С грустью смотрит Христос на великого инквизитора. Смотрит и безмолвствует.
— Кто знает, — заключает Иван, — может быть, этот старик существует и теперь, в виде целого сонма многих таковых, существует как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны? Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны...
— Ты, может быть, сам масон! — вырвалось вдруг у Алеши. Иван засмеялся...
— Я думаю, он масон, — признается Алеше и Дмитрий. — Я его спрашивал — молчит.
Всякая идея власти немногих, избранных, надо всем человечеством, почитаемым за стадо, за материал для строительства некоего невидимого храма, которым должно увенчаться навеки мироустроение осчастливленных рабством народов, — всякая такого рода идея была ненавистна Достоевскому, тем более тайной власти. О масонстве много писали, и в журналах, и отдельные исследования появлялись, предупреждали мир о грозной опасности, но, кажется, общество предпочитает видеть в организации этих братьев-каменщиков, возводителей в сердцах человеческих некоего мироустроительного здания, именуемого ими «храмом Соломона», не более чем забавные, не заслуживающие серьезного внимания, невинные игры в таинственность, загадочную символику, дьявольщину, перемешанную с проповедью духовного самопознания. Но Достоевскому за всем этим прозревалось и нечто не столь уж отвлеченное, но, напротив, имеющее отношение к самым насущным проблемам человечества; тут виделась ему иезуитская постоянная тайная работа, использующая и разрушающая по использовании все идеи, движущие взаимными борениями своими мир к выстраданной истине. Тут работа по возведению власти своего таинственного храма на поверженных в этих борениях между собой и христианских и социалистических надеждах и упованиях, осмеянных, похороненных, оболганных вечных ценностях, на обломках веры человека в себя, в свою высокую духовную природу, на распятой вере в открытое, а не тайное, для всех, а не для избранных, общечеловеческое братство...
И Алеше сделалось страшно: неужто же неумолимая логика человеческого сознания действительно права и нет совести, а потому и все позволено. И как только человечество согласится принять эту логику — тотчас и наступит царство великого инквизитора и не будет уже ни спорящих, ни борющихся, ни страдающих, ни мечтающих, а будут только избранные, хранящие тайну, и послушное им человеческое стадо.
«Заговор против народа» — вот в чем тайна будущего «каменного строения», возводимого инквизитором, — заносит в свою записную тетрадь Достоевский.
Но заметят ли читатели, что его Христос безмолвствует, как и народ у Пушкина в его «Борисе Годунове» да и в его собственных «Бесах»? Глас народа — глас божий: Христос, верил Достоевский, весь ушел в самую сердцевину духа народного, может быть, оттого-то русский народ, как и Христос, всегда страдал? — спрашивает он себя же в своей записной тетради. Но что таит в себе эта загадка безмолвствующего народа? В чем скажется его слово? В одно верил свято — там, в народе, то духовное золото, что не продается и не покупается и которое одолеет в конце концов все соблазны, разврат и разложение, которые несут ему золото всемирного паука.
Уже первые отзывы о еще не завершенных «Братьях Карамазовых» радовали Достоевского. Были, конечно, как всегда, и наскоки, и брюзжание, и откровенная брань, но зато, даже и ругатели признавали за автором великий и своеобразный талант, даже Скабичевский, вообще мало о ком говорящий положительно, назвал его «художником-страдальцем, пишущим кровью своего сердца». Отмечалось, что глава «Великий инквизитор» производит «на читателя потрясающее впечатление», а роман в целом определяют как «произведение колоссальное, о размерах и значении которого теперь едва-едва можно догадываться». Передавали, будто многие считают, что в русской литературе едва ли когда-либо появлялось что-либо еще столь же глубокое, а о Достоевском отзываются как о суровом мыслителе...
Прислал письмо и Константин Петрович Победоносцев: «Ваш «Великий инквизитор» произвел на меня сильное впечатление. Мало что я читал столь сильное. Только я ждал — откуда будет отпор, возражения и разъяснение, но еще не дождался». Достоевский тотчас заверил в ответе, что возражение последует в следующих главах. Он и действительно начал уже работать над ними, но, однако же, они должны были только дополнить, только прояснить ответ, который заложен и дан в самой же главе об инквизиторе, — неужто он не внятен, этот ответ? Все-таки «Братья Карамазовы» не философский трактат, а художественное произведение, законы и формы проявления положительной мысли автора здесь иные, нежели в трактате. Он и не собирался навязывать читателям свою идею, он верил, что зловещие пророчества инквизитора разбудят человеческую совесть, и свободным сердцем, а не под диктовку автора человек отвергнет человеконенавистничество «избранных», отыщет для себя сам ответ на вопрос: что делать? И в следующих главах решил он лишь помочь тому, чтобы тот ответ, к которому он будет вести своего Алешу, невольно, но непременно родился и как бы сам собой, будто даже и вовсе без участия писателя, в сознании самих читателей.
Алеша не может принять программу Ивана и его Великого инквизитора: он хочет верить в иную правду на земле, в ту правду, что все будут любить друг друга и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, ни избранных, ни обманутых их стадным счастьем.
Но не перед кем ему излить сомнения души, нет у него никого в целом мире, кроме единственного, в которого верует как в святого, — Зосимы. Старец же чувствовал себя в последнее время совсем худо, и было ясно — дни его сочтены. И пошел Алеша к нему в надежде, что оставит его Зосима при себе: там, в монастыре, тишина, там святыня, а здесь — смущение неопытному уму, юной душе, мрак, в котором потеряешься и заблудишься, не зная, что делать, на чем остановиться... Но выслушал его старец и сказал: «Иди в мир: не здесь, но там твое место». Что сие значит? Не на суетное же легкомыслие, не на мирское веселие направляет — значит, предвидит нечто в судьбе его?..
Не стало старца, тихо почил он. И стали поговаривать, что вот-де тело его нетленно будет, ибо и при жизни своей он чуть не святым почитался. Но прошло несколько дней, и почувствовался запах тлена, смрад разлагающегося грешного тела простого смертного человека: «Старец-то наш — провонял!» — чуть не с ликованием передавали весть многие, не любившие Зосиму, даже и из монашеской братии.
И великое смущение нашло на Алешу: нет в старца-то он верил, как и прежде, но... Где же справедливость: если уж и он не праведен, то кто же тогда? Или прав Иван со своим великим инквизитором? Но потом уже, пройдя душой через искушение, вспомнил загадочные слова инквизитора:
— Ты отверг чудо, ибо жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника. Но ты судил о людях слишком высоко, потому что они, конечно, невольники, ибо человек верит не столько в высшую истину, сколько в чудеса...
И тогда вспомнилось Алеше многое из напутствий Зосимы. Что он завещал? Казалось бы, самое простое: любить друг друга и познать главное — что не кто-нибудь, но ты, лично ты прежде всего перед всеми людьми и за всех и за все виноват, за все грехи людские, мировые и единоличные, ибо все — как переливающиеся сосуды, и потому чем чище твоя душа, тем более ты ощутишь свою вину за все зло, творимое в мире. И когда люди познают эту истину, что каждый виновен не за себя лишь, но за всех, — тогда станут как братья и достигается единство: «Ибо все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается... Были бы братья — будет и братство». И еще завещал он любить народ: не раболепен он, не мстителен, не завистлив, и вот смысл иноческого подвига Алеши в миру — оберегать сердце его, ибо от народа спасение Руси. И «деток любите особенно — сказал, ибо они живут для очищения сердец наших и как некое указание нам. Горе оскорбившему младенца...».
Словом, все самое свое сокровенное, наболевшее высказал Достоевский устами Зосимы.
У Алеши давно уже самая задушевная дружба с детьми как с равными, и они видят в нем чуть ли не свой живой идеал во плоти. Дети сегодня, завтра они — молодое поколение, будущее России, и многое будет зависеть в судьбе ее от того, за кем они пойдут, в кого поверят — в великого ли инквизитора или в противостоящий ему трудный духовный подвиг Алеши?
«Пусть пока вокруг тебя люди злобные и бесчувственные, — найди в себе силы светить светом добра и истины во тьме жизни, и светом своим озари путь и другим. Никогда не теряй надежды, если даже все оставят тебя — учил его мудрый старец — и изгонят тебя силой, и ты останешься совсем один, пади на землю, омочи ее слезами, и даст плод от слез твоих земля. Может быть, тебе не дано будет узреть уже плоды эти — не умрет свет твой, хотя бы ты уже умер. Праведник отходит, а свет его останется. Ты же для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле. Не бойся ни знатных, ни сильных...»
Но все это пока только напутствие Алеше, все это только прообраз, предчувствие его трудного грядущего пути, по которому пойдет он уже в другом, во втором романе, который он так, может быть, и назовет: «Алексей» или, пожалуй... «Дети».
Иван Иванович Попов, революционер-народоволец, в то время совсем еще молодой человек, студент учительского института, вспоминал позднее: «Мы, молодежь, признавая талант и даже гениальность писателя, относились к нему скорее отрицательно, чем положительно. Причины такого отношения заключались в его романе «Бесы», который мы считали карикатурой на революционных деятелей». Но обаяние проповедей писателя о народе и его правде притягивало к нему народнически настроенную молодежь, и вскоре Достоевский вновь «завоевал симпатии большинства из нас, — пишет Попов, — и мы горячо его приветствовали, когда он появлялся на литературных вечерах...
Он жил в Кузнецком переулке около Владимирской церкви. В 1879 году мой брат Павел перевелся из Рождественского училища во Владимирское, лежащее против той же Владимирской церкви. Летом, в теплые весенние и осенние дни Достоевский любил сидеть в ограде церкви и смотреть на игры детей. Я иногда заходил в ограду и всегда раскланивался с ним. Сгорбленный, худой, лицо землистого цвета, с впалыми щеками, ввалившимися глазами, с русой бородой и длинными прямыми волосами, среди которых пробивалась довольно сильная седина, Достоевский производил впечатление тяжело больного человека. Пальто бурого цвета сидело на нем мешком; шея была повязана шарфом. Как-то я подсел к нему на скамью. Перед нами играли дети, и какой-то малютка высыпал из деревянного стакана песок на лежавшую на скамье фалду пальто Достоевского.
— Ну, что же мне теперь делать?
— Сиди, я еще принесу, — ответил малютка.
Достоевский согласился, а малютка высыпал ему на фалду еще с полдюжины куличей. В это время Достоевский сильно закашлял. Полы пальто скатились с лавки. и «куличи» рассыпались. Прибежал малютка.
— А где куличи?
— Я их съел, очень вкусные...
Малютка засмеялся и снова побежал за песком, а Достоевский, обращаясь ко мне, сказал:
— Радостный возраст. Злобы не питают, горя не знают. Слезы сменяются смехом...»
«— Особливо люблю я, когда елки продают, — говорил Достоевский писательнице Е. Н. Опочининой, встретившись с ней на улице и прогуливаясь. — Детям это какая же радость! Ведь Рождество-то по преимуществу детский праздник... Детей надо в эти дни всячески радовать...
Федор Михайлович скажет несколько слов, — продолжает Опочинина, — и задыхается. В Гостином дворе, у выставки игрушек магазина Двойникова увидали мы мальчугана. Он всецело был погружен в восторженное созерцание выставленных чудес. Мальчик, видимо из бедной семьи, в жалком пальтишке, худенький, даже скорее бледный.
— Посмотрите-ка! — кивнул на него Федор Михайлович. — Что он теперь думает? Какие замки строит? А спросите — ничего не скажет. Вот оттого-то все, что о детях пишут, — вздор и вранье. А иные еще подсюсюкивают под детей. Это уже просто подлость: в детской душе большая глубина, свой мир, особливый от других, взрослых, и такая иной раз трагедия, что в ней и гению не разобраться... Его правду один бог только слышит...»
Но неспокойны, тревожны были и эти рождественские дни. Весь 79-й — сплошная цепь террористических акций. В Харькове некий Гольденберг застрелил князя Кропоткина. В Петербурге Мирский стрелял в шефа жандармов Дрентельна. На царя уже три покушения. Каждый раз по случаю «чудесного» спасения государя столица украшивается флагами, как и в честь военных побед. Народ уже не ведает, по какому поводу ликовать. Рассказывают, будто дворники, выслушав очередное распоряжение пристава вывешивать флаги — пришла весть об умирении текинцев, — крестясь, наивно спрашивали: «Неужто опять промахнулись?»
80-й тоже начался с известий о новых покушениях. Теперь уже сильнейший взрыв устроили прямо в Зимнем дворце. Нескольких десятков молоденьких солдатиков, недавно только сбросивших свои немудреные крестьянские одежды и едва успевших переодеться в форменные шинелишки, разнесло в клочья, — государь же находился в другом крыле дворца. Правительство вводит суровые меры. Учреждена Верховная распорядительная комиссия по охране государственного порядка и общественного спокойствия во главе с графом Лорис-Меликовым. Через несколько дней, 20 февраля, некто Млодецкий стрелял уже в Лориса...
Утром этого дня известный журналист, издатель недавно еще считавшейся одной из либеральнейших, а ныне попавшей в число реакционнейших, газеты «Новое время», человек далеко не бездарный, Алексей Сергеевич Суворин зашел по своим делам к Федору Михайловичу. «Он занимал бедную квартирку, — записал Суворин в своем дневнике впечатление о встрече. — Я застал его набивающим папиросы. Разговор скоро перешел на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности... Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.
— Представьте себе, — говорил он, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину». Мы это слышим... Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
— Нет, не пошел бы...
— И я бы не пошел. Почему? Ведь это... преступление. У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступать не только в самых трудных обстоятельствах, но в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить...»
— Общество отучено от всякой самодеятельности, всякая гражданская деятельность запрещена, высших убеждений, цели нет. А либерализм именно тем и отличается, что преследует всякое зарождение на Руси самостоятельности. А чуть кто попробует сказать свое безбоязненное слово — как тотчас иной либерал, купивший на свой либерализм собственный дом, первый же и завопит о тебе: «Мутная волна!» — это о нем, о Достоевском, после «Братьев-то Карамазовых» как о «мутной волне» отзываются. А то и каким-никаким анекдотцем не гнушаются, лишь бы запачкать. Теперь вот к кайме прибегли... Анненков давно грозился «уличить» его и действительно не постыдился только что в «Вестнике Европы» рассказать, будто Достоевский всегда отличался невероятным самомнением: мол, даже «Бедных людей», свое первое произведение, потребовал опубликовать в некрасовском альманахе не иначе как обрамленным в особую кайму, дабы отличиться от всех... Поверили. Побежали кайму отыскивать, не отыскали, конечно, но слушок прошел: словом, грозилась синица море зажечь, моря-то не зажгла, но славу себе учинила. Пришлось, правда, дать в суворинской газете короткое опровержение — что ж делать? — за мухой не с обухом же гнаться? И сколько их, таких вот мелких, казалось бы, но постоянных укусов. А потом справляются озабоченно: что это, дескать, у вас, Федор Михайлович, и глаза запали, и нервный вы какой-то? У корысти ведь всегда рожа бескорыстна — небось обрадуются, когда свалится. А ведь свалится, как не свалиться? И комар лошадь свалит, коли волк пособит. А уж волк пособит... Да и «Братья Карамазовы» немало сил уносят, надо кончить хорошо, а он ощущал в тяжелые минуты внутреннего отчета, что не выразил и двадцатой доли того, что хотел бы выразить.
Роман двигался к концу. Шел уже суд над Дмитрием Карамазовым. Обвинитель, приведя неопровержимые факты, математически, как дважды два — четыре, и психологически неопровержимо доказал, что отца убил Дмитрий и что убить больше было и некому. Защитник на основе тех же фактов и той же психологии не менее убедительно показал, что Дмитрий совершенно невиновен, что преступления не было и вообще никто никого... не убивал. Алеша в вину Митеньки не верит. Ивану хотелось бы поверить, что все-таки Дмитрий, но беспокойство овладело Иваном — с чего бы? И он идет к Смердякову за разгадкой. Смердяков темнит, Иван настаивает, и Смердяков, измученный пыткой своего недавнего учителя и кумира, признается наконец, что отца убил... Иван. Нет, он не убийца и суду не подлежит, ибо неподсуден, но убил он — руками Смердякова: ведь совести нет и все позволено! Зачем же погибать стариковским тысячам-то? Все равно ведь либо беспутной Грушеньке, либо и того хуже — Дмитрию Федоровичу достались бы, а Смердяков на эти деньги мог бы в Москве или даже за границей свое собственное дело открыть-с, новую жизнь начать-с... Но даже и смердяковская душа вздрогнула и засомневалась. Смутилась-таки реальными плодами, казалось бы, отвлеченной философии и душа Ивана, заметался он между двумя правдами: той, по которой совести нет и все позволено, тем более для избранных, и другой, не признаваемой им за реальность и потому отвергаемой им правдой совести.
— Бога нет, — убеждал он всех и себя. — И черта тоже нет. Но вот взял же да и явился ему в ночном его кошмаре черт, и поверил в него Иван: даже чернильницу в него запустил, хоть и продолжал твердить ему свое «нет». И пошел Иван на суд, чтобы донести на себя. Кто привел его сюда? Бог или черт? Искреннее раскаяние обеспокоенной совести или иезуитская ухмылка окончательно уверовавшего в ночного своего гостя? И то: кто ж ему поверит; сразу видно — человек не в себе, явно в горячке; решил, мол, взять грех брата своего на себя. Идейный убийца обретает ореол праведника, готового на самопожертвование. Невиновный пойдет на каторгу. Невиновный? Пока судьи земные творили над забулдыгой Митенькой неправый свой суд земной, в душе его творился иной суд... «Братья Карамазовы» подвигались к завершению, и Достоевский теперь и вовсе не мог позволить себе отвлечься ни на какую встречу. Нет такого дела, чтобы стало для него сейчас важнее «Карамазовых».
Но в конце апреля он получил приглашение из Москвы — приехать на торжества по случаю открытия памятника Пушкину.
Ехать или не ехать? — такой выбор перед ним не стоял: не ведать русскому, что значит для России, для ее будущего Пушкин, значит, не иметь права называться русским, а у нас многие еще ухитряются каким-то образом и до сих пор не понимать этого.
Нет, он скажет всем свое слово о Пушкине. Обязан сказать. Не имеет права не сказать.
2. Наше пророчество и указание
22 мая он уже сидел в вагоне поезда, и было ему грустно. К сожалению, в Москву ехал сам, без Анны Григорьевны, хотя и боялся один: чувствовал себя слишком нехорошо, и, как знать, не случилось бы чего, да и Анне Григорьевне очень хотелось побывать на торжествах, но... Почитай, через год ему 60 лет; из них 25 — литературной работы (да еще 10 лет ушло на Сибирь!), и вот подсчитали свои возможности на сегодняшний день и... И оказалось — поехать вдвоем они пока не в состоянии. Остановился во второсортной гостинице — Лоскутной, близ Иверских ворот — как раз ему по средствам, да ненадолго же, всего на несколько дней. Но торжества, намеченные Обществом любителей российской словесности на 26 мая, пришлось перенести на 6 июня ввиду траура по внезапно скончавшейся императрице Марии Александровне. Навестил родственников, друзей, побывал в Оружейной палате.
Казалось, вся Москва собралась в это утро, 6 июня, к Тверскому бульвару. Молодежь восторженно узнавала известных по портретам Тургенева, Полонского, Майкова, Плещеева, Григоровича, Достоевского, стоявших у подножия еще запеленатого, как только что родившийся младенец, памятника поэту. Торжественные речи и — покров спадает, воздух оглашают крики ликования; кто неожиданно для себя самого смеется, кто и плачет. Потом торжества перенеслись в зал Благородного собрания 48 . За огромным столом, на обитой зеленым сукном эстраде с алебастровой копией памятника Пушкину, уже восседали устроители празднеств, представители общественности, писатели, ученые, почетные гости. В первом ряду — Пушкины: старший сын поэта Александр Александрович — седой, в очках, генерал; Григорий Александрович, служивший по судебному ведомству; красавица — вся в мать — графиня Меренберг и другая дочь — вдова генерала Гартунга. Рядом — князь Владимир Андреевич Долгоруков, московский генерал-губернатор, и другие представители дворянства. Павел Михайлович Третьяков, историк Ключевский, Чайковский, братья Рубинштейны; седовласые красавцы — Аполлон Майков, Плещеев, Григорович, Полонский, Тургенев, Иван Аксаков; тучный Писемский; Островский, Фет, Мельников-Печерский... Узнавали и Каткова, Леонтьева, Страхова и более молодого Суворина; надутый Краевский за все время, говорят, не произнес ни слова — его тут же прозвали «Каменным гостем пушкинских торжеств». Кто-то пустил остроту: мол, более всех блистает здесь все-таки Лев Толстой... своим отсутствием.
Рассказывали, будто Тургенев специально ездил за Львом Николаевичем в Ясную Поляну, но ее затворник заявил, что литература служит приятным времяпрепровождением для сытых, а народу решительно все равно, существовал ли Пушкин, или нет. Да, кажется, великий сердцевед никогда еще не заблуждался столь жестоко... Не смог быть по болезни Гончаров; Салтыков-Щедрин, поговаривали, укатил за границу, хотя на самом деле он не приехал в Москву из-за сильного недомогания. Празднества доставляли устроителям немало хлопот, и деликатного, как выражались, свойства: то раздавалось шиканье либеральной публики в адрес Каткова, что грозило испортить светлый праздник, то уследи, чтоб не встретились и не разругались при публике не выносящие один другого Тургенев и Достоевский — позаботиться об этом поручили лично Григоровичу. Но встреча все-таки состоялась: Григорович постарался увести Ивана Сергеевича куда-нибудь подальше, и вдруг оба натолкнулись на Федора Михайловича, который, правда, тут же отвернулся, приняв вид, будто его что-то чрезвычайно заинтересовало за окном.
— Пойдем, пойдем, — чуть не силой потащил Григорович Ивана Сергеевича в другую залу, — я покажу тебе там одну замечательную статую...
— Ну, если такую же, как эту, — Достоевский увидел боковым зрением, как Тургенев тыкает в него пальцем, — то, пожалуйста, уволь... — Федор Михайлович смолчал.
Произносились торжественные речи, читались стихи Пушкина и о Пушкине. Публика нетерпеливо ждала выступления Тургенева, многие признавались вслух, что собрались сюда отнюдь не ради Пушкина, а чтобы приветствовать Ивана Сергеевича.
Тургенев действительно вызвал бурю оваций. Он говорил о Пушкине как первом нашем поэте-художнике, сказал о том, что возвращение интереса молодежи к Пушкину после многих лет равнодушия к нему — факт отрадный, потому что Пушкин был выразителем народной сути, но, заключил он, мы не решаемся все-таки присвоить ему название национально-всемирного поэта, как, например, Гомеру, Шекспиру или Гёте, хоть и не дерзнем его отнять у него...
На следующий день, 8 июня, председательствующий наконец объявил: «Слово принадлежит почетному члену общества Федору Михайловичу Достоевскому». Он медленно шел к кафедре, сухонький, ссутулившийся, осунувшийся заметно даже со вчерашнего дня, перебирая на ходу свои листки, словно пытался и никак не умел найти нужное, и, пока он шел, огромный зал, заполненный до отказа, приветствовал его рукоплесканиями — большинство видело его впервые и успело разглядеть, как неловко висит на нем фрак и что рубашка его успела измяться со вчерашнего дня, а галстук завязан неумело и вот-вот развяжется. Взойдя на кафедру, он сумрачно оглядел зал и вдруг, выбросив ладонь вперед, вместо традиционного: «Милостивые государыни, милостивые государи!» — глухим своим, надтреснутым голосом начал:
Достарыңызбен бөлісу: |