Глава вторая. «Поразительная романтика ортодоксии»*
Базисная матрица Честертона — это «поразительная романтика ортодоксии»: словно истинный ленинец, он утверждает, что поиск настоящей ортодоксии отнюдь не скучен, банален и безопасен, а, напротив, представляет собою самое смелое и опасное приключение (в точности как ленинские поиски подлинной марксистской ортодоксии — и насколько меньше риска и теоретических усилий, насколько больше пассивного оппортунизма и теоретической лености в несложных ревизионистских умозаключениях о том, что изменившиеся исторические обстоятельства требуют некой «новой парадигмы»!):
«Люди, как это ни глупо, говорят, что правая вера скучна, безопасна и тяжеловесна. На самом деле нет и не было ничего столь опасного и занимательного»1.
Вспомним о том тупике, в который загнали себя сегодня сексуальность или искусство: что может быть скучнее, оппортунистичнее и бесплоднее, чем поддаваться приказу суперэго и неустанно изобретать новые художественные трансгрессии и провокации (перформанс, в ходе которого художник мастурбирует на сцене или мазохично кромсает себя, скульптор, демонстрирующий разлагающиеся трупы животных или человеческие экскременты) или схожему по духу приказу, чтобы заниматься все более и более «смелыми» сексуальными практиками… И нельзя не восхититься последовательностью Честертона: он применяет ту же концептуальную матрицу — матрицу утверждении поистине субверсивного, даже революционного характера ортодоксии. И в своем знаменитом эссе «В защиту детективной литературы» он говорит, что детективная история в определенном смысле обращает внимание на тот факт, что
«цивилизация сама является наиболее сенсационным из расколов, наиболее романтичным из восстаний. […] Когда сыщик в приключенческом полицейском романе с безрассудной отвагой заходит в воровской притон и противостоит в одиночку ножам и кулакам бандитов, это наверняка побуждает нас помнить, что оригинальная и поэтическая фигура — это блюститель социальной справедливости, а воры и грабители — это всего-навсего старые как мир самоуспокоенные космические ретрограды, счастливо наслаждающиеся древней респектабельностью обезьян и волков. [Романтика полицейского романа] основана на том факте, что нравственность представляет собой самый тайный и смелый из заговоров»2.
Трудно не увидеть в этом элементарную матрицу гегелевского диалектического процесса: внешняя противоположность (между законом и его преступным нарушением) трансформируется в противоположность, заложенную в самом нарушении, между частными нарушениями и абсолютным нарушением, которое выступает его противоположностью, как всеобщий закон3.
Поэтому можно с уверенностью утверждать. что субверсивное жало работы Честертона содержится в бесконечном варьировании одной и той же гегелевской матрицы парадоксальной само-отрицающей инверсии — сам Честертон иронично характеризует свою работу как вариации на тему «одной надоедливой шутки».
А что если в нашем постмодернистском мире предписанного нарушения, в котором супружеская верность считается до смешного старомодной, те, кто ее соблюдает, и являются истинными нарушителями? Что если сегодня брак между мужчиной и женщиной и является «самым тайным и смелым из всех нарушений»? Именно это лежит в основе фильма Эрнста Любича «Схема жизни» (1933 год, по пьесе Ноэля Коварда): некая женщина спокойно и непринужденно живет с двумя мужчинами; в качестве опасного эксперимента она пробует жить в браке с одним мужчиной, однако эта попытка проваливается и она возвращается к надежной жизни с двумя.
На последних страницах «Ортодоксии» Честертон, говоря о псевдореволюционных критиках религии, развертывает основной гегелевский парадокс: сначала они объявляют религию силой, которая угрожает свободе человека, однако, сражаясь с религией, они вынуждены отречься от самой свободы, таким образом жертвуя тем, что они жаждали защищать; конечной жертвой атеистического теоретического и практического отрицания религии является не сама религия (которая продолжает жить как ни в чем не бывало), но свобода, которой она якобы угрожает; радикальная вселенная атеиста, лишенная связи с религией, это серая вселенная эгалитарного террора и тирании:
«Люди, начинающие борьбу против церкви во имя свободы и гуманности, губят свободу и гуманность, лишь бы биться с Церковью. […] Я знаю человека, который настолько хотел, чтобы душа не жила после смерти, что стал отрицать свою нынешнюю жизнь. […] Я знавал людей, которые доказывали, что нет Божьего суда, отрицая человеческий суд. […] Мы не хвалим, мы едва можем понять фанатика, который крушит этот мир из любви к другому. Но что можно сказать о фанатике, который губит этот мир из ненависти к другому? Он жертвует жизнью людей, чтобы опровергнуть существование Бога. Он приносит жертву не на алтарь — он приносит ее для того, чтобы доказать, что алтарь не нужен, престол пуст. […] Их восточные сомнения в существовании личности не лишают нас загробной жизни, но делают неполной и невеселой жизнь на земле. […] Секуляристы не уничтожили божественные ценности, но (если это может их утешить) поколебали ценности земные»4.
Сегодня нам следовало бы прежде всего заметить, что все вышесказанное относится и к самим защитникам религии: великое множество фанатичных защитников религии начинают с яростных нападок на современную секуляризированную культуру, а заканчивают тем, что приносят в жертву саму религию (утрачивая сколько-нибудь значимый религиозный опыт). И разве точно так же воинствующие защитники либерализма в своем яростном сражении против антидемократического фундаментализма не отбрасывают ради победы над террором саму свободу и демократию? Они так жаждут доказать, что нехристианский фундаментализм представляет собою главную угрозу свободе, что готовы вернуться на позиции, при которых мы, в наших якобы христианских обществах, должны повсеместно ограничить нашу собственную свободу. Если «террористы» готовы разрушить наш мир из любви к другому, наши борцы с террором готовы разрушить собственный демократический мир из ненависти к мусульманскому другому. Джонатан Алтер9 и Алан Дершкович10 так ценят человеческое достоинство, что ради его защиты они готовы узаконить пытки — крайнее унижение человеческого достоинства…
Когда Алан Дершкович5 не просто клеймит то, что он считает нежеланием международного сообщества противостоять терроризму, но также провоцирует нас «поразмыслить о невообразимом» — вроде легализации пыток, об изменении законов таким образом. чтобы в исключительных обстоятельствах суды могли иметь право выдавать «ордер на пытки» — его аргументам не так легко противостоять, как кажется на первый взгляд. Во-первых, разве пытки «невообразимы»? А разве они не применяются всегда и повсюду? Во-вторых, если следовать утилитарной аргументации самого Дершковича, разве нельзя обосновать законность самого террора? Если дозволено пытать террориста ради получения информации, которая может предотвратить гибель многих невинных людей, почему же нельзя полностью согласиться с террором, по крайней мере направленным против полиции и военных, ведущих неправедную оккупационную войну, если это может предотвратить насилие еще большего размаха? И вновь мы здесь имеем замечательный пример гегелевской оппозиции В-себе и Для-себя: «для себя», по отношению к своим явным целям, Дершкович, конечно, яростно нападает на терроризм — однако «в себе или для нас» он поддается соблазну терроризма, поскольку его возражения против терроризма уже одобряют его базовую предпосылку.
Вообще говоря, разве это не соответствует постмодернистскому пренебрежению высокими идеологическими Понятиями, представлению о том, что в наши пост-идеологические времена, вместо того чтобы попытаться изменить мир, нам следует изменить самих себя, весь наш внутренний мир посредством вовлечения в новые формы (сексуальных, духовных, эстетических…) субъективных практик? Как выразился Ханиф Курейши11 в интервью по поводу своей «Интимности »:
«Двадцать лет назад пытаться совершить революцию и изменить общество было политичным. ныне же политика спускается в подвал, где два тела занимаются любовью и тем самым вновь создают весь мир»…
Встречаясь с подобными высказываниями, нельзя не вспомнить старый урок критической теории: когда мы пытаемся сберечь подлинную интимную сферу частной жизни от наступления инструментального/объективированного «отчужденного» общественного обмена, само приватное превращается в полностью объективированную «потребительскую» сферу. Уход в приватное означает сегодня согласие с формулами приватной аутентичности, которые плодит современная индустрия культуры, от уроков духовного просветления и последних культурных и иных мод до занятий джоггингом и бодибилдингом. Окончательной истиной ухода в приватное являются публичные исповедания об интимных тайнах в телевизионных шоу: возражая против такого типа приватного, следует подчеркивать, что единственный способ вырваться из оков «отчужденного» потребительства в наши дни состоит в изобретении новой общности. Сегодня более чем всегда актуальны уроки романов Маргерит Дюра: способ — ЕДИНСТВЕННЫЙ способ — иметь полные и приносящие удовлетворение ЛИЧНЫЕ (сексуальные) отношения — не у той нары влюбленных, которые глядят друг другу в глаза, забыв про мир вокруг них, но у той пары, что, держась за руки, глядит на что-то вовне, на третью точку (на Дело, за которое они оба сражаются и которому оба преданы). Конечным результатом глобализованной субъективации является не исчезновение «объективной реальности», но исчезновение самой нашей субъективности, превращение ее в мимолетную причуду, в то время как общественная реальность продолжает существовать. Хочется парафразировать знаменитый ответ О'Брайена на вопрос Уинстона Смита о существовании Старшего Брата («Это вы не существуете!»): правильный ответ на постмодернистское сомнение в существовании Старшего Другого заключается в том, что не существует сам субъект… Не удивительно, что в нашу эпоху, основная претензия которой наилучшим образом была схвачена в названии недавнего бестселлера Филиппа МакГро «Мое Я имеет значение» 12, где он учит нас «творить жизнь изнутри наружу», получает свое логическое дополнение в книгах с названиями вроде «Как полностью исчезнуть» — руководствах по тому, как стереть все следы своего былого существования и полностью «обновиться»6. Именно здесь можно проследить разницу между подлинным дзеном и его западной версией: подлинное величие дзена состоит в том, что его нельзя низвести до «внутреннего путешествия» в чье-то «истинное Я»; цель дзеновской медитации прямо противоположна — это полное опустошение Я, признание того, что невозможно обнаружить никакого Я, никакой «внутренней истины». Чего никак не может признать западный буддизм, так это того, что конечной жертвой «путешествия в свое Я» является само Я. Вообще говоря, не в этом ли состоит урок, который преподносят нам Адорно и Хоркхаймер в «Диалектике просвещения?» Конечной жертвой позитивизма являются не путаные метафизические понятия, но сами факты; решительное стремление к секуляризации, поворот к обыденной жизни превращает эту жизнь в «абстрактный» анемичный процесс — и нигде это парадоксальное переворачивание не ощущается столь непосредственно, как в творчестве де Сада, у которого безудержные притязания сексуальности, лишенной последних намеков на духовную трансценденцию, оборачиваются механическим упражнением без всякой подлинной чувственной страсти. И разве нельзя разглядеть аналогичное переворачивание в тупике сегодняшнего Последнего Человека тех «постмодернистских» личностей, которые отвергают все «высшие» цели как террористические и посвящают жизнь выживанию, полному все более утонченных и возбуждаемых искусственно мелких радостей?
В психоанализе, возможно, крайний случай подобного переворачивания обнаруживается в возникновении так называемого анального характера, когда маленький ребенок отказывается испражняться по мере надобности, предпочитая хранить все в себе, поскольку не хочет лишаться дополнительного удовольствия делать это на своих условиях. Он вырастает скупердяем, субъектом, посвятившим жизнь накоплению сокровищ, он не позволяет себе никаких затрат, никаких удовольствий — все должно служить цели накопления… Парадокс в том, что, когда ребенок отказывается от «кастрации» (от уступки ценного отделяемого объекта), он вступает на тропу, которая завершается его полной самокастрацией в реальности; иначе говоря, его отказ от передачи избыточного объекта обрекает его на запрет получать удовольствие от любого другого объекта. Иначе говоря, его отказ подчиниться требованию реального родительского Другого (вести себя соответствующим образом в туалете) приводит к господству бесконечно более жестокого Другого, интернализованного суперэго, которое будет полностью распоряжаться его затратами. И это вновь возвращает нас к честертоновскому принципу Радости-под-Условием: отказываясь от основополагающего исключения (отдачи избыточного объекта). скупердяй лишается ВСЕХ объектов.
Возможно, основной вид этого парадоксального переворачивания у Честертона — это переворачивание магии и реальности: по Честертону, реальность и магия отнюдь не являются противоположностями — величайшая магия сокрыта в самой реальности, в факте того, что мир так удивительно разнообразен. То же самое касается диалектического напряжения между повторением и творчеством: следует отринуть ложное представление о том, что повторение означает смерть, механический автоматизм, в то время как жизнь состоит из разнообразия, удивительных перемен. Величайшее изумление, величайшее доказательство божественного творчества состоит в том, что ОДНО И ТО ЖЕ повторяется вновь и вновь:
«Солнце встает каждое утро, а я нет, но такое разнообразие вызвано не моей активностью, а моей ленью, может быть и так, что солнце охотно встает каждый день, ибо ему это не в тягость. Обычность, рутина всегда основана на избытке, а не на недостатке жизни. […] Малыш ритмично топочет от избытка, а не от недостатка сил. Дети полны сил, они свободны, они крепки духом, потому им и хочется, чтобы все повторялось. Они твердят: „Еще!“, и взрослые слушаются, пока не падают от усталости — ведь взрослые недостаточно сильны для однообразия. А вот Бог, наверное, достаточно силен. Наверное, Он каждое утро говорит „Еще!“ солнцу…»7
Это то, что Гегель называл диалектическим совпадением противоположностей: однообразие как ярчайшая индивидуальность; повторение, требующее высочайшего творческого усилия… Разве таким образом Честертон не предлагает нам ключ к разгадке странного ацтекского обряда человеческих жертвоприношений, совершаемого для того, чтобы назавтра вновь встало солнце? Такой подход становится понятным, когда нам удается осознать бесконечное усилие, требуемое для поддержания этой бесконечной повторяемости. Возможно, относительно чуда непрерывного повторения решающее значение имеет тот факт, что, говоря о нем, Честертон непреднамеренно использует слово «боги»8: разве такой подход к неустанному повторению не как к слепому автоматизму, но как к чуду высшего усилия волн не является в глубине своей языческим? Пусть на ином уровне, но то же наблюдение было сделано много лет назад смышлеными марксистами: при «естественном» ходе событий все меняется, поэтому истинную сложность представляет не объяснение социальных перемен, но, напротив. стабильность и постоянство. Не почему рушился социальный порядок, а каким образом ему удавалось восстановить стабильность и выживать среди всеобщего хаоса и изменчивости? Например, каким образом христианству, гегемонистской идеологии Средневековья, удалось пережить подъем капитализма? И разве это не верно по отношению к антисемитизму? Его существовании на протяжении столь различных общественных формаций и способов производства — при феодализме, капитализме, социализме — вот настоящая тайна, которая нуждается в объяснении.
Для Честертона главный христианский урок волшебных сказок состоит в том, что он насмешливо называет «доктриной Радости-под-Условием»: «В сказке всегда говорится: „Ты будешь жить в золотом и изумрудном дворце, если не скажешь „корова““ или „Ты будешь счастлив с дочерью короля, если не покажешь ей луковицу“. Мечта всегда зависит от запрета»9. Почему же тогда это, по всей видимости, произвольное сингулярное условие всегда ограничивает всеобщее право на счастье? Вот глубоко гегельянское решение Честертона: «отчуждение» от всеобщего права, или закона, происходит для того, чтобы напомнить нам, что всеобщее Добро, к которому мы получаем доступ, не менее случайно, чем и все остальное: «Если Золушка спросит: „Почему я должна в двенадцать уйти с бала?“ крестная ответит: „А за что ты идешь на бал?“»10 Произвольное ограничение призвано напомнить, что сам объект, доступ к которому ограничен, дается нам благодаря непостижимому, произвольному чуду божественного дара и тем самым подкрепляет чудо возможности получить этот дар: «Верность одной женщине — недорогая плата за то, чтобы увидеть хоть одну женщину. […] Оскар Уайльд сказал, что закаты никто не ценит, потому что за них нельзя заплатить. Он не прав: мы можем заплатить тем, что мы — не Оскар Уайльд»11.
Честертон подходит здесь к необходимому для счастья самоотречению. Но когда именно люди могут сказать, что они счастливы? В такой стране, как Чехословакия конца 1970-1980-х годов, люди определенным образом БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ — здесь соблюдались три основных условия, необходимых для счастья.
1) Их материальные потребности были в основном удовлетворены — не СЛИШКОМ удовлетворены, поскольку избыток потребления может порождать из себя несчастие. Время от времени неплохо испытывать непродолжительную нехватку некоторых товаров на рынке (вначале на пару дней исчезает кофе, потом мясо, потом телевизоры). Эти краткие периоды дефицита выполняли роль исключений, которые напоминали людям, что им нужно радоваться, в большинстве своем все товары доступны — если все доступно всегда, люди воспринимают эту доступность как само собой разумеющийся факт и более не способны ценить свое счастье. Тогда жизнь становится слишком упорядоченной и предсказуемой, она не требует усилий и не наносит ударов, и индивиду позволяется спрятаться в своей приватной нише.
2) Вторая чрезвычайно важная черта: вина за все неудачи возлагалась на Другого (партию), следовательно никто не чувствовал реальной ответственности — если наблюдался временный дефицит каких-то товаров, даже если ураган причинял серьезный урон, виноваты в этом были «они».
3) И последнее, но не менее важное: было некое Другое Место (потребительский Запад), о котором можно было мечтать и которое изредка даже дозволялось посещать — это место находилось на точно выверенном расстоянии, не слишком далеко, но и не слишком близко.
Это хрупкое равновесие было нарушено. И чем? Конечно, желанием. Желание было той силой, что заставила людей двинуться за свои пределы — и очутиться в системе, где большинство определенно менее счастливо…
Таким образом, счастье, используя терминологию Бадью, это не категория истины, а категория чистого бытия, и в качестве таковой оно запутанно, неопределенно, противоречиво (вспомните известный ответ немецкого иммигранта в США, который на вопрос: «Вы счастливы?» ответил: «Да, да, я очень счастлив, aber gluecklich bin ich nicht… »13 Это ЯЗЫЧЕСКАЯ категория: для язычников цель состоит в том, чтобы жить счастливой жизнью (идея «долгой и счастливой жизни» — это уже христианизированная версия язычества), и религиозное переживание или политическая активность сами по себе считаются высшей формой счастья (смотри Аристотеля) — неудивительно, что недавняя проповедь счастья, прочитанная Далай-ламой по всему миру, пользуется таким успехом, неудивительно, что наибольший отклик она находит именно в США, этой главной империи погони за счастьем… Короче говоря, «счастье» — это категория принципа удовольствия, который подрывается стремлением По Ту Сторону принципа удовольствия12.
В строго лакановском смысле следует говорить, что «счастье» опирается на неспособность или неготовность субъекта полностью осознавать последствия своих желаний: зависимость от непоследовательности своих желаний — цена, которую приходится платить субъекту за свое счастье. В нашей по вседневной жизни мы (делаем вид, что) желаем того, чего мы на самом деле не желаем, следовательно, в конечном счете худшее, что с нами может случиться — мы ПОЛУЧИМ то, чего желаем «официально».
Таким образом, счастье по сути своей лицемер но: это счастье мечтать о том, чего мы в реальности не хотим. Когда сегодняшние левые бомбардируют капиталистическую систему требованиями, которые она совершенно очевидно не может выполнить (Полная занятость! Государство всеобщего благосостояния! Все права иммигрантам!), они играют в игру истерических провокаций, когда обращаются к Хозяину с заведомо невыполнимыми требованиями, чтобы тем самым продемонстрировать его бессилие. Однако проблема подобной стратегии не только в том, что система не может выполнить эти требования, но также и в том, что те, кто их выдвигает, НА САМОМ ДЕЛЕ не хотят, чтобы они были выполнены. Скажем, когда «радикальные» интеллектуалы требуют предоставить иммигрантам все права и открыть для них границы, понимают ли они, что непосредственное выполнение этого требования по вполне очевидным причинам приведет к тому, что западные страны захлестнет волна миллионов вновь прибывших и что это спровоцирует ответные действия со стороны расистски настроенного рабочего класса, что, в свою очередь, поставит под угрозу привилегированное положение самих интеллектуалов? Конечно, они это понимают, но рассчитывают на то, что их требование никогда не будет выполнено — следовательно, они могут лицемерно демонстрировать свою чистую радикальную совесть, наслаждаясь при этом своим привилегированным положением. В 1994 году, когда поднялась новая волна эмиграции в США, Фидель Кастро предупредил американцев: если они не прекратят подстрекать кубинцев к иммиграции, Куба перестанет сдерживать желающих уехать — что кубинские власти спустя пару дней и сделали, поставив США в весьма затруднительное положение, поскольку туда хлынули тысячи нежелательных пришельцев… Разве это не напоминает женщину из анекдота, которая в ответ на заигрывания знойного мачо говорит: «Заткнись, иначе тебе придется делать то, чем ты похваляешься!»? В обоих случаях жест направлен на то, чтобы вскрыть блеф другого, поскольку другой действительно опасается, как бы его требование не было полностью удовлетворено. И разве такой же жест не вверг бы в панику наших самых радикальных интеллектуалов? Старый лозунг 1968 года: Soyons réalistes, demandons l'impossible! 14 обретает здесь новый зловеще-циничный смысл, который, возможно, обнажает его истину: «Будем реалистами: мы, левые интеллектуалы, хотим казаться критиками системы, при этом полностью используя привилегии, которые она нам предоставляет. Так давайте бомбардировать систему невыполнимыми требованиями, чтобы быть уверенными, что ничего на самом деле не изменится и мы сохраним привилегированный status quo!» Когда кто-то обвиняет крупную корпорацию в конкретных финансовых преступлениях, он действительно рискует, в том числе и жизнью; если кто-то просит у той же самой корпорации финансировать исследовательский проект, изучающий связь между глобальным капитализмом и появлением смешанных постколониальных идентичностей, у него есть неплохие шансы получить сотни тысяч долларов…
Поэтому правы консерваторы, когда выступают против радикального знания во имя счастья: в конечном счете знание делает нас несчастными. В противовес утверждениям, что любопытство — неотъемлемая черта человеческой натуры, что в каждом из нас кроется Wissenstrieb, тяга к знанию, Жак Лакан заявляет: «Я не хочу об этом знать» — это непреднамеренная установка человека, фундаментальное сопротивление слишком обширному знанию. Каждый истинный прогресс знания приходится приобретать мучительной борьбой против наших спонтанных склонностей — разве современная биогенетика не представляет собой очевидное доказательство этих пределов нашей готовности к знанию? Ген, ответственный за хорею Хантингтона, уже выделен, так что каждый из нас может точно узнать не только о том, заболеет ли он, но и том, когда он заболеет этим расстройством. Возникновение болезни зависит от генетического сбоя — своего рода заикания, многократного повтора «слова» CAG внутри гена: возраст, в котором разовьется слабоумие, строго зависит от количества CAG-повторов в определенном месте гена (если сорок повторов — первые симптомы проявятся в сорок девять лет, если этих повторов сорок один — то в пятьдесят четыре года… если их будет пятьдесят, то в двадцать семь лет). Хорошие условия жизни, занятия физкультурой, лучшие лекарства, здоровое питание. любовь и поддержка семьи ничем не могут помочь — чистый фатализм, независимый от влияния окружающей среды. Лечения не существует, мы ничего не можем с этим поделать13. Так что же нам следует делать, когда мы знаем, что, пройдя тестирование и получив положительный ответ на тест, мы можем точно узнать, когда мы потеряем рассудок и умрем? Возможно ли себе представить более открытое столкновение с бессмысленной случайностью, определяющей нашу жизнь?
Таким образом, хорея Хантингтона ставит нас перед тревожной альтернативой: если в моей семье встречалось это заболевание, следует ли мне проходить тест, который со всей неизбежностью определит, заболею ли я (и когда), или нет? Какое решение мне принять? Если я не в состоянии перенести известие о времени моей смерти, идеальным (скорее фантастическим, нежели реалистичным) решением может оказаться следующее: я поручаю другому лицу или институту, которым я полностью доверяю, протестировать меня, но НЕ СООБЩАТЬ МНЕ РЕЗУЛЬТАТ для того только, чтобы неожиданно и безболезненно убить меня во сне как раз накануне приступа моей неминуемой болезни… Однако проблема такого решения состоит в том, что я знаю, что Другой знает (правду о моей болезни), и это портит все и отдает меня во власть ужасающих, гнетущих подозрений.
Лакан привлек внимание к этому парадоксальному статусу знания о знании Другого. Вспомните вышеупомянутый финальный переворот в «Веке невинности» Эдит Уортон, в котором муж, долгие годы скрывавший свою страстную любовь к графине Оленской, узнает, что его молодая жена все это время знала о его тайной страсти. Вероятно, таким образом можно было бы спасти неудачный фильм Мосты округа Мэдисон 15, если бы в конце фильма умирающей Франческе стало известно, что ее муж, кажущийся простофилей, все это время знал о ее коротком страстном романе с фотографом из National Geographic, знал, сколь много этот роман значил для нее, но молчал, чтобы не навредить ей. В этом и заключается загадка знания: как так получается, что вся психическая экономия ситуации меняется коренным образом не тогда, когда герой непосредственно узнает что-то (некий давно хранимый секрет), но когда он узнает, что другой (кого он считал не знающим) также все это время об этом знал, но лишь притворялся не знающим ради соблюдения внешних приличий — разве может быть что-то более унизительное, чем ситуация, в которой муж внезапно узнает, что жена всегда знала о его тайном увлечении, но молчала из вежливости или. что еще хуже, из любви к нему?
Но является ли идеальным прямо противоположное решение: если я подозреваю, что мой ребенок может заболеть, я тестирую его так, чтобы он об этом ничего не знал, а затем безболезненно убиваю его накануне того, как грянет беда? Образ СЧАСТЬЯ, стоящий за таким решением, — это образ безымянного государственного института, который делает для нас все без нашего ведома — но снова возникает вопрос: знаем ли мы об этом (о том, что знает другой), или нет? Путь к совершенному тоталитарному обществу открыт… Есть только один способ решения этой головоломки: что если сам посыл — представление о главном этическом долге, повелевающем защищать Другого от боли и держать его в блаженном неведении, — неверен? Поэтому когда Хабермас выступает за ограничения биогенетических манипуляций, ссылаясь на то, что они угрожают человеческой автономии, свободе и достоинству14, он по-философски «жульничает», скрывает истинную причину того, почему его аргументы кажутся убедительными: на самом деле он говорит не об автономии и свободе, но о счастье — именно ради счастья он, великий представитель традиции Просвещения. принимает сторону консерваторов, защищающих блаженное неведение. В этом смысле христианское учение «не только обнаружило закон, но и предусмотрело исключения»: только исключение позволяет нам постичь чудо универсального закона. По Честертону то же самое касается нашего рационального понимания вселенной:
«Ведь секрет мистицизма в том, что человеку удавалось понять все с помощью той единственной вещи, которой он не понимает. Угрюмый логик хочет все прояснить и все становится смутным. Мистик допускал одну тайну, и все прояснялось. […] То, на что мы не можем смотреть, — это единственная вещь, в свете которой мы видим все остальное. Как солнце в полдень, мистицизм освещает все своей победоносной невидимостью»15.
Таким образом, цель Честертона — спасти разум, сохраняя заложенное в его основе исключение, лишившись его, разум деградирует до слепого саморазрушающего скептицизма, одним словом — до полного иррационализма. Таким было основное понимание и убеждение Честертона: иррационализм конца XIX века был необходимым следствием рационалистической атаки Просвещения на религию:
«все исповедания и церкви, крестовые походы и ужасы инквизиции были призваны не подавить разум, но отстоять его. Люди чувствовали, что если когда-нибудь усомнятся во всем, в первую очередь усомнятся в разуме. Власть священников отпускать грехи, власть папы наделять властью, и даже ужасы инквизиции — все это только защита одного, главного, таинственного права — права человека думать. […] Когда уходит религия, уходит и логика…»16
Проблема здесь такова: является ли эта «доктрина Радости-под-Условием» (или, по-лакановски, логика символической кастрации ) в действительности конечным горизонтом нашего опыта? И нужно ли, ради наслаждения ограниченным масштабом действительной свободы, одобрять трансцендентальное ограничение нашей свободы? Является ли единственным способом защитить разум — допустить существование островка неразумия в самой его сердцевине? Можем ли мы любить другого, если знаем, что Бога мы любим больше? К чести Честертона следует отметить, что он выразил собственно перверсивную природу этого решения в отношении язычества; он рассуждает о стандартном (ложном) понимании, согласно которому древний языческий подход — это радостное утверждение жизни, в то время как христианство навязывает унылый порядок вины и самоотречения. Напротив, языческая позиция глубоко меланхолична: даже если проповедуется жизнь, полная удовольствий, то только в форме «наслаждайся, пока живешь, потому что в конце всегда будут смерть и тлен». Послание же христианства — это, напротив, послание вечной радости, скрытой под обманчивой поверхностью вины и самоотречения:
«Внешняя его сторона — строгая стража этических ограничений и профессиональных священников: но внутри жизнь человеческая пляшет, как дитя, и пьет вино, как мужчина, ибо лишь ограда христианства сберегает языческую свободу»17.
Разве «Властелин колец» Толкиена не является конечным доказательством этого парадокса? Только истинный христианин мог вообразить такую чудесную языческую вселенную, тем самым подтверждая, что язычество есть исходная христианская мечта. Вот почему консервативные христианские критики, выражавшие озабоченность тем, что книги и фильмы типа «Властелина колец» и «Гарри Поттера» подрывают христианство, популяризируя языческую магию, упустили главное, а именно перверсивное заключение, необходимо здесь присутствующее: вы жаждете наслаждаться языческой мечтой о радостной жизни, не платя за это меланхолической печалью? Тогда выбирайте христианство! Мы можем разглядеть следы этого парадокса вплоть до широко известной католической фигуры священника (или монахини) как изначальных носителей сексуального знания. Вспомните, наверное, самую сильную сцену из «Звуков музыки» 16: Мария сбегает от семейства фон Траппов назад в монастырь, поскольку она не в силах справиться со своими чувствами к барону фон Траппу, однако и здесь она не может обрести покой; в той памятной сцене мать-настоятельница призывает ее к себе, советуя вернуться к фон Траппам и попытаться уладить отношения с бароном. Она сообщает об этом в чудной песенке «Взберись на все вершины!», удивляющей своим призывом: «Сделай это! Рискни и испробуй все, что твоя душа захочет! Не позволяй мелочным соображениям встать на твоем пути!» Коварная (uncanny) сила этой сцены — в неожиданной демонстрации желания, буквально приводящей в смущение, женщина, от которой ожидаешь проповеди воздержания и самоотречения, выступает за преданность собственному желанию18. Примечательно, что, когда в конце 1960-х «Звуки музыки» демонстрировались в (тогда еще социалистической) Югославии, ЭТА сцена — три минуты, пока звучит песня, — была подвергнута цензуре (вырезана). Это единственная сцена из фильма. которая была вырезана. Безвестный социалистический цензор обнаружил тем самым свое глубокое понимание поистине опасной силы католической идеологии: она отнюдь не является религией жертвенности, отречения от земных радостей (в противоположность языческому потаканию страстям), христианство предлагает окольную стратагему потакания нашим желаниям БЕЗ НЕОБХОДИМОСТИ ПЛАТИТЬ ЗА НИХ, чтобы радоваться жизни, не боясь тлена и изнуряющей боли, ожидающих нас в конце. Если мы пойдем до конца в этом направлении, можно будет даже утверждать, что здесь находится решающий смысл жертвы Христа: вы можете потакать своим желаниям и радоваться, я же возлагаю плату за это на себя! Так что в шутке по поводу идеальной молитвы, которую юная христианка возносит деве Марии, есть доля правды: «О ты, которая зачала, не согрешив, позволь мне грешить, не зачиная!» — в своей перверсивной функции христианство практически выступает как религия, под защитой которой мы можем безнаказанно наслаждаться жизнью.
И все же впечатление, что мы не должны ничем платить, конечно, ложное: цена, которую мы в действительности платим — это само желание, поддаваясь этому перверсивному призыву, мы компрометируем наше желание. Нам всем знакомо чувство огромного облегчения, когда, после долгого периода напряжения или воздержания, нам наконец позволяется «сделать это», «погрузиться» в прежде запретное удовольствие — это облегчение, когда человек наконец «делает то, что он хочет», возможно, является моделью (не реализации, но) компрометации его желания. Иначе говоря, для Лакана желание имеет глубоко этический статус: «не компрометируй свое желание» и «исполни свой долг» — в конечном счете одно и то же. И вот чем соблазняет нас перверсивная версия христианства: предай свое желание, скомпрометируй то существенное, что действительно имеет значение, и ты получишь доступ ко всем мелким радостям, о которых мечтаешь в глубине души! Или, как могли бы сказать сегодня: откажись от брака, стань священником, и ты получишь столько маленьких мальчиков, сколько пожелаешь… Лежащая здесь в основе структура — это не столько «Радость-под-Условием» (ты сможешь получить «это» на условии некоего «иррационального» случайного исключения/запрета), но скорее фальшивая жертва, притворство, будто у нас «этого» нет, что мы отринули «это», чтобы обмануть старшего Другого, скрыть от него, что НА САМОМ ДЕЛЕ у нас это есть.
Возьмем, к примеру, «Загадку» Жанно Шварца (1981 год)17 — один из лучших шпионских триллеров на тему холодной войны с художественными претензиями, напоминающими Джона ле Карре. В нем рассказывается о судьбе диссидентствующего журналиста, который эмигрировал на Запад. Там его завербовало ЦРУ и отправило в Восточную Германию, чтобы он выкрал компьютерный чип, позволяющий читать всю переписку между штабом КГБ и его внешними подразделениями. Но какие-то мелкие детали позволяют шпиону понять: что-то с его миссией неладно, восточные немцы и русские заранее проинформированы о его прибытии — так что же происходит? Означает ли это, что у коммунистов есть крот в штабе ЦРУ, который и сообщил им о секретном задании? В конце фильма мы узнаем, что решение было более остроумным: у ЦРУ уже был этот чип. но, к сожалению, русские об этом подозревали, поэтому они на время прекратили использовать компьютерную сеть для передачи своих секретов. Истинная цель операции ЦРУ — попытаться убедить русских, что оно не обладает этим чипом: агент был отправлен для того, чтобы добыть этот чип и в то же время чтобы специально известить русских о начале операции по получению чипа: конечно же, в ЦРУ рассчитывали на то, что агента арестуют. Предотвратив похищение, русские могли бы убедиться, что у американцев нет этого чипа, следовательно, можно безопасно пользоваться компьютерной сетью… Трагическая сторона сюжета, несомненно, заключается в том, что провал миссии был спланирован заранее: ЦРУ хочет, чтобы миссия провалилась, чтобы бедный агент-диссидент был принесен в жертву ради более высокой цели — убедить противника, что его тайна в неприкосновенности. Стратегия здесь следующая: инсценировать поиск ради того, чтобы убедить Другого (врага), что у тебя еще нет того, что ты ищешь. Короче говоря, некто изображает нехватку, нужду, чтобы скрыть от Другого свое обладание агальмой 18, самым сокровенным из того, что принадлежит Другому.
Разве эта структура не связана с основным парадоксом символической кастрации как создающей желание, когда объект должен быть утерян, с тем чтобы быть обретенным на перевернутой лестнице желания, регулируемого законом? Символическая кастрация обычно определяется как потеря чего-то, чем никогда не обладали, как объект-причина желания — это объект, который возникает путем самого жеста его потери/устранения; однако в случае с «Загадкой» мы имеем дело с противоположной структурой имитации потери. Поскольку Другой, представляющий символический Закон, запрещает jouissance 19, субъект может получить его, если только сделает вид, что у него нет объекта, доставляющего jouissance; иначе говоря, он скроет от взора Другого свое обладание им, инсценировав спектакль его отчаянного поиска. Это обстоятельство позволяет по-новому высветить тему жертвы: жертвуют не ради того, чтобы получить что-то от Другого, но ради того, чтобы одурачить Другого, чтобы убедить его, что чего-то, а именно jouissance, все еще не хватает. Вот почему одержимые навязчивыми идеями невротики испытывают необходимость постоянно повторять свои ритуалы жертвоприношения — чтобы дезавуировать их jouissance в глазах Другого. И разве, пусть и на другом уровне, нельзя сказать то же самое о так называемой женской жертвенности, когда женщина добровольно соглашается держаться в тени и жертвовать собой ради мужа или семьи? Разве подобная жертвенность не столь же фальшива и не нацелена на обман Другого, чтобы убедить его в том, что этой жертвой женщина отчаянно стремится получить то, чего ей не хватает? В этом смысле жертву и кастрацию следует противопоставить друг другу: в отличие от добровольного принятия кастрации жертвенность представляет собой наиболее утонченный способ ее дезавуирования, способ такого поведения, как если бы приносящий жертву на самом деле обладал тайным сокровищем, которое превращает его, жертвующего, в ценный объект любви…
Так не является ли способом выбраться из этого затруднительного положения переход от доктрины Радости-под-Условием к доктрине Радости-без-Условия, примером чему является мистический опыт? И каков тогда точный статус этого безусловного jouissance ? Он лишь предполагаемый, вмененный истериком перверсивному Другому-«субъекту, который должен был бы испытывать наслаждение», — или он все же достижим в моменты мистических встреч с Реальным? Основной вопрос здесь следующий: каким образом эта «доктрина Радости-под-Условием» соотносится с павлианской приостановкой нашего полного вовлечения в земные общественные обязательства (жить в модусе КАК ЕСЛИ БЫ — «с этого момента пусть все, у кого есть супруги, живут так, как если бы их не было, те, кто скорбят, живут так, как если бы они не испытывали скорби, те, кто радуются — как если бы они не были рады, и те, кто приобретают, как если бы у них не было никакой собственности»)? И не представляют ли они две версии одного и того же принципа? Или же они скорее два прямо ПРОТИВОПОЛОЖНЫХ принципа? В «доктрине Радости-под-Условием» исключение (будь дома в полночь и т. п.) позволяет нам испытывать радость, в то время как павлианское «КАК ЕСЛИ БЫ» лишает нас возможности полноценно радоваться, так как заменяет внешние ограничения на внутренние: в этом случае граница пролегает не между наслаждением жизнью и его исключением (отречением от нее), а располагается внутри самого наслаждения; иначе говоря, мы должны радоваться так, как если бы мы не радовались. Ограничения самого Честертона четко видны в том, что он настаивает на необходимости твердых вечных стандартов: он яростно протестует против «ложной теории прогресса», которая «считает, что мы меняем идеал вместо того, чтобы попытаться его достичь»19. Чтобы доказать это, Честертон, по своему обыкновению, приводит серию блестящих примеров несостоятельности современных критических умов, опровергающих самих себя:
«Человек осуждает брак как ложь и распутных аристократов за презрение к браку. Он называет флаг погремушкой, но нападает на угнетателей Польши или Ирландии, которые отнимают эту погремушку. Такой человек сперва отправляется на политическое собрание и там жалуется, что к дикарям относятся как к животным, затем берет шляпу и зонтик и идет на научное собрание, где доказывает, что они и есть животные»20.
Здесь происходит прыжок от конкретного примера, который не проходит проверку (дикари, к которым относятся как к животным, а не как к людям; аристократы, считающие брак ложью), к универсальному выводу, что само понятие, которое дает нам возможность оценить фальшивость конкретного примера, фальшиво (человек как таковой — зверь, животный вид; брак как таковой — ложь). Отвергая такую универсализацию. Честертон имплицитно отвергает гегелевское самоотрицание, которое является также фундаментальной процедурой в марксистской критике идеологии — вспомните знаменитое брехтово «Что такое ограбление банка по сравнению с созданием нового банка?» или старое доброе «собственность — это кража» (иначе говоря, переход от кражи определенной собственности к понятию, что собственность как таковая уже есть кража). Первая глава «Коммунистического манифеста» полна таких перевертышей: от проституции как противоположности браку к самому понятию (буржуазного) брака как виду проституции и т. д. и т. п. Во всех этих случаях Маркс обращается к идеям Гегеля (впервые сформулированным во вступлении к «Феноменологии духа» ), согласно которым, когда частное не соответствует меркам всеобщего, следует менять сами мерки: разрыв между всеобщим нормативным понятием и его частными случаями должен отражаться в самом понятии как его внутренняя напряженность и недостаточность — однако разве базовая матрица Честертона не включает в себя тот же жест самоотрицающей универсализации? Разве не в том заключается «истина» оппозиции между Законом и частными преступлениями, что сам Закон является высшим преступлением?
В этом обнаруживается не только предел Честертона, но, более того, предел перверсивного решения, которое составляет само ядро «реально существующего христианства»: в современных условиях мы больше не можем опираться на предустановленный Закон/Запрет, чтобы подкрепить наши преступления (transgressions) — это один из способов прочтения тезиса Лакана, что Старший Другой больше не существует. Перверсия — это двойная стратегия нейтрализации этого не-существования: (глубоко консервативная, ностальгическая) попытка установить закон искусственно, в отчаянной надежде, что мы будем «Серьезно» относиться к пределам, которые сами себе положили, и, в качестве дополнения. не менее отчаянная попытка кодифицировать само преступление Закона. Согласно перверсивному пониманию христианства Бог сначала ввергает человечество в грех, ЧТОБЫ создать возможность для его спасения через жертву Христа; согласно перверсивному прочтению Гегеля Абсолют сам с собой играет в игру — сначала отделяет себя от себя, вводит разрыв само-неузнавання, ЧТОБЫ снова воссоединиться с собой. Вот почему сегодняшние отчаянные попытки неоконсерваторов заново возродить «старые ценности» также в конечном счете представляют собой провалившуюся перверсивную стратегию введения запретов, которые уже нельзя воспринимать всерьез.
Так когда же именно запреты утратили свою силу? Ответ совершенно ясен: как только появился Кант. Неудивительно, что Кант — ФИЛОСОФ СВОБОДЫ: с его появлением свобода оказалась в тупике. Иначе говоря, с появлением Канта стандартное решение Честертона — опора на предустановленное Препятствие, отталкиваясь от которого мы можем утвердить нашу свободу, — более нежизнеспособно, наша свобода утверждается как автономная, а все пределы/ограничения мы СТАВИМ САМИ. Вот почему следует быть особенно внимательными при чтении работы Лакана «Кант и Сад», основной тезис Лакана21 не в том, что перверсия Сада является «истиной» Канта, которая настолько «радикальней» Канта, что тому не хватило смелости ее принять; напротив, перверсия Сада возникла как результат кантовского компромисса, уклонения Канта от последствий своего открытия.
Не будучи просто одним из семинаров Лакана, «Этика психоанализа» скорее обозначает тупик, к которому пришел Лакан, оказавшись в опасной близости к стандартной версии «страсти к Реальному»22. Разве на это определенно не указывает неожиданная перекличка между семинаром и мыслью Жоржа Батая, единственного в своем роде ФИЛОСОФА страсти к Реальному? Разве лакановская этическая максима «не компрометируй свое желание» (которая, и об этом никогда не стоит забывать, не использовалась Лаканом в его поздних работах) не является версией батаевского предписания «додумывать все до такого предела, который заставляет людей содрогнуться»23, идти как можно дальше — туда, где противоположности совпадают, где бесконечная боль превращается в радость высочайшего блаженства (как видно на фотографии китайца, приговоренного к чудовищной пытке разрезания на куски), где сила эротического наслаждения встречается со смертью, где святость смыкается с распутством, где сам Господь предстает жестоким Зверем? Не является ли временное совпадение семинара Лакана по этике психоанализа и «Эротизма» Батая больше чем просто совпадением? Не является ли область Сакрального у Батая, область «проклятой части», разновидностью того, что применительно к «Антигоне» Лакан называл областью атэ? И разве батаевская оппозиция «гомогенности», порядка обмена, и «гетерогенности», порядка бесконечной траты, не указывает на лакановскую оппозицию порядка символического обмена и эксцессивности травматической встречи с Реальным? «Гетерогенная реальность — это реальность силы или шока»24. И как распутница, возвышенная Батаем до статуса Бога, не может не напомнить нам утверждение Лакана, что женщина — это одно из имен Бога? Не говоря уже о батаевском определении опыта трансгрессии — «невозможный опыт» — что является лакановской характеристикой Реального… Эта потребность «дойти до конца», до предельного опыта Невозможного как единственного способа быть подлинным (authentic) и делает Батая ФИЛОСОФОМ страсти к Реальному — не удивительно, что он был одержим коммунизмом и фашизмом, этими двумя крайностями жизни в противоположность демократии, которая была «миром видимости, теряющим зубы старцем»25.
Батай прекрасно понимал, насколько греховная «страсть к Реальному» зависит от запрета, вот почему он открыто противился «сексуальной революции», росту сексуальной вседозволенности, пришедшемуся на последние годы его жизни:
«На мой взгляд, сексуальная беспорядочность отвратительна. Я противник приличий, но в этом отношении я все же против тенденции, которая сегодня их отметает. Я не из тех, кто видит решение в пренебрежении к сексуальным запретам. Я даже думаю, что человеческий потенциал зависит от этих запретов: мы не могли бы представить себе этот потенциал без таких запретов»26.
Батай тем самым довел до вершины диалектическую взаимозависимость между законом и его трансгрессией — «система нужна так же, как и произвол». Он любил повторять:
«Зачастую сам преступник жаждет смерти как ответа на свое преступление, как конечной санкции, без которой преступление стало бы обычной возможностью, а не тем, чем оно является, чего желал преступник»27.
Именно по этой причине, в конечном счете, он был против коммунизма: он был за революционный эксцесс, но опасался, что революционный дух чрезмерной траты станет затем частью нового порядка, даже более «гомогенного», чем капиталистический:
«Идея революции опьяняет, но что происходит потом? Мир повторит себя, и средства нашего сегодняшнего угнетения завтра примут другую форму»28.
В этом, возможно, и заключается причина, почему Батай в строгом смысле ДОСОВРЕМЕНЕН: он остается в рамках своей диалектики закона и его трансгрессии, запретительного закона как генератора трансгрессивного желания. Эта диалектика заставляет его прийти к ущербному перверсивному выводу, что нужно установить запреты, чтобы можно было радоваться их нарушению — никуда не годный прагматический парадокс. (И, между прочим, разве Павел не пользовался этой диалектикой в Послании к Римлянам , в известном пассаже об отношении между Законом и грехом, о том, как Закон порождает грех, желание его преступить?) Просто Батай оказался неспособным осознать последствия философской революции Канта — тот факт, что Закон сам является абсолютным эксцессом — Закон вторгается в «гомогенную» стабильность нашей ориентированной на получение удовольствия жизни как разрушительная сила абсолютно дестабилизирующей «гетерогенности». На ином уровне, но не менее решительно, «общество вседозволенности» позднего капитализма, с рабской покорностью выполняющее приказ суперэго «Наслаждайся!», возвышает эксцесс до самого принципа своего «нормального» существования, поэтому трудно противиться искушению и не перефразировать высказывание Брехта: «Что такое этот бедный субъект Батая, увлеченный своими преступлениями против системы, по сравнению с беспредельной оргией, которой предается сама система позднего капитализма?» (Интересно отметить, что к подобному выводу в свое время пришел и Честертон: ортодоксия сама является высшей формой субверсии, а служение Закону — это величайшее приключение.)
И только в этом смысле определение нашего времени как «тревожного века», ставшее журналистским клише, оказывается верным по сути: возвышение трансгрессии до уровня нормы вызывает тревогу, не хватает запрета, который мог бы поддерживать желание. Эта нехватка заставляет нас оказаться в удушливой близости к объекту-причине желания: нам не хватает пространства для дыхания, которое предоставляет запрет, поскольку еще до того, как мы сможем утвердить свою сингулярность через сопротивление Норме, Норма уже предписывает нам сопротивляться, нарушать, идти все дальше и дальше. Не следует путать эту Норму с правилами наших интерсубъективных отношений: возможно, еще никогда за всю историю человечества взаимоотношения не регулировались столь строго: однако эти правила уже не функционируют как символический запрет — они скорее регулируют формы самих трансгрессий. Поэтому когда правящая идеология предписывает нам наслаждаться сексом и не чувствовать по этому поводу никакой вины, поскольку мы не связаны никаким запретом, за такое отсутствие вины мы платим тревогой. И именно в этом смысле, как говорил вслед за Фрейдом Лакан, тревога — это единственная эмоция, которая не обманывает: все остальные чувства, от сожаления до любви, основаны на обмане. Вернемся к Честертону: когда он пишет, что «христианство — это единственная ограда языческой свободы», это означает, что только за этой оградой — оградой запретов — можно наслаждаться языческими удовольствиями: чувство вины — это обманка, позволяющая нам предаваться удовольствиям, во когда эта ограда исчезает, возникает беспокойство.
Но здесь нам следует указать на ключевое различие между объектом желания и его объектом-причиной. Как должен поступать психоаналитик, когда ему приходится иметь дело с распутной женщиной, регулярно практикующей «свидание на одну ночь», но все время жалующейся, насколько плохой, жалкой. виноватой она себя при этом чувствует? Чего уж точно НЕ СЛЕДУЕТ делать, это, конечно, пытаться убедить ее, что «свидания на одну ночь» — это плохо, что это они являются причиной ее проблем, признаком некого либидинального тупика — таким образом мы только усугубим ее симптом, сконденсированный в ее (обманчивой) неудовлетворенности «свиданиями на одну ночь». Иначе говоря, совершенно очевидно, что удовлетворение женщине дарит не сексуальная распущенность как таковая, но именно сопровождающее ее чувство собственной «жалкости» — в этом коренится «мазохистское» удовольствие. Стратегия должна быть следующей: в первую очередь, НЕ убеждать женщину, что такая распущенность патологична, но, напротив, убедить ее, что и этом нет ничего дурного и винить ей себя не за что: если ей действительно нравятся свидания на одну ночь, пусть она продолжает их практиковать. не испытывая никаких отрицательных эмоций. Хитрость тут в том, что, устроив себе такое свидание БЕЗ того препятствия, которое, как казалось, мешает ей получать полное удовольствие, но в действительности является объектом а — тем, что позволяет ей наслаждаться подобными свиданиями, тем, благодаря чему она только и может ими наслаждаться, — свидания на одну ночь потеряют свою привлекательность и станут бессмысленными. (Но если она будет продолжать встречаться на одну ночь? Ну что же, почему бы и нет? Психоанализ — это не свод моральных правил: если это приносит ей удовольствие, то почему от него отказываться?) Именно с этим разрывом между объектом и объектом-причиной субъект и вынужден столкнуться, когда падает запрет. Вопрос состоит в том. готова ли эта женщина НЕПОСРЕДСТВЕННО желать препятствия как такового?29
Достарыңызбен бөлісу: |