прохладный ветер с далеких снежных вершин был не в силах охладить пыл
битвы; и я снова становился маленьким мальчиком Даррелом Стэндингом,
который бродил босиком по напоенным росой весенним лугам миннесотской
фермы, кормил покрасневшими от холода руками коров в стойлах, наполненных
их клубящимся дыханием, и с боязливым ужасом слушал по воскресеньям
проповеди о величии грозного Бога, о Новом Иерусалиме и об адских муках.
Вот какие обрывочные мимолетные видения посещали меня, когда в
одиночной камере тюрьмы Сен-Квентин я терял сознание, пристально глядя на
ярко блестевший обломок соломинки. Откуда приходили они ко мне? Я ведь не
мог создать их из ничего в своей глухой темнице, как не мог создать из
ничего тридцать пять фунтов динамита, которых с таким упорством добивались
от меня капитан Джеми, начальник тюрьмы Азертон и тюремный совет.
Я, Даррел Стэндинг, родившийся и выросший на ферме в Миннесоте, в
прошлом профессор агрономии, "неисправимый"
арестант в тюрьме Сен-Квенгин, а сейчас приговоренный к смерти человек
в Фолсеме. И то, о чем я пишу, то, что я извлек из складов моего
подсознания, не принадлежит Даррелу Стэндингу. Я, Даррел Стэндинг,
родившийся в Миннесоте и приговоренный к повешению в Калифорнии, никогда
не любил царских дочерей в царских дворцах, никогда не дрался врукопашную
на качающихся палубах, не тонул в винном погребе корабля, упившись ромом
под пьяные крики и предсмертные песни моряков, когда судно билось и
трещало на чернозубых рифах и вода журчала над головой, под ногами и
повсюду вокруг.
Все это не имеет никакого отношения к жизни Даррела Стэндинга, и все же
я, Даррел Стэндинг, нашел все это в тайниках моей памяти, гипнотизируя
себя в одиночке Сен-Квентина. Все эти события так же не принадлежали
Даррелу Стэндингу, как не принадлежало ему подсказанное фотографией слово
"Самария", когда его детские губы произнесли это слово.
Нельзя создать что-нибудь из ничею. Как я не мог создать в одиночке
тридцать пять фунтов динамита из ничего, так я не мог создать в одиночке
из ничего эти видения времени и пространства, ведь они не имели отношения
к жизни Даррела Стэндинга. Все это крылось в глубинах моего сознания, а я
только-только начинал находить путь к ним.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В этом-то была вся беда: я знал, что в моем мозгу скрыта сокровищница
воспоминаний о других жизнях, но мне удавалось только метаться по этим
воспоминаниям, подобно сумасшедшему. У меня была сокровищница, но мне
нечем было ее открыть.
Я вспомнил о болезни Стейтона Мозаса священника, в котором поочередно
просыпались личности святого Ипполита, Плотина, Афинодора и друга Эразма
Роттердамского по имени Гроцин. А потом, припомнив опыты полковника
Дероша, о которых мне довелось прочесть в былые деятельные дни, я
почувствовал полную уверенность, что Стейюн Мозес в прежние свои жизни
действительно был теми людьми, чьи личности порой, казалось, просыпались в
нем. Собственно говоря, они и он были одно. Все они были лишь звеньями
вечной цепи возвращений.
Но особенно упорно я старался вспомнить опыты полковника Дероша.
Выбирая легко поддающихся гипнозу субъектов, он, по его утверждению,
возвращался во времени к их предкам. Он описал свои опыты с Жозефиной,
восемнадцатилетней девушкой, жившей в Вуароне, в департаменте Изер.
Загипнотизировав Жозефину, полковник Дерош отсылал ее назад, через годы ее
отрочества, детства и младенчества, через безмолвный мрак материнской
утробы, через безмолвие и мрак тех лет, когда она, Жозефина, еще не была
рождена, к свету и жизни ее предыдущего существования, в образе угрюмого,
ворчливого и больного старика, по имени Жан-Клод Бурдон, который служил в
7-м артиллерийском полку в Везансоне и умер в возрасте семидесяти лет,
будучи последние годы прикован к постели. Полковник Дерош загипнотизировал
затем тень Жан-Клода Бурдона и отослал его еще дальше, через младенчество,
рождение и мрак небытия, пока он снова не увидел свет и жизнь в образе
злобной старухи Филомены Катером, своей предшественницы.
Но, как я ни старался, кусочек соломы, поблескивавший в жалком луче
света, просачивавшемся в одиночную камеру, ни разу не помог мне получить
цельную картину предыдущего существования. В конце концов после многих
неудач я решил, что, только пройдя через смерть, я смогу воскресить полное
и ясное воспоминание о моих прежних личностях. Но жизнь была сильна во
мне. Я, Даррел Стэндинг, не хотел умирать и не позволял начальнику тюрьмы
Азертону и капитану Джеми убить меня. Потребность жить всегда была во мне
так велика, что, наверно, только благодаря ей я все еще здесь, ем и сплю,
думаю и грежу, пишу этот рассказ о моих различных "я" и жду неизбежной
петли, которая завершит один из эфемерных периодов длинной цепи моих
существований.
И вот тогда я узнал смерть в жизни, тогда я научился ей.
Как вы прочтете в дальнейшем, обучил меня этому Эд Моррел.
А начало всему положили начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми. В
один прекрасный день их вновь обуяла паника при мысли о спрятанном
динамите, в существование которого они твердо верили. Они явились в мою
камеру и прямо сказали мне, что замучают меня рубашкой до смерти, если я
не признаюсь, где спрятан динамит. Они заверили меня, что все будет
сделано по правилам и никак не повредит их служебному положению и
репутации. В тюремном архиве будет записано, что я умер от болезни.
О милейшие, закутанные в ватку обыватели! Поверьте мне, и сейчас в
тюрьмах убивают людей, как убивали их там всегда с того дня, когда была
построена первая тюрьма. Я хорошо знал, какими муками, каким ужасом грозит
мне смирительная рубашка. Я видел людей, чей дух был сломлен смирительной
рубашкой, я видел людей, навеки искалеченных рубашкой, я видел, как люди -
сильные люди, такие сильные, что их организм не поддавался тюремному
туберкулезу, - после нескольких часов в рубашке теряли стойкость духа,
сламывались и через полгода умирали от туберкулеза. Косоглазый Уилсон, у
которого было слабое сердце, о чем никто не подозревал, умер в
смирительной рубашке еще до истечения часа, а недоверчивый невежда
тюремный доктор глядел на это и улыбался. Я видел, как люди после получаса
рубашки признавались в том, что было, и в том, чего не было, лишаясь всех
льгот, заработанных долгими годами безупречного поведения.
У меня есть и собственное воспоминание о ней. Мое тело покрыто тысячами
шрамов, которые я унесу с собой на эшафот, и проживи я еще сто лет, и
тогда эти шрамы сошли бы со мной в могилу. Может быть, милейший обыватель,
ты, позволяя своим цепным псам шнуровать смирительную рубашку и оплачивая
их труд, может быть, ты не знаешь, что это такое. Поэтому я расскажу о ней
подробно, чтобы ты понял, каким образом я обретал смерть в жизни,
становился на недолгий срок властелином времени и пространства и покидал
тюремные стены, чтобы бродить среди звезд.
Тебе когда-нибудь приходилось видеть брезентовые накидки или резиновые
одеяла с вделанными в них по краям медными колечками? Ну, так представь
себе кусок толстого брезента фута четыре с половиной в длину, с довольно
большими колечками по обоим краям. Ширина этого куска всегда меньше
обхвата человеческого тела, которое будет в него затянуто. Кроме того,
кусок этот имеет неправильную форму: в плечах и бедрах он шире, а в талии
заметно уже.
Рубашку расстилают на полу. Человеку, которого надо наказать или
пытать, чтобы вырвать у него признание, велят лечь ничком на брезент. Если
он отказывается, его избивают. После этого он ложится добровольно, то есть
по воле цепных псов, то есть по твоей воле, милейший обыватель, кормящий
ценных псов и награждающий за то, что они выполняют за тебя эту неприятную
обязанность.
Человек лежит ничком. Края рубашки стягиваются как можно ближе вдоль
его позвоночника. Затем через отверстия пропускается веревка, словно
шнурок башмака, и брезент на человеке зашнуровывают, словно башмак. Только
его затягивают так, как никому и в голову не придет затягивать башмак. На
тюремном жаргоне это именуется "подтянуть подпругу". В тех случаях, когда
шнуровка поручается жестоким и злопамятным надзирателям или когда так
прикалывает начальство, надзиратель, чтобы затянуть рубашку потуже,
упирается ногой в спину лежащего.
Вам, наверное, приходилось слишком туго затянуть шнурки своего башмака
- помните, как через полчаса в подъеме начиналась невыносимая боль? И,
наверное, вы не забыли, что через несколько минут такой боли вы спешили
развязать шнурок, так как больше не могли сделать ни шагу? Прекрасно.
Попробуйте же вообразить, что вот так же, только гораздо туже, затянуто
все ваше тело, и что давление испытывает не только подъем одной ноги, но
все туловище, и что ваше сердце, ваши легкие и все остальные жизненно
важные органы сжаты до такой степени, когда скорая смерть кажется
неминуемой.
Я хорошо помню, как впервые попробовал рубашки в карцере.
Это было в самом начале моей "неисправимости", вскоре после того, как я
попал в тюрьму и ткал в джутовой мастерской сто ярдов мешковины в день -
обычную мою норму, - заканчивая ее на два часа раньше срока. Да, я кончал
раньше, а мешковина у меня получалась гораздо лучше, чем это требовалось
по правилам.
Однако в первый раз меня зашнуровали в рубашку, если верить тюремным
отчетам, за "узелки" и "неровности" в мешковине - другими словами, за то,
что я ткал брак. На самом же деле меня зашнуровали в рубашку потому, что
я, новый заключенный, знаток производительности труда, эксперт по вопросу
экономии движений, попробовал научить глупого начальника мастерской тому,
о чем он не имел ни малейшего представления. Начальник мастерской в
присутствии капитана Джеми подозвал меня к своему столу и, показав никуда
не годную мешковину, совсем не похожую на ту, которую изготовлял я,
потребовал, чтобы я работал лучше.
Я получил три таких предупреждения. Третье, по правилам ткацкой,
означало наказание. И меня наказали - на двадцать четыре часа затянув в
рубашку.
Меня отвели в карцер и приказали лечь ничком на брезент, расстеленный
на полу. Я отказался. Один из тюремщиков, Моррисон, стал бить меня
большими пальцами по горлу. Мобинс, тюремный староста, сам заключенный,
накинулся на меня с кулаками. В конце концов я лег, как мне было
приказано. А они, разозленные моим сопротивлением, затянули шнуровки
особенно туго. И йотом, словно бревно, перекатили меня с живота на спину.
Сперва это было не очень страшно. Когда дверь карцера захлопнулась,
засовы с лязгом вошли в гнезда и я остался в полной темноте, было
одиннадцать часов утра. Несколько минут я ощущал только -неприятную
скованность во всем теле и решил было, что она пройдет, как только я
привыкну к своей позе. Тщетные надежды! Сердце мое начало бешено
колотиться, а легкие, казалось, никак не могли вобрать достаточно воздуха.
Это ощущение удушья было невыразимо ужасным, и каждый удар сердца грозил
разорвать и без того готовые лопнуть легкие.
После бесконечно долгих часов этой муки, - теперь, основываясь на своем
богатом опыте, я полагаю, что на самом деле прошло не более тридцати
минут, - я начал кричать, вопить, визжать и выть в предсмертной тоске.
Страшнее всего оказалась боль в сердце. Эта была резкая, сосредоточенная в
одном месте боль, вроде той, какая бывает при плеврите, но только она
разрывала самое сердце.
Умереть - это нетрудно, но умирать так медленно, таким ужасным способом
было невыносимо. Я сходил с ума от страха, как попавший в ловушку дикий
зверь, кричал и выл, пока вдруг не понял, что от таких вокальных
упражнений боль в сердце только увеличивается, а в легких становится все
меньше воздуха.
Я умолк и долгое время лежал совсем спокойно - целую вечность, как
показалось мне тогда, хотя сейчас я знаю, что прошло всего четверть часа.
От удушья голова моя кружилась, а сердце колотилось так бешено, словно
готово было вот-вот разорвать стягивающий меня брезент. Потом я снова
потерял власть над собой и испустил безумный вопль, моля о пощаде.
И вдруг в соседнем карцере раздался голос.
- Заткнись, - кричал кто-то, хотя до меня долетал только слабый шепот,
- заткнись, ты мне надоел!
- Плюнь и забудь об этом! - донесся ответ.
- Но я же и правда умираю! - настаивал я.
- А тогда зачем поднимать шум? - спросил мой невидимый собеседник. -
Вот скоренько помрешь, и все кончится. Давай, давай дохни, только потише.
Мне так сладко спалось, а ты тут поднял визг.
Это бессердечие настолько меня возмутило, что ко мне вернулось
самообладание, я перестал кричать, и из моей груди вырывались лишь
приглушенные стоны. Снова прошла вечность - минут десять. А потом я
почувствовал покалывание во всем теле, и оно начало неметь - такое
ощущение бывает, когда отсидишь ногу. Сначала я терпел, но когда
покалывание прекратилось, а онемение продолжало усиливаться, снова
перепугался.
- Дашь ты мне спать или нет? - раздался раздраженный голос моего
соседа. - Мне не легче, чем тебе. Мою рубашку затянули так же туго, как
твою, и я хочу поскорее заснуть и забыть обо всем.
- А давно тебя затянули? - спросил я, не сомневаясь, что ему еще только
предстоят столетия мук, которые я уже претерпел.
- Позавчера, - ответил он.
- Да нет, затянули в рубашку, - пояснил я.
- Позавчера, приятель.
- О Господи! - взвиргнул я.
- Да, приятель, я пролежал в ней уже пятьдесят часов и, как видишь, не
хнычу, хоть они затянули мою подпругу, упершись ногой мне в спину. Можешь
не сомневаться, я крепко спеленут. Видишь, не ты один такой несчастный. А
ведь ты лежишь тут меньше часа.
- Нет, я лежу тут много часов, - возразил я.
- Если хочешь, думай так, приятель, но от этого ничего не изменится.
Говорю тебе, ты и часа здесь не лежишь, я ведь слышал, как тебя шнуровали.
Это показалось мне невероятным. Не прошло еще и часа, а я уже умирал
тысячу раз. А мой сосед, такой невозмутимый, спокойный, почти благодушный,
несмотря на грубость первых его окриков, пролежал в рубашке целых
пятьдесят часов!
- И долго еще они собираются держать тебя тут? - спросил я.
- А черт их знает! Капитан Джеми на меня зол и не выпустит, пока я не
начну подыхать. А теперь, приятель, послушайся моего совета. Закрой глаза
и забудь обо всем. Нытьем делу не поможешь. А чтобы забыть, надо забыть.
Вот попробуй вспомнить по очереди всех знакомых девочек, глядишь, и
скоротаешь часок-другой. Может, у тебя в голове помутится. И пусть. Тут уж
время идет совсем незаметно. А когда девочки кончатся, думай о парнях, на
которых у тебя зуб, и как бы ты посчитался с ними, попадись они тебе, и
как ты с ними посчитаешься, когда они тебе попадутся.
Этого человека звали Рыжий из Филадельфии. Он был рецидивистом и за
грабеж на улицах Аламеды получил пятьдесят лет.
Когда он разговаривал со мной в карцере, он уже отсидел двенадцать - а
это было семь лет назад. Он был одним из тех сорока, кого оговорил Сесил
Уинвуд. После этой истории Рыжий из Филадельфии лишился права на льготы.
Теперь он пожилой человек и по-прежнему находится в Сен-Квентине. И если
доживет до дня своего освобождения, то будет уже дряхлым стариком.
Я вытерпел свои сутки, но с тех пор никогда уже не мог стать прежним
человеком. О, я имею в виду не мое физическое состояние, хотя на следующее
утро, когда меня расшнуровали, я был полупарализован и почти без сознания,
так что тюремщикам пришлось несколько раз пнуть меня в ребра, чтобы я
наконец поднялся на ноги. Но я стал другим человеком духовно и
нравственно. Зверская физическая пытка унизила меня, оскорбила мое понятие
о справедливости. Такие наказания не смягчают человека. Первое знакомство
со смирительной рубашкой наполнило мое сердце горечью и жгучей ненавистью,
которые с годами все росли. О Господи!.. Стоит мне подумать, что со мной
делали...
Двадцать четыре часа в рубашке! Когда в то утро они пинками заставили
меня встать, я и не подозревал, что придет время, когда двадцать четыре
часа в рубашке станут для меня пустяком; когда после ста часов в рубашке я
улыбнусь тем, кто будет меня развязывать; когда после двухсот сорока часов
в рубашке на моих губах будет играть все та же улыбка.
Да, двести сорок часов. Милейший, закутанный в ватку обыватель, знаешь
ли ты, что это значит? Это значит десять дней и десять ночей в рубашке. О,
конечно, в христианских странах через девятнадцать веков после рождения
Христа такие вещи не делаются. Я не прошу, чтобы ты мне поверил. Я и сам в
это не верю.
Я знаю только, что со мной в Сен-Квентине это проделали и что я выжил и
смеялся над ними и оставил им только одну возможность избавиться от меня -
приговорить меня к повешению за то, что я расквасил нос тюремщику.
Я пишу эти строки в году тысяча девятьсот тринадцатом от рождества
Христова, и в году тысяча девятьсот тринадцатом от рождества Христова, в
эту самую минуту, в карцерах Сен Квентина лежат люди, затянутые в
смирительную рубашку.
Пока будет продолжаться цепь моих жизней, я никогда не забуду о том,
как я расстался в то утро с Рыжим из Филадельфии. К тому времени он провел
в рубашке семьдесят четыре часа.
- Видишь, приятель, ты жив и здоров! - крикнул он мне, когда я,
пошатываясь, вышел из карцера и побрел по коридору.
- Заткнись, Рыжий! - рявкнул на него надзиратель.
- Еще чего! - послышалось в ответ.
- Я до тебя доберусь, Рыжий! - пригрозил надзиратель.
- Ты так думаешь? - ласково спросил Рыжий из Филадельфии, а потом
злобно процедил сквозь зубы: - Где тебе до меня добраться, старая
кочерыжка! Ты бы и до своей работенки не добрался, если бы не связи твоего
братца. А мы все знаем, в какое вонючее местечко ведут связи твоего братца.
Это было восхитительно - мужество человека, сумевшего подавить в себе
страх перед самой зверской системой.
- До свидания, приятель! - крикнул мне вслед Рыжий из Филадельфии. -
Всего хорошего! Будь умницей и люби начальника тюрьмы. А если увидишь его,
скажи, что ты меня видел, да не видел, чтоб я кого обидел.
Надзиратель побагровел от ярости, и за шутку Рыжего мне пришлось
получить немало пинков и ударов.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В одиночной камере номер один начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми
начали допрашивать меня с пристрастием.
Начальник тюрьмы заявил мне:
- Стэндинг, ты образумишься и скажешь, где этот динамит, или умрешь в
рубашке. Люди и покрепче тебя образумливались, когда я говорил с ними
по-свойски. Выбирай - динамит или гроб.
- Значит, гроб, - ответил я, - потому что о динамите мне ничего не
известно.
Это вывело начальника тюрьмы из себя, и он не стал затягивать дела.
- Ложись! - скомандовал он.
Я подчинился, так как уже по опыту знал, каково драться с
тремя-четырьмя сильными людьми. Они зашнуровали меня как могли туже и дали
мне сто часов. Каждые двадцать четыре часа меня поили водой. Есть я не
хотел, да меня и не кормили.
К концу этой сотни часов Джексон, тюремный врач, несколько раз приходил
проверить, в каком я состоянии.
Но за время моей "неисправимости" я настолько привык к рубашке, что
одна ее порция не могла произвести на меня большого впечатления. Конечно,
рубашка ослабляла меня, выжимала из меня жизнь, но я научился так
напрягать мускулы, что, когда меня шнуровали, выгадывал немного
пространства. К концу первых ста часов я был измучен, но и только. Мне
дали сутки отдохнуть и опять затянули в рубаху - уже на сто пятьдесят
часов. Почти все это время я не чувствовал своего тела и бредил.
А иногда, напрягая всю силу воли, надолго засыпал.
Затем начальник тюрьмы решил попробовать другой прием.
Теперь мне никогда не было известно заранее, сколько часов я буду
Отдыхать, а сколько проведу в рубашке. Я даже не знал, когда именно меня
зашнуруют. Так, например, если один раз я отдыхал десять часов, а в
рубашке проводил двадцать, то в другой раз получал только четыре часа
отдыха. В глухую ночь гремели засовы моей камеры и дежурные надзиратели
принимались меня шнуровать. Иногда устанавливался какой-то ритм. Скажем, в
течение трех суток мне давалось попеременно восемь часов рубашки и восемь
часов отдыха. А потом, когда я уже привыкал к этому, все неожиданно
изменялось, и я получал двое суток рубашки.
И все время мне задавали все тот же вопрос: где динамит?
Иногда начальник тюрьмы впадал в ярость. Порой же, после того, как я
выдерживал особенно жестокую шнуровку, он принимался уговаривать меня
по-хорошему. Один раз он даже пообещал мне три месяца полного отдыха в
тюремной больнице, хорошую еду, а по выздоровлении - легкую работу в
тюремной библиотеке.
Доктор Джексон, тщедушный человечишка с поверхностными медицинскими
познаниями, вдруг уверовал в мою выносливость.
Сколько бы меня ни держали в рубашке, заявил он, я все равно выживу.
После этого Азертон почувствовал, что ему совершенно необходимо доказать
обратное.
- Эти тощие интеллигенты проведут хоть самого дьявола, - ворчал он. -
Они крепче сыромятных ремней. Но все равно мы его пересилим. Слышишь,
Стэндинг? Это все цветочки, а ягодки будут впереди. Не тяни, признайся
сейчас - и тебе спокойнее будет и нам. Я от своего слова не отступлю. Я
сказал тебе: динамит или гроб. Так оно и будет. Выбирай!
- Неужели вы думаете, что я молчу ради удовольствия? - прошептал я, еле
переводя дыхание, так как в эту минуту Конопатый Джонс уперся ногой мне в
спину, чтобы потуже затянуть шнуровку, а я напрягал последние силы,
стараясь отвоевать себе лишнее пространство. - Мне не в чем признаваться.
Да я с радостью отдал бы правую руку, только бы отвести вас хоть к
какому-нибудь динамиту.
- Я таких образованных видел немало, - презрительно фыркнул он. - У
некоторых из вашей братии бывают в башке такие колесики, которые
заставляют вас твердить одно и то же.
Вот вы и артачитесь, словно норовистые лошади. Туже, туже, Джонс, разве
так шнуруют! Стэндинг, если ты не признаешься, ляжешь в гроб. Мое слово
твердо.
Но нет худа без добра. Когда человек слабеет, он испытывает меньше
страданий. Воли меньше, потому что нечему болеть. А человек, уже
значительно ослабевший, потом слабеет все медлен нее. Широко известно, что
силачи переносят самые обычные болезни гораздо тяжелее, чем женщины и
калеки. Лишняя плоть исчезает, а то, что остается, сопротивляется, как
сжатая до предела пружина. Собственно говоря, и я превратился в
своеобразный организм-пружину, который не хотел умирать.
Достарыңызбен бөлісу: |