывает видимое, это значит вступить в борьбу с языком; только преодолев тоталитарность его воздействия в литературном произведении, можно осуществить смещение из языка в видение. Вот как это происходит: «Я вижу тела: тела алкоголические, истерические, эпилептоидные, тела-машины, тела-жертвы и т.п., но не вижу и не могу видеть субъектов, наделенных сознанием, волей, следующих за произволом авторской идеологии. Я отказываюсь принимать за единственную реальность ту, на которую указывает и которую непрестанно комментирует язык... Девиз: видеть – то, что невидимо! И поскольку мы уже не можем видеть ничего, кроме тел, кроме действующего «здесь и там» потока телесных сил, мы остаемся (на время) бесчувственными к игре и конфликтам «сознаний», к голосам, заявляющим о своем присутствии в мире и требующим от нас напряжения слуха. Мы остаемся глухими, мы можем лишь видеть и поэтому усматриваем в них все то же утверждение телесного плана, борьбу тел и их гибель... Я склоняюсь над этими великими текстами и читаю, но так, словно не знаю, что это литература...»157
Вероятно, есть основания утверждать, что режиссер и есть читатель с особыми «психофизиологическими и смысловыми автоматизмами» работы с текстом, автоматизмами его телесного виденья. Послушаем, как А. Эфрос «читает» образ Ирины в «Трех сестрах» Чехова.
«... Нужно проникнуть в эту Иринину тоску о труде.
Ирина проснулась – голова болит, и впереди несуразный день. Отец приучил вставать рано. Проснулась и лежит с открытыми глазами... Облик должен быть не какой-то отвлеченный, приглаженный, не вообще тургеневско-чеховский, а собственный, живой такой, какой мы сегодня сможем воспринять... Проснулась, сидит на кровати, волосы еще не расчесаны, губы кусает, лоб нахмуренный, одеяло смято...
Но сегодня совсем иное настроение. И голова не болит. И будто все ясно. Просто – решила, надо все поменять. Поменять все течение своей жизни. Взять и резко изменить что-то... И весь акт она задумчивая и странная. Думает так мучительно, что Тузенбаху кажется, что что-то с ней случилось и что нужно ее успокаивать и утешать. Она именинница, и в белом платье, но жизнь представляется ей сорной травой, которая заглушает всю их семью.
Затем она поступает на телеграф. И во втором акте приходит после работы домой. Опущенная, придавленная, нервная... Сил никаких нет, желаний нет. Каша всяких мыслей в голове. Почти весь акт молчит или сумрачно ходит по комнате, где-то вдали от всех, а потом, зажав уши и будто прячась от звуков гармошки, на которой за окном играют ряженые, шепчет: «В Москву, в Москву, в Москву...»
В третьем акте – вышла, будто от кого-то убежала, забралась на тахту с ногами, отгородилась подушкой, забаррикадировалась – все мешают, народу много, ничего не успеть, ни обдумать, ни понять. Все куда-то мчится, и наваливается, и превращается в какой-то кошмар. И хочется из этого кошмара как-то выскочить, просто-таки выскочить физически. Будто откинула что-то от рук, от головы, метнулась в одну сторону, в другую – не освободиться. И закричала. Ольга ее обхватила и стала удерживать от метаний, от истерики.
А в конце акта – пугает каждый шорох, каждый звук, и черт знает что мерещится за привычным для всех стуком в пол Чебутыкина. Я всегда пропускал, что в четвертом акте Федотик фотографирует на прощанье именно Ирину и Тузенбаха... Она вроде почти его жена, почти учительница. Какая-то притихшая, послушная, в темном пальто. И все повторяет про себя, как бы уговаривая и успокаивая себя: «Сейчас придет подвода... сейчас придет подвода... вещи уложены... вещи уложены».
Да, да, остановлюсь на этом... остановлюсь на этом! Остановлюсь на этом...»158
Может быть, еще отчетливей, так сказать «первичность» тела выступает в процессе воплощения режиссером своего виденья пьесы на сцене, перевода его в действенную плоть, материальное тело спектакля. К.С. Станиславский – основатель традиции психологического театра, основная цель которого состоит, по его утверждению, в воссоздании на сцене «жизни человеческого духа», был убежден, что «только через правильную организацию жизни человеческого тела актер может вызвать к деятельности и закрепить жизнь человеческого духа роли»159. Из этого убеждения рождается один из главных методов работы актера над ролью Станиславского – метод физических действий. Его лучшие ученики продолжали эти традиции. Особенно интересно в этом смысле обратиться к понятию психологического жеста в школе Михаила Чехова: «Мы постигали закон, который проявляется в том, что актер, многократно проделавший одно и то же волевое и выразительное движение, движение, имеющее определенное отношение к тому или иному месту роли, получает в результате соответствующую эмоцию и внутреннее право на произнесение относящихся сюда слов. От движения шли мы к чувству и слову»160. М. Чехов разрабатывает ряд практических упражнений, основываясь на положениях работы Р. Штейнера «Эвритмия – искусство видимой речи». Первое из них, например, буквенная ритмика: «Ты делаешь возможно полно ритмически какую-нибудь букву (например, он описывает как надо вытянуть руку при «делании» буквы «i»). Затем переводишь чувство этой буквы, переживание мускулами этой буквы вовнутрь души и с этим переживанием, с этим чувством произносишь затем без жеста – букву. От этого упражнения в тебе остается навсегда Gegenbild, Gespenst (отражение, призрак) этой буквы, и он будет делать свое дело во время твоего говорения со сцены»161. Он обращается к давно волнующему культурологов и философов феномену способности «мыслить телом» древнего грека и обосновывает, как полезно современному актеру делать пять основных древнегреческих гимнастических упражнений (бегать, прыгать, бороться, метать диск и копье – у каждого своя конкретная «мыслительная» задача») для обретения этой способности162.
Так или иначе, идею приоритета тела в процессе освоения роли актером отстаивали многие выдающиеся режиссеры. Известна «биомеханика» как основной педагогический метод воспитания актера в системе В.Э. Мейерхольда, теория трансгрессии актерского тела Г. Крэга. Е. Гротовский, по его собственному признанию, «рисовал» свои спектакли с помощью алфавита актерского тела. Но, может быть, самым радикальным в ряду реформаторов данного направления можно назвать Антонена Арто: «Я спешу это немедленно высказать, – театр, который подчиняет режиссуру и постановку
(т.е. все, что в нем есть специфически театрального) тексту, – это театр идиотский, безумный, поставленный на голову, театр бакалейный...»163
Совсем недавно автору этих строк вспоминалась теория театрального тела, «тела без органов» А. Арто, когда мы с группой студентов были приглашены на экзаменационный показ этюдов студентов 1-го курса актерского отделения Екатеринбургского государственного театрального института. Этюды ребята придумали сами, и перед зрителем, как на параде, предстал набор экстремальных состояний человеческой телесности: хохот-крик надышавшихся «мешков» мальчика и девочки, визг ужаса наблюдающих весь этот процесс подружек, 10–15-минутная истерика брошенного в детдоме ребенка или – в другом случае – тщетно бьющегося у закрытой двери молодого человека, ломка наркомана и т.д. На обсуждении среди критиков, в частности, возник закономерный вопрос, имеют ли эти «физиологические отправления», пусть и точно сделанные ребятами, отношение к искусству. Руководитель курса Вячеслав Кокорин объяснил, что переживание подобных состояний на сцене – один из необходимых для школы этапов формирования актерской телесности. Как выразился бы А. Арто, это атака на «организм» тела, попытка высвободить его, дать ему возможность обрести способность преодолевать «культурно-принудительные формы речевого поведения». Об этом он много писал, разрабатывая, в частности, технику крика актера («Никто не умеет больше кричать в Европе, и главное, актеры в трансе не способны уже закричать. Они умеют только разговаривать...»), поскольку в крике раскрывается другой порядок жизненных сил: «Я кричу внутри своего каркаса из костей, внутри полости своей грудной клетки, которая обретает непомерную важность перед оцепеневшим взглядом моего сознания»164. Режиссеру-педагогу важно, чтобы актер не говорил словами, или, иначе, не переносил свое состояние в слова, не перекладывал на них ответственность выражения, утрачивая тем самым столь необходимую для актера «телесную свободу и близость».
И наконец, на этапе восприятия спектакля – умение видеть связано прежде всего со способностью воспринимающего преодолевать тоталитарное воздействие языка, уметь читать язык тела, а еще точнее – способность воспринимать действие во всем объеме напряженного взаимодействия сказанного слова, выраженной интонации и, главным образом, разво-ра чивающейся на их фоне жизни тела (как телесного существования изображаемого персонажа, так и разворачивающейся материальной жизни самого спектакля – рисунка мизансцен, сценографии, света и т. п.). Однако это лишь одна сторона дела (и опять же тела). А. Арто писал о том, что необходимо также учить зрителя слушать на спектакле свое тело и через него постигать художественные смыслы: «Музыка действует на змей не оттого, что она несет им духовную пищу, а оттого, что змеи длинные, они свиваются на земле в длинные кольца, их тела почти целиком соприкасаются с землей, и их музыкальные вибрации, сообщаясь земле, достигают их, как очень легкий и продолжительный массаж. Так вот, я предлагаю обращаться со зрителями, как заклинатели со змеями, учить их прислушиваться к собственному организму и с его помощью постигать самые тонкие вещи»165.
Процессы «телесного» функционирования театрального действия в практике современного театра обнажаются особенно отчетливо. Читая вышеприведенный пассаж А. Арто, трудно, например, не вспомнить спектакль, получивший гран-при Екатеринбургского областного фестиваля «Браво» – «Ромео и Джульетта» театра драмы в постановке Николая Коляды. Режиссер и вправду как будто заклинает зрителя, вовлекая его в ритмическую медитацию какого-то первобытно-синкретического действа движущихся под современную музыку, как и музыку шекспировского текста (их значимость в спектакле – равновелика), тел персонажей известной трагедии. Показательно, что Коляда – сам драматург, один из наиболее известных и плодовитых в современной России – едва ли не демонстративно «снижает» значимость шекспировского слова в спектакле (текст чуть не на треть купирован, многие его куски функционируют в спектакле скорее как «шумы», как звуковое сопровождение действия, как в собственном смысле – «музыка»), густо «замешивая» его прежде всего на актерской телесности, на изобразительно-музыкальных средствах театрального образа. Спектакль вызвал острые споры как в местной, так и в центральной прессе, хотя, кроме екатеринбургского гран-при, факт номинирования спектакля на главный национальный фестиваль России «Золотая маска» свидетельствует в любом случае о неординарности его художественного качества.
В 2003 году лучшим спектаклем малой формы на «Золотой маске» был признан спектакль Камы Гинкаса «Дама с собачкой» московского ТЮЗа. В заключение позволю себе привести краткое описание этого спектакля, написанное мной для одного театрального издания задолго до фестиваля «Золотая маска», как и текста настоящей статьи, где, тем не менее, тема ее отчетливо звучит уже в самом названии.
Тела ходили рядом с текстом
В спектакле Камы Гинкаса «Дама с собачкой» собачки нет. И на даму героиня Юлии Свежаковой в первой половине спектакля тянет с большой натяжкой. Ни зонтика, ни белого платья. В пляжном полосатом то ли костюме, то ли купальнике она валяется на песке, задрав ножку, и зазывно поигрывает на ней пальчиками. Получается легко: мухи слетаются тут же. Она ведь, действительно, вся медовая, медная, рыжая, ярко-рыжая. Среди мух, в интересных подтяжках для носков и тоже полосатом пляжном неглиже, вьется и Гуров (И. Гордин). А ялтинский роман Гурова с Анной Сергеевной в спектакле – обыкновенная история о том, как муха села на варенье.
Рассказ Чехова провоцирует плавное чтение. Плавное и послушное. Все события, взрывоопасные по степени плотности, оказываются здесь подернутыми легкой импрессионистской дымкой. Наверное, все дело в тональности: спокойный ритм повествования задает и тип чтения. Московский ТЮЗ в новом спектакле отказывается обманываться плавным покоем чеховской интонации. Он прорывается «за» нее и видит знакомую историю совсем в иной температуре тела.
«Тела ходили ходуном»: со сцены льется знакомый текст, а тела неистовствуют. Анна Сергеевна, накинув на свой полосатый купальник что-то бело-прозрачно-летящее, сама летает, изгибаясь, прыгая, играя со шляпой Гурова, как курортная дурочка в нервном предчувствии будущих страстей. Тело Гурова ведет себя в точном соответствии с правилами поведения «мухи» в данной ситуации, мухи не очень нетерпеливой, временами скучающей, но близко видящей цель. Текст рассказа здесь поделен на четыре тела: рядом с гуровским и Анны Сергеевны куролесят еще два – ведущих-клоунов? двойников Гурова? тайных агентов чеховского письма (А. Таранжин и А. Дубровский)? Они «ходят» рядом с текстом – следуют ему, но непослушно, считывая в его «умолчаниях» недозволенные интонацией смыслы.
В результате зрителю рассказаласъ страстная, ерническая, очень чеховская история о том, из какого сора растут стихи. Как обычная курортная интрижка обернулась трагедией настоящей любви, той любви, от которой тела не взмывают, напротив – никнут, придавленные громадностью чувства и неизбежностью страданий. Наверное, такую и имел в виду Бердяев, когда писал про охватывающую все его существо вселенскую печаль при виде людей, по-настоящему любящих друг друга.
В. Ф. Чирков
Дом как предельное духовное значение места в поэзии Арс. А. Тарковского
Живите в доме – и не рухнет дом!
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нем.
(Арс. А. Тарковский. Жизнь, жизнь. 1965)
С архаических времен дом как предельное значение места (пространства) понимался в материальном и духовном значениях166. Именно в доме (жилище) становилось осмысленным (ибо было структурировано по законам архитектонического) бытие человека. Дом, взяв на себя роль материальной, сакральной, эстетической и информационной организации жизни человека, корреспондировал в себе региональную (местную) и сословную организацию пространства167; в этом качестве наполнялся онтологическими, то есть сущностными для повседневного бытия человека значениями. И эти значения никогда не были противопоставлены пространству мира вообще, потому что дом есть реплика внешнего мира, уменьшенная до масштабов человека168.
Установившись в том, что дом есть «первоклетка» бытия человека, что дом есть материальный и культурный, метафизический объект, мы попытаемся рассмотреть его именно в этих двух дискурсах. С этой целью обратимся к культурным текстам – поэзии дивного русского поэта ХХ века Арсения Александровича Тарковского. Характер поэзии Арс. Тарковского позволяет увидеть в «доме» и жилище, и место бытия человека в духовном измерении.
Необходимо небольшое предуведомление. Поэт Арс. А. Тарковский был этически привязан к «дому» и видел в нем сущностные смыслы бытия человека в предельно конкретном месте, исполненном высокой поэзии, но построил свою картину видения мира и понимания жизни человека через профанное, повседневное, обыденное. Дом и его «население» предстают у Арс. А. Тарковского как «свой» мир, родной, близкий и очень личный, приватный, в котором таятся величайшие этические и онтологические смыслы: «Живите в доме – и не рухнет дом». Житие в доме Арс. Тарковского есть бытие духовное, не исключающее бытового, рутинного, физического, которые у него непременно пантеистичны, – редчайший случай в советской поэзии169.
Арсений Александрович Тарковский родился в городе Елизаветграде170 Херсонской области в 1907 году. Место рождения и детство, проведенные в степном ландшафте, не просто наложили печать на жизнь будущего поэта, но предопределили его мироощущение и мировоззрение, базирующиеся на пантеистическом мирочувствовании; фактор степи, природы и максимальная близость к ней оказались для поэта определяющими. Именно об этом говорят стихи, об этом же свидетельствуют люди, близко знавшие Арсения Александровича. Поэт Юрий Кублановский говорит: «Пантеистическая органика – доминанта лирики А.Тарковского <…> Не только время, но – шире – все бытие воспринимал и ощущал он в нерасторжимом единстве, а личность своего лирического героя – как микромир, вмещающий в себя все элементы: от космических до глубинно кровных и родовых…»171 Бытие Арс. Тарковского – прежде всего бытие его самого в неразрывном слиянии с тем универсумом, в котором он в данное время пребывал, никогда не забывая о физической стреле времени, которая нанизывала на себя все события его жизни. Бытие Арс. Тарковского слитно с природой, с местом, где он в данное время пребывал (город, деревня, госпиталь, купе поезда, его квартира или дача).
У Арс. Тарковского нет привычной (ренессансной) оппозиции между внутренним домом и внешним пространством. Они у поэта едины, дополняют друг друга, взаимоперетекают и взаимообогащаются. Потому что в центре стоит «дом» как метафизическая модель трансцендентного мира, которая становится имманентной бытию конкретного человека. Особенность пантеизма как религии и мирочувствования Арс. Тарковского заключена в способности носителя этой религии видеть весь мир одушевленным, с душой, вот почему предметы, вещи, дома и улицы, листва и вода в речке и, конечно, люди, – все и всё общается между собою, на равных. Всё живо, одухотворено – в высшем смысле этого душевного слова. Ни на шаг от пантеизма, анимизма. Главным объектом этого общения становится дом, в прямом физическом смысле слова и в метафизическом. Дом – это жилище, это природа, потому что она тоже дом, это Россия, потому что она Родина: «Русь моя, Россия, дом, земля и матерь» (С. 59).
В стихотворении 1946 года «Дума» поэт говорит: «<…> а там, где жизни ждал <…> у древних трав под спудом <…> / я стал каким-то чудом» (С. 104). «Какое-то» свое чудо он назовет через восемнадцать лет в стихотворении 1962 года «Степная дудка» – «За желть и жёлчь любил я этот край / И говорил – Кузнечик мой, играй!» (С. 244). Поэт видит животворящую силу природы, особенно в бесконечно любимой им листве, образ которой проходит лейтмотивом через все творчество. Листва – и продолжение, и – начало поэта: «Листва древесная – я должен стать листвой / И каждому зерну подать я должен голос» (С. 105). «Людская плоть в родстве с листвой» (С. 123) – строчка, заставляющая вспомнить Леонардо да Винчи, и не только его манускрипты, но и рисунки карандашом, передающие «живую» плоть растений.
Аналогия не случайная, потому что «все на земле живет порукой круговой» (С. 105) и раскрывает человеческие представления о хронотопическом измерении места и его культуры. И особенно это убедительно потому, что поэт всегда конкретен, предметен в своих поэтических размышлениях, в центре его поэтического внимания всегда человек, предмет природы или рукотворная среда, исполненные животворящего начала. Строка «Беспокойная близость природы» отсылает читателя к истоку – «Ищу себя не в ранних песнях, / А в росте и упорстве их (деревьев. – В.Ч.)» (С. 121) и именно потому, что все от «матери-земли», которая «одарила своих питомцев» (С. 121), и прежде всего тех людей, которые должны, глядясь в нее, учась у нее, «свое лицо узнать» (С. 121). И поэт добивается своего: «И когда-то во мне находили слова / Люди, рыбы и камни, листва и трава» (С. 146).
Мировосприятие поэта имело свои особенности, оно было метафизическим, «не знавшим линейного исторического развития» (Ю. Кублановский). Поэт во все периоды своего творчества был метафизичен, он воспринимал бытие как бытие сейчас, как продолжение непрекращающегося бытия природы и осознание человеком длящегося бытия как «витального процесса самого по себе»172, говоря словами идеолога бергсоновского витализма в искусствознании Герберта Рида, к взглядам которого, думается, был так близок Арс. Тарковский.
И в стихах ранних, и в совсем поздних сочинениях все то же «живое» восприятие, переживание бытия в целом, бытия природы – «накопленное», «насобиранное», ибо все, что делает человек в опыте своей жизни, имеющего свое место-дом – дом, природу, родину, – есть становление себя через дление путем накопления. Как писал автор теории дления Анри Бергсон, «это творчество себя собою является тем полнее, чем лучше мы умеем размышлять о том, что делаем <…> для сознательного существа слово «существовать» значит изменяться, а изменяться, значит, созревать, созревать же – это бесконечно созидать самого себя»173.
В 1958 году, еще не имея ни одного изданного сборника стихов174, маститый поэт вновь и вновь пишет строчки, часто повторяющиеся в разных вариациях:
И я ложусь в листву осеннюю,
Дышу подспудицей грибной.
Мне грешная моя, невинная
Земля моя передает
Свое терпенье муравьиное
И душу крепкую как йод (С. 189).
Для выражения идеи сращенности с природой автор прибегает к очень выразительной, экспрессивной метафоре –
Лежу, а жилы чудом сращены
С хрящами придорожной бузины (С. 203).
И это происходит потому, что автор жил на свете единственно для «травы и звезд, бабочек и детей» (С. 206). Мы знаем, что Арс. Тарковский – не единственный, кто у природы был в учениках. Снова вспомним Леонардо да Винчи, который наставлял: «Природа – учительница живописцев», и не забудем Гёте, он прошел путь от пантеиста в раннем периоде творчества до серьезного научного объяснения природных явлений, в том числе явлений хронотопа в природе. Арс. Тарковский, можно сказать, следовал по стопам Гёте. В стихотворении «Карловы Вары» автор просит птиц петь, «<…> пока по холмам / Бродит грузный и розоволицый / Старый Гёте, столь преданный вам» (С. 207). Более того, автор сам готов превратиться в часть природы и «застыть, как смола на соснах» (С. 208)175. В конце жизни, в 1978 году, поэт напишет дивное музыкальное, по ритмике былинное, стихотворение «Сколько листвы намело», в котором рефреном пройдет мысль о способности природы укреплять человеческие сущностные силы: «Листья, братья мои, укрепите меня в этой жизни» (С. 337). Такова бытийная философия поэта, верящего во всебожие природы, ее витальные силы.
Арс. Тарковский не ученый, он поэт-метафизик, постоянно пребывающий в пространстве своих интуитивных ощущений и осмысливающий эти ощущения, и в этом своем качестве редкостно цельная творческая личность. Он вовсе не озабочен каузальностями в природе, он констатирует то, что видит и переживает, подмечая в наблюдаемом поэтическую и музыкальную картину мира и человека в ней, и всегда только той, в которой он бытийствует, которая его окружает. Его стихи по большому счету лишены абстрактных образов, в нем нет символизма, ни классического, ни позднего, даже знаменитый «Мой голубь сизокрылый» воспринимается реально существующим, которому придана изумительной красоты поэтическая, музыкальная форма. Место природы у Арс. Тарковского обжитое или, наоборот, дикое, как заброщенный дом, и в этом признаке природа и дом синонимичны. Степь у него желтая и горькая, трава растет и «упирается», у нее терпенье муравьиное и душа у нее «крепкая». Главное, природа не отделена от его непосредственного дома, дома его бытия с непреложными свойствами природы; в нем остаются звуковые картины окружающего мира: «шорохи осени» (С. 18), «тишина травы и плеск ручьев» (С. 37); «слышу <…> падают листья на крышу» (С. 98). Поэт признается в своей «природности»: «Если правду сказать, / я по крови – домашний сверчок, / Заповедную песню / пою над печною золой». Жизнь в природе сопровождается в фонетическом строе родного языка: «Сколько русских согласных в полночном моем языке» (С. 101). По Арс. Тарковскому, дом мертв, если нет в нем звуков, и он их слышит, не придумывая: «Пусть поет, как сверчок, непонятно, / Электрический счетчик в углу» (С. 92); «Дождь всю ночь стучит о крышу» (С. 72). И все это удивительнейшее поли- и стереофоническое видение-слышание картины мира и себя в ней поэт осуществляет бессознательно для себя… через окно дома – в прямом смысле этого слова.
Окну – важнейшей составной дома Арс. Тарковского – принадлежит архитектоническая миссия, оно соединяет приватный мира дома художника с внешним миром. Окно у Арс. Тарковского – не ренессансный вид на мир, но конструктивное приспособление, делающее мир единым. «Из окошка смотрю <…> в корзинке несет он (ребенок. – В.Ч.) зарю» (С. 22). И тут же, мгновенно рождается обобщение абсолютно в духе Арс. Тарковского; его дом есть природа, в которой желание раствориться возникает неодолимо: «Понемногу отворяются окна» (С. 29) – и тогда: «Смотрю в окно и узнаю / В луне земную жизнь мою, / И в смутном свете узнаю / Слова, что на Земле пою» (С. 99). Окно, как «мягкая» граница и как пластичная метафора, у Арс. Тарковского всегда «опредмечено» вещами природного происхождения: на нем стоят «цветы в вазе», «Кактус, чудище это / У меня на окошке живет» (С. 113). Поэт благодарит судьбу за то, что ему случилось быть с природой, быть ей верной, дому, в котором он жил так же, как и в природе:
И в июле, и в августе было
Столько света в трех окнах и цвета,
Сколько неба фонтанами било
До конца первозданного лета,
Что судьба моя и за могилой
Днем творенья, как почва, прогрета (С. 325).
Во всебожии природы Арс. Тарковский видит источник своего «дивного дара, выпавшего на долю», которым он распорядился так, чтобы построить единую картину мира через место своего бытия. И это тот дом его бытия (а не просто жилище для житья), исходя из стихов, в котором он в данное время пребывает. Пантеистическое уподобление себя природе вещь не новая (вспомним О.Э. Мандельштама: «Я и садовник, я же и цветок»), но у Арс. Тарковского – это принципиальная позиция философствующего поэта. Анализируя его творчество, мы устанавливаем, что «домное» видение местобытия человека преследовало его с рождения и впечатления детства предопределили мирочувствование автора. Мы только что сказали, его физическое место (оно же метафизическое) – то, в котором он в данное время находится и творит, оставаясь самотождественным. И поскольку поэт пантеист, то ему всегда на помощь приходят и природа, и те «одушенные» предметы, которые всегда под рукой. Арс. Тарковский «местен» в мировоззрении от рождения, это место всегда с ним – в становлении, в «ставшести», то есть в творческом существовании:
… расту я, как трава,
Мне было невдомек –
Не потому, что был я мал,
Но потому, что всё
Росло, и город подрастал
/--------------------------------/
Пока топтать мне довелось
Ковыль да зеленя,
Я понял, что земная ось
Проходит сквозь меня (С. 126, 127).
Очень важная, прямо-таки цепляющая мысль, мимо которой трудно пройти. Земная ось пронзает человека для того, чтобы он смог возвести стройное здание своего бытия. От бытия природы к бытию социума и к бытию человека в его духовно-предметной деятельности. И везде действуют принципы самоорганизации, в которых сильны векторы на локализацию процессов. В такой ситуации поэт Арс. Тарковский становится субъектом, осознающим себя земной осью, пронизанной религией пантеизма. Он же, поэт, есть то ядро, та ось, на которую метаисторически нанизывается все – и прошлое, и настоящее, и будущее. Ведь не напрасно в конце жизни автор напишет:
Юность моя отошла от меня, и мешок
Сгорбил мне плечи. Ремни развязал я, и хлеб
Солью посыпал, и степь накормил, а седьмой
Долей насытил свою терпеливую плоть.
Спал я, пока в изголовье моем остывал
Пепел царей и рабов, и стояла в ногах
Полная чаша свинцовой азовской слезы.
Снилось мне все, что случится в грядущем со мной.
Утром очнулся и землю землею назвал,
Зною подставил еще неокрепшую грудь (С. 298).
Мы видим, а вслед за поэтом и переживаем сиюминутное, бренное, земное бытие в конкретной точке «кормящего ландшафта», родившего поэта – месте, не голом и пустом, но с пеплом царей и рабов, месте, которое первооткрывается каждым и каждым умножается для будущего. Большой знаток пограничных ситуаций, в которых раскрывается суть человеческого познания себя через контакт вне себя положенного, то есть внешнего мира в его вещности и духовности, Карл Ясперс, словно в диалоге с Арс. Тарковским, говорит: «Осознавая свои границы, он / человек / ставит перед собою высшие цели, познает абсолютность в глубинах самосознания и в ясности трансцендентного мира»176. Глубина самосознания Арс. Тарковского строится на наблюдении конкретного, осязаемого, ощущаемого (например, в стихотворении «Вещи» 1957 года, о нем у нас пойдет разговор чуть позднее), которое представляется ему в ясности происходящих между ними отношений. Связанность всех составляющих возможна только в опыте бытия через откровение конкретному человеку в конкретном месте-времени: в духовном бытии поэта в бытии дома-природы.
… Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе
И не покину пиршества живых –
Прямой гербовник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых (С. 232);
и в духовном бытии поэта – в «социальном» или «космическом» доме. Поэт считал, что «<…> по правде / Мы – уста пространства / И времени» (С. 136), которые должны «отыскать угол зрения» (С. 148), и которые даются нелегко – усилие до боли: «Малютка-жизнь, дыши, / Возьми мои последние гроши, / Не отпускай меня вниз головою /
В пространство мировое, шаровое» (С. 179). Оказывается, поэт боялся бездны мирового, он боялся утерять свою «границу», соединявшую его со своим природным и приватным миром, полным вещей, любви, детей, разлук, потому что жизнь всего лишь «малютка», и ей должно быть все соразмерно. Арс. Тарковский живет в доме своем, который насквозь одухотворен малюткой жизнью – от кузнечика и до древнего топота копыт, которые до сих пор ему слышатся в степи. Поэт знал в своем доме все наперечёт и, кажется, для того, чтобы – снова! – избежать бездны пространства:
Ночью все мы – на чужбине
Под воронкой черно-синей,
В царство чуждых душ и тел.
Днем – в родительском гнездовье
Душным потом, красной кровью
Ограничим свой предел (С. 274).
Для утверждения предела, границы дома, личного пространства автор использует «сильные» мотивы из жизни М.И. Цветаевой: «Окно– / На улицу настежь, и платье / Развешивает. / Все равно. / Пусть видят и это распятье» (С. 49) и Ахматовой: «Домой, домой, домой / Под сосны в Комарово» (С. 279).
Бытие дома-природы – России-дома, по Арс. Тарковскому, – это – бытие в такт с миром через мир малых частиц, всегда соотносимых с целым. Вычленим эти частицы на примере собственно дома в его составляющих. Выписка этих составляющих занимает несколько страниц, поскольку стихи просто «говорены» вещами, предметами и событиями, связанными с ними, а потому ограничимся несколькими, выстроив их, по возможности, по семантическому признаку. Двери – в них стучат (С. 40, 42), дверные стекла (С. 77), белый подоконник (С. 39), лестница, ступени (С. 284), пространство коридора (С. 276); стол, накрытый на шестерых (С. 42), диваны, косые зеркала (С. 185); розы, расцветшие в темной горнице (С. 20), розы да хрусталь (С. 42), цветок и вода; звон стекла счастливый; стакан граненый (С. 39). Музыкальный ряд: граммофоны, музыканты в синей раковине, труба, барабан, флейта, – «разбросаны» и кратно повторяются во множестве стихов. Извлеченные из контекста стихов, эти слова мало что говорят, но их извлечение для того и предпринято, чтобы показать, что дом Арс. Тарковского – это бытие человека, и оно растворено в жизни вещей, в их «подручности», их «присутствии», их «наличном бытии», в них оставляет отпечатки душа поэта, они имеют свои «души».
Автор так увлечен предметным миром, что не удерживается от написания отдельного стихотворения «Вещи» (С. 150)177. И не было бы нам нужды «перебирать» все эти «подручности», если бы через тщательно «перечисленный» ряд профанных вещей не раскрывалась суть духовного бытия поэта в надышанном им доме. В стихотворении поэт ведет грустный рассказ о том, что все меньше становится тех вещей, «среди которых я в детстве жил»: лампы-молнии, «Остров мертвых» в декадентской раме, плюшевые красные диваны, фотографии мужчин с усами, Надсона чахоточный трехдольник, кудри символистов полупьяных и пр., и пр. Среди всего этого полумещанского, полуинтеллигентского набора тут же: пахучие галоши «Треугольник» и особенно «страусова нега плеч покатых». Все представлено вместе, слитно, трудноразделимо, и все это отнюдь не хаос, нет, все уместно и отлито в великолепную форму пятистопного ямба:
Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделилось запятою,
То запятой и смертью отделилось (С. 150).
Едино все, и все одушевлено воспоминаниями, нынешними, сиюминутными переживаниями.
Вещи в доме Арс. Тарковского для того живут, чтобы дом жил. Физически, но более всего духовно. Читая и перечитывая сборник, нельзя не обратить внимание, что в 273 стихотворениях слово дом встречается в большинстве, в некоторых неоднократно, к тому же усиленное целыми синонимическими рядами. По семантике к дому, как жилищу, укрытию выстраиваются следующие слова: колыбель, лубяной коробок, муравейник, теплушка, жилье, окоп, холодная коробка магазина, вода – бессловесных рыб жильё, метро, «последний порог», сосновый гроб, домовина, могила, наконец, дом – это степь, это «Русь моя, Россия, дом, земля и матерь». Словом, дом – жилище и место духовного бытия человека178.
Знаменательно и то, что Арс. Тарковский неоднократно обращался в своем творчестве ко дню своего рождения, непременно описывая его через событие в своем доме; одно из них, «25 июня 1939 года», датировано в сборнике 1940 годом (С. 39). Дом Арс. Тарковского – любимое место, где он живет, где он бытийствует, в котором «жизнь меня терпенью учит». Поэт ведет речь от первого лица, вдохновенно и поэтично:
Я так любил домой прийти к рассвету
И в полчаса все вещи переставить,
Еще любил я белый подоконник,
Цветок и воду, и стакан граненый,
И небосвод голубизны зеленой,
(-------------------------------------------)
А если был июнь и день рожденья,
Боготворил я праздник суетливый,
Стихи друзей и женщин поздравленья,
Хрустальный смех и звон стекла счастливый,
И завиток волос неповторимый,
И этот поцелуй неотвратимый
(---------------------------------------------)
Расставлено все в доме по-другому
(---------------------------------------------)
И кровь моя мутится в день рожденья,
И тайная меня тревога мучит, –
Что сделал я с высокою судьбою,
О Боже мой, что сделал я с собою! (С. 39).
Вначале стихотворения поэт скорее иронизирует, чем сожалеет о том, что не успел прославить «и жизнь, и слезы, и любовь», как это сделал великий А.С. Пушкин. Однако обратим внимание на концовку стихотворения с восклицательным знаком. Поэт счастлив тем, что он совпал с местом своего бытия, что он его познал, что он его жизнью своей (стихами!) намолил и надышал. И чем оно, место, дом приватнее, чувственнее, тем цельнее творчество поэта. Данное стихотворение, как и в целом творчество поэта, позволяют говорить, что дом есть предельное пространство духовного бытия человека со своей судьбой.
Арс. Тарковский неоднократно писал «портрет» дома. В 1933 году он создает стихотворение в четыре строфы «Дом», в котором «жил наизнанку» (С. 26), в 1958 году – «Дом напротив», в 1967 году – «Дом без жильцов». В грустном стихотворении «Дом напротив» рассказывается, казалось бы, об обыденном событии, как уехали жильцы «с диванами, кастрюлями, цветами / косыми зеркалами и котами», и как «ломали старый деревянный дом». Но, оказывается, остались в доме «сны, воспоминания, надежды и желанья» – в метафизическом «доме» тех людей, которые жили в доме напротив, а вместе с ними «призраки былого». Местобытие определяется не только вещами, предметами, но и теми чувствами и мыслями, которые выливаются в то общественное сознание, в тот «Дух места», который и хранит это место, и одухотворяет его. Тема дома как местобытия человека Арс. Тарковского не отпускала. В стихотворении «Дом без жильцов» автор рисует вновь грустную картину, потому что дом пустует, но сила веры, убеждения – таково жизненное убеждение автора по мировоззрению всебожия – заставляет этот «заснувший, безгрешный» дом ожить. Хотя бы в воображении автора, по его человеческому велению
…Вернутся
Твои жильцы, и время в чем попало –
В больших кувшинах, в синих ведрах, в банках
Из-под компота – принесут, и окна
Отворят… (С. 286).
В данном стихотворении автор вносит существенную корректуру к вопросу о сохранении домобытия – оно в смысле времени, хранителем которого выступают опять же его бытовые предметы. Пантеист Арс. Тарковский верит в то, что время хранится в кувшинах, ведрах, банках… И именно теперь становятся понятными используемые поэтом в отдельных случаях категории пространства и времени: «Сказать по правде, мы – уста пространства / И времени» (С. 136). По Арс. Тарковскому, пространство-время – это дом всеобщий, от природы-дома до Руси:
Я ветвь меньшая от ствола России,
Я плоть ее, и до листвы моей
Доходят жилы, влажные, стальные,
Льняные, кровяные, костяные,
Прямые продолжения корней (С. 252).
Время хранится в вещах, они несут на себе его следы, им даются «бессловесные души людские» (С. 158).
Наконец, еще одно произведение. В 1965 году Арс. Тарковский создает «программное» стихотворение «Жизнь, жизнь», состоящее из трех частей. Десять строчек первой части стихотворения посвящены вечности жизни, потому что «на свете смерти нет». Третья часть примерена на жизнь самого поэта. Вторая, центральная часть сочинения посвящена дому, что отвечало философским взглядам поэта: все в доме, и все из дома:
Живите в доме – и не рухнет дом.
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нем.
(------------------------------------------)
А стол один и прадеду и внуку:
Грядущее свершается сейчас… (С. 265).
Итак, в любом столетии, в любое историческое время есть основополагаюшие вещи: дом – в нем стол, очаг, «тут-бытие» человека. Дом – это место (не для, а) бытия человека, предельное место, приватное место, где человек наиболее самораскрыт и раскрепощен, где настигает его самость, человек бытийно совпадает с самим собой и породившим его «домом».
Один из самых проникновенных и умных современных литераторов, «испробовавших» соблазны постмодернистского творчества, поэт Тимур Кибиров говорит, что место становится «священным» для любого человека тогда, когда приобретает жизненную ценность, когда место связывается с продолжением человеческого рода и что оно возникает на основе духовной и генетической «глубинной связи». Такое место у поэта Т. Кибирова появилось наконец-то. Оно связано не просто с Москвой, где он «прописан», а оказывается «микрорайоном Коньково, где я довольно долго живу, где родилась моя дочь и произрастает вот это надышанное и родное»179. Вот такой надышанный «дом» создал в своем творчестве Арс. Тарковский.
Дом в творчестве Тарковского носит символический, обобщенный, предельно широкий смысл. Будучи пантеистом, он все понимал как оживленную неразрывность, как всепроникнутость, от космоса до дома, с бытием в этом доме, которое есть составная часть всеобщего бытия. И поскольку в его представлении мир проникнут душой всеобщей, то естественным кажется видеть его понятие природы как домобытия места. «Кормящий ландшафт» (Л.Н. Гумилев) произрастает у Арс. Тарковского «из дней грядущих в прошлое мое», потому что в природе, в лесу, в храме, в доме хранится жизнь, то есть бытие человека этой природы, леса, храма, дома:
И повели синицы хоровод,
Как будто руки по клавиатуре
Шли от земли до самых верхних нот (С. 338).
Рождается все тот же образ природы как храма, дома, надышанного, намоленного, священного, сакрального места, в котором бытийствует человек, именно этот местный человек.
Арс. Тарковскому по определению была чужда поза, вычурность в стихах, он был в своей органике гармоничен, как сама природа. Мы не встретим в его стихах описаний или образа архитектуры храма. Он понимал дом как природу, а природу – как храм, как намоленный дом. Поэт умел двумя строчками создать образ соединения земного и небесного, дольнего и горнего и тем самым передать смысл божественности среды, божественности места. Этим местом для Арсения Александровича был дом – дом земной и небесный, профанный и божественный одновременно. В цикле стихов «Деревья» поэт словно подвел итог своим размышлениям о доме бытия человека:
Стоят и соединены
Земля и небо их стволами (С. 122).
Л. Э. Старостова
Достарыңызбен бөлісу: |