две совершенно ясные и четкие фразы. А в следующий раз, когда они опять
начали перестукиваться, я снова не мог понять ни единого слова. Но зато в
тот первый раз!..
"Послушай... Эд... что... бы... ты... отдал... сейчас... за...
щепотку... табака... и... клочок... бумаги?" - спрашивал тот, чей стук
доносился издалека.
Я чуть не вскрикнул от радости: вот она - ниточка, связующая меня с
товарищами! Вот оно - общение! Я жадно вслушивался, и вскоре до меня
донесся более близкий ответный стук. По-видимому, стучал Эд Моррел:
"За... пятицентовую... пачку... я... бы согласился получить...
двадцать... часов смирительной рубашки..."
Тут перестукивание было прервано грубым окриком надзирателя:
- Моррел, прекрати!
Со стороны может показаться, что человеку, приговоренному к
пожизненному одиночному заключению, уже нечего терять:
хуже ведь ничего не может быть, - и потому надзиратель бессилен
заставить его подчиниться и перестать стучать. Но есть еще смирительная
рубашка. Есть еще лишение пищи. Есть еще пытка жаждой. И побои. А узник в
своей крохотной камере беспомощен, совершенно беспомощен.
Словом, перестукивание прекратилось, а ночью я услышал его снова и был
поставлен в тупик. Они изменили исходную букву кода, как видно,
договорившись об этом заранее. Но я уже разгадал его принцип, и через
несколько дней, когда они опять начали со знакомой мне буквы, я не стал
дожидаться приглашения.
- Приветствую вас, - простучал я.
- Привет, незнакомец, - ответил Моррел.
А Оппенхеймер добавил:
- Добро пожаловать в наш город.
Они поинтересовались, кто я такой, на какой срок приговорен к
одиночному заключению и за что. Но все эти вопросы я сначала оставил без
внимания, торопясь выяснить, по какой системе они меняют исходную букву
кода. После того как мне это объяснили, мы немного побеседовали. Это был
знаменательный день - ведь два пожизненно заключенных неожиданно приобрели
еще одного товарища по несчастью. Правда, вначале они приняли меня в свою
компанию лишь, так сказать, на пробу. Потом они признались мне, что
опасались, как бы я не оказался шпиком, подосланным к ним, чтобы
подстроить какое-нибудь ложное обвинение. С Оппенхеймером это однажды уже
проделали, и он дорого заплатил за свою доверчивость, которой
воспользовался шпик, подсаженный к нему начальником тюрьмы Азертоном.
К моему удивлению, - я чуть не сказал, к моему восторгу, - оба мои
товарища по заключению уже слышали обо мне, как о "неисправимом". Даже в
эту могилу, где Оппенхеймер томился десятый год, проникла моя слава или,
выражаясь скромнее, известность.
Мне было что порассказать им о событиях, происходивших в тюрьме и за ее
стенами. Они не слышали ничего о якобы подготовлявшемся побеге сорока
пожизненно заключенных, о поисках несуществующего динамита, словом, о той
предательской западне, в которую заманил нас Сесил Уинвуд. Они сказали
мне, что в одиночки просачиваются порой кое-какие слухи через
надзирателей, но что за последние два месяца никаких вестей к ним сюда не
долетало. Надзиратели, дежурившие все это время в одиночках, принадлежали
к числу наиболее тупых и злобных.
В тот день каждый надзиратель, заступавший на дежурство, изливал на нас
потоки брани за наше перестукивание. Но мы не могли удержаться. К двум
заживо погребенным внезапно прибавился третий, и нам слишком многое нужно
было сказать друг другу, а наша беседа, и без того медленная, ползла
совсем уж черепашьим шагом, так как у меня еще не было опыта в таком
способе общения между людьми.
- Подожди, ночью выйдет на дежурство Конопатый, - выстукивал мне
Моррел. - Он почти все дежурство храпит, и мы тогда сможем отвести душу.
Да, мы наговорились всласть в ту ночь! Ни на секунду не сомкнули мы
глаз. Конопатый Джонс был желчным и злым человеком, невзирая на свою
толщину, но мы благословляли ее, так как она заставляла его дремать
украдкой. И все же наше неумолчное перестукивание бесило Конопатого, так
как тревожило его сон, и он снова и снова орал на нас. Так же проклинали
нас и другие ночные дежурные. А наутро все они сообщили начальству, что
заключенные перестукивались от зари до зари, и нам пришлось расплачиваться
за наш маленький праздник: в девять часов утра появился капитан Джеми в
сопровождении нескольких подручных, и нас зашнуровали в смирительные
рубашки. Двадцать четыре часа подряд - до девяти часов следующего утра мы
без пищи и воды валялись в смирительных рубашках на каменном полу,
заплатив такой ценой за то, что позволили себе поговорить друг с другом.
О да, наши тюремщики были настоящие звери. И они так обращались с нами,
что мы, для того чтобы выжить, должны были ожесточиться и тоже
превратиться в зверей. От грубой работы грубеют руки. От жестоких
тюремщиков ожесточаются заключенные. Мы продолжали перестукиваться, и нас
в наказание то и дело затягивали в смирительные рубашки. Лучшим временем
суток была ночь, и порой, когда вместо наших постоянных мучителей на
дежурство случайно выходил кто-нибудь другой, мы перестукивались всю ночь.
Для нас, живших в вечном мраке, дни и ночи сливались в одно. Спать мы
могли в любое время, перестукиваться - только от случая к случаю. Мы
пересказали друг другу почти всю нашу жизнь, и долгими часами Моррел и я
лежали молча, прислушиваясь к доносившимся издалека слабым, глухим звукам.
Это Оппенхеймер медленно, слово за словом выстукивал историю своей жизни -
рассказывал о детстве, проведенном в трущобах Сан-Франциско; о бандитской
шайке, заменившей ему школу; о знакомстве со всеми видами злодеяний и
порока; о том, как в четырнадцать лет он был мальчиком на побегушках в
квартале красных фонарей; о том, как впервые попал в лапы полиции; о
кражах и грабежах, и снова о кражах и грабежах, и, наконец, о
предательстве товарища и о кровавом расчете в тюремных стенах.
Джек Оипенхеймер был прозван Человек-Тигр. Какой-то досужий репортер
пустил в ход эту лихую кличку, и ей суждено было надолго пережить
человека, который ее носил. Однако я видел в Джеке Оппенхеймере черты
истинной человечности. Он был надежный и верный друг. Он никогда никого не
выдавал, хотя не раз нес за это наказание. Он был отважен. Он был
терпелив. Он был способен на самопожертвование. Я мог бы рассказать об
этом целую историю, но у меня нет времени. И он страстно ненавидел
несправедливость. Когда Джек Оппенхеймер совершил в тюрьме убийство, им
руководило одно - обостренное чувство справедливости. И у него был
великолепный ум. Ни пожизненное заключение в тюремных стенах, ни десять
лет, проведенных в одиночной камере, не затуманили его рассудка.
Моррел был тоже добрый, верный товарищ и тоже обладал недюжинным умом.
В сущности, трое самых умных людей в тюрьме Сен-Квентин (стоя одной ногой
в могиле, я имею право заявить это, не боясь, что меня обвинят в
нескромности) гнили бок о бок в одиночных камерах. Теперь, оглядываясь
назад в конце своего жизненного пути и вспоминая все, чему научила меня
тюрьма, я прихожу к заключению, что сила и глубина ума несовместимы с
покорностью. Глупые люди, трусливые люди, люди, не наделенные бесстрашием,
неистребимым чувством товарищества и страстной тягой к правде и
справедливости, - вот те, из кого создаются образцовые заключенные. Я
благодарю всех богов за то, что Джек Оппенхеймер, Эд Моррел и я никогда не
были образцовыми заключенными.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Ребенок, который определил память как "то, чем забывают", был не так уж
неправ. Умение забывать - это свойство здорового мозга. Неотвязные
воспоминания означают манию, безумие. И в одиночной камере, где меня
осаждали неотвязные воспоминания, я искал способа забыть. Но, забавляясь с
мухами, играя сам с собой в шахматы, перестукиваясь с товарищами, я
находил лишь частичное забвение, а искал я полного.
Оставались детские воспоминания об иных временах и об иных странах -
"чуть брезжущие отблески сияния", как писал Вордсворт. Неужели ребенок,
становясь взрослым, утрачивает эти воспоминания безвозвратно? Неужели они
полностью стираются?
Или память об иных временах и об иных странах все еще дремлет,
погребенная в клеточках мозга, как я был погребен в одиночке тюрьмы Сен
Квентин?
Известны случаи, когда люди, приговоренные к пожизненному одиночному
заключению, получали помилование и, словно воскреснув, вновь любовались
солнечным светом. Так почему же не может воскреснуть и детская память о
другой жизни?
Но как воскресить ее? Забыв настоящее и все, что легло между этим
настоящим и детством, решил я.
А как же достигнуть этого? С помощью гипноза. Если с помощью гипноза
мне удастся усыпить сознание и разбудить подсознание, тогда победа будет
одержана, тогда все тюремные двери в мозгу распахнутся и узники выйдут на
свободу, к солнцу.
Так я рассуждал, а к чему это привело, вы узнаете далее.
Но сперва я хочу рассказать про мои собственные детские воспоминания об
иных временах. Я упивался тогда отблесками сияния других жизней. Меня, как
и всех детей, мучила память, кем я был прежде. Происходило это в дни,
когда я только становился самим собой, и присущие мне в иных жизнях
характеры еще не затвердели и не выкристаллизовались в новую личность,
которая несколько коротких л-ет звалась Даррелом Стэндингом.
Я расскажу только об одном эпизоде. Случилось это в Миннесоте на нашей
старой ферме. Мне еще не исполнилось шести лет.
В нашем доме остановился переночевать вернувшийся из Китая миссионер,
которого миссионерский совет послал собирать пожертвования среди фермеров.
То, о чем я хочу рассказать, произошло на кухне после ужина, когда мать
укладывала меня спать, а миссионер показывал нам фотографии Святой Земли.
Я, разумеется, давно забыл бы то, о чем собираюсь сообщить вам, если бы
впоследствии не слышал множество раз, как мой отец рассказывал об этом
удивленным слушателям.
Увидев одну из фотографий, я вскрикнул и стал ее рассматривать -
сначала жадно, а потом разочарованно. Сперва она показалась мне такой
знакомой, словно это была фотография отцовского сарая, а потом все вдруг
стало чужим. Однако я продолжал ее рассматривать, и изображение снова
стало щемяще-знакомым.
- Это Вашня Давида, - объяснил миссионер, обращаясь к моей матери.
- Нет! - убежденно воскликнул я.
- По-твоему, она называется не так? - спросил миссионер.
Я кивнул.
- Ну а как же она называется, милый мальчик?
- Она называется... - хотел я ответить и запнулся. - Я забыл.
- Она стала какой-то не такой, - добавил я, помолчав. - Ее всю
перестроили.
Тут миссионер выбрал из пачки другую фотографию и протянул ее матери.
- Я побывал здесь полгода назад, миссис Стэндинг, - сказал он и, указав
пальцем, добавил: - Это Яффские ворота, через которые я прошел прямо к
Башне Давида - она вот тут, на заднем плане, где прижат мой палец. В этом
согласны все ученые-богословы. Эль Кулах называл ее...
Тут я опять перебил его и, показав на развалины в левом углу
фотографии, воскликнул:
- Она где-то вот тут! Так, как вы, ее называли евреи. А мы называли ее
по-другому. Мы называли ее... я забыл.
- Нет, вы только его послушайте! - засмеялся отец. - Можно подумать,
что он бывал там!
Я уверенно кивнул, так как не сомневался, что мне доводилось бывать в
тех местах, хотя они как-то странно изменились.
Отец расхохотался еще громче, а миссионер решил, что я смеюсь над ним.
Он показал мне еще одну фотографию: унылая пустыня, без единого деревца
или травинки, прорезанная лощиной с пологими каменистыми склонами.
Неподалеку виднелась кучка жалких лачуг с плоскими крышами.
- Ну а это что такое, милый мальчик? - осведомился миссионер.
И я вспомнил!
- Самария! - ответил я, не задумываясь.
Отец захлопал в ладоши, мать совсем растерялась, не по нимая, что на
меня нашло, а миссионер как будто рассердился.
- Мальчик не ошибся, - сказал он. - Эта деревня действительно находится
в Самарии. Я проезжал через нее. Поэтому я и купил эту фотографию. А
мальчик, несомненно, уже видел другие такие фотографии.
Но и отец и мать стали уверять его, что этого быть не может.
- Только на картинке она не такая, - расхрабрился я, а моя память в это
время деятельно восстанавливала все исчезнувшие особенности ландшафта.
Общий его характер остался прежним, так же как и очертания далеких холмов.
Я начал вслух перечислять изменения, тыча пальцем: - Дома были вот здесь,
справа.
А здесь были деревья, много деревьев, много травы и много коз.
Я, как сейчас, их вижу. Коз пасут двое мальчиков. А вот тут много
людей, и все они идут за одним человеком. А вон там, - я прижал палец к
тому месту, где перед этим обозначил деревню, - а вон там много бродяг.
Они одеты в лохмотья. И они больны. У них все лица, руки и ноги в болячках.
- Он слышал об этом в церкви или где-нибудь еще... Евангелие от Луки,
исцеление прокаженных, - сказал миссионер с довольной улыбкой. - А сколько
было бродяг, милый мальчик?
В пять лет я уже умел считать до ста и, мысленно их пересчитав, сказал:
- Их десять. Они машут руками и кричат на остальных людей.
- Но не подходят к ним? - последовал вопрос.
Я покачал головой.
- Нет, они стоят на месте и вопят, словно с ними стряслась беда.
- Продолжай, - настойчиво произнес миссионер. - Что еще происходит? Что
делает человек, который, как ты сказал, идет во главе толпы?
- Они все остановились, а он что-то говорит больным бродягам. И
мальчики с козами тоже остановились посмотреть. Все смотрят.
- А что дальше?
- Ничего. Больные бродяги уходят в деревню. Они больше не кричат, и вид
у них совсем здоровый. А я сижу на моем коне и смотрю.
Тут все трое моих слушателей рассмеялись.
- И я совсем большой! - крикнул я сердито. - И у меня есть длинный меч.
- Это десять прокаженных, которых Христос исцелил вблизи Иерихона на
пути в Иерусалим, - объяснил миссионер моим родителям. - Мальчик был на
представлении с волшебным фонарем и видел диапозитивы знаменитых картин.
Но и отец и мать были совершенно уверены, что я никогда в жизни не
видел волшебного фонаря.
- Покажите ему еще что-нибудь, - попросил отец.
- Тут все не так, - пожаловался я, разглядывая фотографию, которую
протянул мне миссионер. - Только вон этот холм на месте и другие холмы.
Вот тут должна бы проходить дорога.
А там - сады и дома за высокими каменными изгородями. А с другой
стороны должны быть расселины в скалах, где они хоронили своих покойников.
Видите это место? Тут они кидали камнями в людей, пока не забивали их до
смерти. Сам я этого не видел. Мне об этом только рассказывали.
- А что это за холм? - спросил миссионер, показывая на возвышенность в
центре изображения, ради которой, видимо, и делался этот снимок. - Ты
знаешь, как он называется?
Я покачал головой.
- Он никак не называется. Там убивали людей. Я сам видел много раз.
- То, что он говорит, теперь согласуется с мнением большинства
авторитетов, - удовлетворенно заявил миссионер. - Этот холм - Голгофа,
"Холм черепов", а может быть, ему дали такое название потому, что он
напоминает по форме череп. Вот посмотрите, сходство действительно есть.
Здесь распяли... - Он умолк и повернулся ко мне: - Кого они распяли тут,
юный ученый? Скажи нам, что еще ты видишь?
Да, я видел - отец рассказывал, что глаза у меня так и лезли на лоб, -
но я упрямо помотал головой и пробурчал:
- Я вам не скажу, потому что вы надо мной смеетесь. Я видел, как там
убивали много людей. Их прибивали гвоздями долгодолго... Я видел, да
только не скажу. Я никогда не вру. Вот спросите у моей мамы, вру ли я. Или
у отца. Да он бы за вранье шкуру с меня спустил! Вот спросите его.
И больше миссионеру ничего не удалось от меня добиться, хотя он
соблазнял меня фотографиями, от которых моя голова шла кругом: столько в
ней теснилось картин-воспоминаний; слова сами рвались на язык, но я упрямо
проглатывал их и молчал.
- Из него, надо полагать, выйдет хороший знаток Священного писания, -
сказал миссионер моим родителям, когда я, пожелав им всем спокойной ночи,
ушел спать. - А может быть, благодаря такому богатому воображению он
станет известным писателем.
Это доказывает, как ошибочны бывают пророчества. Вот сейчас я сижу в
камере Коридора Убийц и пишу эти строки, ожидая своего конца, или, вернее,
конца Даррела Стэндинга, ибо его скоро выведут отсюда и, затянув на его
шее петлю, попробуют погрузить во мрак; и я улыбаюсь про себя. Я не стал
ни знатоком Священного писания, ни модным романистом. Наоборот, перед тем,
как меня на пять лет заживо похоронили в одиночке, я занимался тем, о чем
миссионер даже не подумал: я был знатоком сельского хозяйства, профессором
агрономии, специалистом по снижению непроизводительных затрат труда,
экспертом интенсивного сельского хозяйства, ученым-исследователем,
работавшим в лабораториях, где абсолютным законом являются точность и
проверенные под микроскопом факты.
И вот я сижу жарким, летним днем здесь, в Коридоре Убийц, и перестаю
писать свои воспоминания, чтобы послушать успокоительное жужжание мух в
сонном воздухе и уловить обрывки тихого разговора, который ведут между
собой Джозеф Джэксон - убийца-негр в камере справа, и Бамбеччо -
убийца-итальянец в камере слева. От зарешеченной двери до зарешеченной
двери, поперек моей зарешеченной двери, они обмениваются мнениями
относительно обеззараживающих и целительных свойств табачной жвачки для
рваных ран.
И, глядя на авторучку, зажатую в моей застывшей руке, я вспоминаю
другие мои руки, которые в давно прошедшие времена сжимали кисточку,
гусиное перо и стиль, и успеваю мысленно спросить себя, приходилось ли
этому миссионеру, когда он был малышом, ловить чуть брезжущие отблески
сияния и обретать на мгновение радость прежних дней скитаний среди звезд.
Но вернемся к дням, которые я проводил в одиночке, когда уже постиг код
перестукивания, по все же находил часы, пока бодрствовало сознание,
невыносимо долгими. С помощью самогипноза, к которому я прибегал не без
успеха, я научился погружать свое сознание в сон и пробуждать,
высвобождать подсознание. Но оказалось, что оно не знает и не признает
никаких законов. Оно блуждало по кошмарам, где не было никакой связи между
событиями, временем и личностью. Я гипнотизировал себя чрезвычайно простым
способом. Усевшись по-турецки на свой тюфяк, я начинал напряженно
вглядываться в обломок желтой соломинки, который прилепил к стене камеры
вблизи от двери, где было светлее всего. Я смотрел на эту яркую точку,
приблизив глаза почти вплотную к ней и заводя их кверху, чтобы напряжение
было сильнее. Одновременно я ослаблял свою волю и отдавался
головокружению, которое неизменно меня охватывало. И когда я чувствовал,
что вот-вот потеряю равновесие и опрокинусь назад, я закрывал глаза и в
тупом оцепенении падал на тюфяк. А затем полчаса или десять минут, а то и
целый час нелепо метался по складам памяти о моих вечных возвращениях на
землю, но эпохи и страны сменялись слишком быстро. Пробуждаясь, я
сознавал, что весь этот пестрый и нелепый калейдоскоп был связан воедино
личностью Даррела Стэндинга. Но и только. Мне ни разу не удалось полностью
прожить какое-то единое существование, не удалось уловить в своем сознании
единую точку совпадения времени и пространства. Мои сны, если их можно
назвать снами, были лишены системы и логики.
Вот один пример таких моих блужданий. За короткий промежуток
пятнадцатиминутной власти подсознания я ползал и ревел в тине первобытного
мира и сидел рядом с Хаасом в аэроплане, разрывая воздух двадцатого века.
Очнувшись, я вспомнил, что я, Даррел Стэндинг, за год до моего заключения
в СенКвентин действительно летал с Хаасом над Тихим океаном в СантаМонике.
Очнувшись, я не мог вспомнить, когда я ползал и ревел в древней тине. Тем
не менее я пришел к заключению, что какимто образом я действительно
вспомнил давнее-давнее прошлое и что оно было реальностью для какого-то
предыдущего существования, когда я был еще не Даррел ом Стэндингом, а
другим человеком или животным - тем, что ползало и ревело. Просто одно
событие было гораздо дальше от меня во времени. Но оба они действительно
произошли, иначе как бы я мог о них помнить?
О, эта смена ярких образов и бурных жизней! На несколько минут
высвободив свое подсознание, я успевал побывать в королевских дворцах,
сидеть там выше соли и ниже соли, успевал стать шутом, дружинником, писцом
и монахом; я успевал стать правителем, восседавшим во главе стола, - моя
светская власть опиралась на мой меч, на толщину стен моего замка и на
многочисленность моих дружинников, но и духовная власть принадлежала мне,
потому что священники и жирные аббаты сидели ниже меня, тянули мое вино и
угощались моим жарким.
Я носил железный ошейник раба под холодными небесами и любил принцесс
царского дома в полную солнечных запахов тропическую ночь, когда черные
невольники разгоняли духоту опахалами из павлиньих перьев, а вдалеке, за
фонтанами и пальмами, раздавалось рыканье львов и вопли шакалов.
Скорчившись в ледяной пустыне, я грел руки над костром из верблюжьего
помета; я лежал ничком у высохшего колодца, в скудной тени спаленной
солнцем полыни, и хриплым шепотом просил воды, а вокруг меня на солончаках
валялись кости людей и животных, которые когда-то тоже просили воды, а
потом умерли.
Я был рулевым на корабле и наемным убийцей, ученым и отшельником, я
низко склонялся над рукописными страницами огромных пропыленных фолиантов
в тихом полумраке монастыря, воздвигнутого на высоком холме, а на склонах,
под монастырскими стенами крестьяне все еще трудились в виноградниках и
среди олив, хотя солнце уже зашло, и пастухи гнали с пастбищ блеющих коз и
мычащих коров; да, и я вел вопящие толпы мятежников по мостовой древних,
давно забытых городов, разбитой колесницами и лошадиными копытами;
торжественно и мрачно я объявлял закон, указывая на серьезность
преступления и приговаривал к смерти людей, которые, подобно Даррелу
Стэндингу в Фолсеме, нарушили закон.
И с головокружительной высоты марсовой площадки, дрожащей над палубой
корабля, я смотрел на пронизанные солнцем воды, где в бирюзовой глубине
мерцали кораллы, и проводил корабль в спокойные, зеркальные лагуны, и
якоря, гремя, падали близ осененных пальмами пляжей из кораллового песка;
и я сражался в давно забытых битвах, когда резня не прекращалась даже с
заходом солнца и продолжалась всю ночь под сверкающими звездами, а
Достарыңызбен бөлісу: |