Можно спорить о степени художественной талантливости Мухиной, но нельзя отрицать, что она стала настоящей «музой» целой эпохи. Обычно по поводу того или иного художника сокрушаются: мол, родился не вовремя, но в нашем случае остаётся только удивляться, как удачно совпали творческие устремления Веры Игнатьевны с потребностями и вкусами её современников. Культ физической силы и здоровья в мухинских скульптурах как нельзя лучше воспроизводил, да и немало способствовал созданию мифологии сталинских «соколов», «девчат-красавиц», «стахановцев» и «Паш Ангелиных».
О своей знаменитой «Крестьянке» Мухина говорила, что это «богиня плодородия, русская Помона». Действительно, — ноги-колонны, над ними грузно и вместе с тем легко, свободно поднимается крепко сколоченный торс. «Такая родит стоя и не крякнет», — сказал кто-то из зрителей. Могучие плечи достойно завершают глыбу спины, и над всем — неожиданно маленькая, изящная для этого мощного тела — головка. Ну чем не идеальная строительница социализма — безропотная, но пышущая здоровьем рабыня?
Европа в 1920-е годы уже была заражена бациллой фашизма, бациллой массовой культовой истерии, поэтому образы Мухиной и там рассматривали с интересом и пониманием. После XIX Международной выставки в Венеции «Крестьянку» купил музей Триеста.
Но ещё большую известность принесла Вере Игнатьевне знаменитая композиция, ставшая символом СССР, — «Рабочий и колхозница». А создавалась она тоже в символичный год — 1937-й — для павильона Советского Союза на выставке в Париже. Архитектор Иофан разработал проект, где здание должно было напоминать несущийся корабль, нос которого по классическому обычаю предполагалось увенчать статуей. Вернее, скульптурной группой.
Конкурс, в котором участвовали четверо известных мастеров, на лучший проект памятника выиграла наша героиня. Эскизы рисунков показывают, как мучительно рождалась сама идея. Вот бегущая обнажённая фигура (первоначально Мухина вылепила мужчину обнажённым — могучий античный бог шагал рядом с современной женщиной, — но по указанию свыше «бога» пришлось приодеть), в руках у неё что-то вроде олимпийского факела. Потом рядом с ней появляется другая, движение замедляется, становится спокойнее… Третий вариант — мужчина и женщина держатся за руки: и сами они, и поднятые ими серп и молот торжественно спокойны. Наконец художница остановилась на движении-порыве, усиленном ритмичным и чётким жестом.
Не имеющим прецедентов в мировой скульптуре стало решение Мухиной большую часть скульптурных объёмов пустить по воздуху, летящими по горизонтали. При таких масштабах Вере Игнатьевне пришлось долго выверять каждый изгиб шарфа, рассчитывая каждую его складку. Скульптуру решено было делать из стали, материала, который до Мухиной был использован единственный раз в мировой практике Эйфелем, изготовившим статую Свободы в Америке. Но статуя Свободы имеет очень простые очертания: это женская фигура в широкой тоге, складки которой ложатся на пьедестал. Мухиной же предстояло создать сложнейшее, невиданное доселе сооружение.
Работали, как принято было при социализме, авралом, штурмовщиной, без выходных, в рекордно короткие сроки. Мухина потом рассказывала, что один из инженеров от переутомления заснул за чертёжным столом, а во сне откинул руку на паровое отопление и получил ожог, но бедняга так и не очнулся. Когда сварщики падали с ног, Мухина и её две помощницы сами принимались варить.
Наконец, скульптуру собрали. И сразу же стали разбирать. В Париж пошло 28 вагонов «Рабочего и колхозницы», композицию разрезали на 65 кусков. Через одиннадцать дней в советском павильоне на Международной выставке высилась гигантская скульптурная группа, вздымающая над Сеной серп и молот. Можно ли было не заметить этого колосса? Шума в прессе было много. Вмиг образ, созданный Мухиной, стал символом социалистического мифа XX века.
На обратном пути из Парижа композиция была повреждена, и — подумать только — Москва не поскупилась воссоздать новый экземпляр. Вера Игнатьевна мечтала о том, чтобы «Рабочий и колхозница» взметнулись в небо на Ленинских горах, среди широких открытых просторов. Но её уже никто не слушал. Группу установили перед входом открывшейся в 1939 году Всесоюзной сельскохозяйственной выставки (так она тогда называлась). Но главная беда была в том, что поставили скульптуру на сравнительно невысоком, десятиметровом постаменте. И она, рассчитанная на большую высоту, стала «ползать по земле», — как писала Мухина. Вера Игнатьевна писала письма в вышестоящие инстанции, требовала, взывала к Союзу художников, но всё оказалось тщетным. Так и стоит до сих пор этот гигант не на своём месте, не на уровне своего величия, живя своей жизнью, вопреки воле его создателя.
ГАБРИЭЛА МИСТРАЛЬ
Её и поныне называют «великой незнакомкой». Будучи всегда на виду, имея необычайно сильный общественный темперамент, Габриэла Мистраль, настоящая фамилия которой — Лусиль Годой Алькаяга — умудрилась остаться таинственной особой. Достоверное сплелось в её жизни с легендами, со множеством домыслов и догадок. Одна из легенд, обставленная самой поэтессой трагическими подробностями и кочующая по всем её биографиям — это история любви. Якобы в 17 лет Мистраль полюбила молодого человека всем сердцем (а сердце её, конечно, не знало измен), но счастье оказалось коротким, и её избранник по невыясненным обстоятельствам покончил жизнь самоубийством. Миф — о роковом, безграничном чувстве — взращён поразительными по трагической мощи «Сонетами смерти», в которых поэтесса истово оплакивала возлюбленного, добровольно ушедшего из жизни.
Твой прах оставили люди в кладбищенской щели -
Зарою тебя на залитой солнцем опушке.
Не знали они, что засну я в той же постели,
И сны нам придётся смотреть на одной подушке.
Тебя уложу я в землю так тихо и нежно,
Как мать — больного уснувшего сына под полог,
И станет тебе земля колыбелью безбрежной,
И сон твой последний будет спокоен и долог.
(Перевод с испанского О. Савича)
Этот цикл стихотворений осветил беспросветное существование провинциальной сельской учительницы первыми лучами славы.
В 1914 году на литературном конкурсе в Сантьяго произошло редкое, хотя, казалось, малозначительное событие: премия была присуждена неизвестному поэту Лусиль Годой. Злые языки утверждали, будто жюри приняло своё решение в поисках наименьшего из зол: все представленные на конкурс произведения показались судьям очень слабыми, не дать премии значило сорвать праздник. Три вольно написанных сонета под общим заглавием «Сонеты смерти» жюри выбрало якобы только потому, что надо же было что-нибудь отметить.
Из области легенд и рассказ о том, что поэтесса не смогла прочитать свои стихи на празднике, потому что у неё было всего одно платье, не подходившее для роскошной обстановки, и она слушала исполнение «Сонетов смерти», сидя на галёрке. Но образ скромной сельской учительницы, «этакой Джейн Эйр», вовсе не вязался с реальной личностью Лусиль Годой — особы с тяжёлым, странным, скрытным и обидчивым до мелочности характером. История о единственном платье вполне могла произойти с поэтессой, потому что она в раннем возрасте потеряла отца и, испытывая нужду, лишь благодаря собственному нечеловеческому напряжению смогла получить хорошее образование, а вот миф о единственной, роковой страсти вскоре после смерти поэтессы был развенчан авторитетным биографом — Володей Тейтельбоймом. Собрав огромный документальный материал, он доказал, что это самоубийство, которое действительно произошло, никак не было связано с Мистраль, что «Сонеты смерти» имеют лишь косвенное отношение к самоубийце. Ну а любовь к нему — если и была — вовсе не первая и уж, во всяком случае, не единственная. Была другая — мучительная, долгая, странная — к малоизвестному поэту Мануэлю Магальянесу Моуре. И вновь тайна, вновь раздолье для толков и догадок. Мистраль, так одержимо писавшая о любви к мужчине, судя по всему, и в первую очередь по её письмам, так и не познала плотских радостей.
В её биографии словно все настроено на то, чтобы показать людям, будто большие поэты — существа неземного, потустороннего порядка, которым вовсе не обязательно переживать реальные чувства, чтобы вылить их лаву страсти на бумагу. Будто все это они познали в другой, прошлой жизни. Её стихи о детях и материнстве дали ей высокий титул Матери всех детей. Трудно найти в мировой поэзии строчки, посвящённые высшему предназначению женщины — материнству, — проникновеннее, чем у Мистраль. Между тем, она не имела своих детей, а чужих если и воспитывала, то лишь с учительской кафедры.
После победы в конкурсе Мистраль охотно печатали журналы и газеты, но первая книга поэтессы «Отчаяние» вышла лишь спустя девять лет. Её обжигающие, слишком пессимистичные строчки, собранные под одной обложкой, производили впечатление стресса и долгое время не могли найти своего издателя. Решился же первым напечатать «Отчаяние» «Институт Испании» — Институт стран испанского языка в США, и лишь затем её переиздали на родине. Все эти годы, пока поэзия Мистраль пробивала себе дорогу к читателю, она делала педагогическую карьеру. Странную учительницу любили не все, но её общественному темпераменту мог позавидовать каждый. Даже в глухой провинции Габриэла чувствовала себя в центре Вселенной. В ней, несмотря на одиночество и непонимание, вызрело стойкое убеждение, что ей на роду написано стать Амаутой — нести свет мудрости не только детям, но и всему роду человеческому. В её программном стихотворении «Кредо» есть строки. «Верую в сердце моё… ибо в мечтанье причастно оно высоте и обнимает все мироздание». Она всегда хотела быть «больше, чем поэт», а предназначение своё видела в проповедовании. В своей «Молитве учительницы» она поставила цель, прямо скажем, посильную лишь божеству: «Дай мне стать матерью больше, чем сами матери, чтобы любить и защищать, как они, то, что не плоть от плоти моей».
Работая директором школы в городке Темуко, Габриэла обратила внимание на талантливого ученика, который впоследствии стал одним из самых прославленных в Чили поэтов. Пабло Неруда получил творческое «крещение» Матери Габриэлы. Впоследствии, когда Мистраль достигла вершины славы и занимала должность консула в чилийском посольстве в Риме, она, бросив вызов общественному мнению, принимала у себя опального Неруду, лишённого гражданства. Потребовавшему объяснений послу, она ответила: «Принимаю и буду принимать каждого чилийца, который постучит в мою дверь, и в особенности, когда речь идёт о моём старом друге и замечательном собрате Неруде».
В зрелые годы Мистраль обуревало желание скитальчества. По приглашению министра просвещения Мексики Хосе Васконселоса она приехала в эту страну. Министр, воплощавший в 1920-е годы революционные идеи в области образования, говорил, что Габриэла — «сверкающий луч, высвечивающий тайны человеческих душ». Вновь самоутверждение поэтессы происходит в чужой стране. Именно в Мексике Мистраль, не зная отдыха, со всей пылкостью отдаётся ниве просвещения: открывает сельские школы и библиотеки, читает лекции, купается в славе, ощущая себя на равных с Диего Риверой, Сикейросом, Пельисером.
В ней талант лирической поэтессы каким-то странным образом сочетался с бурным, дерзким общественным темпераментом. Это Мистраль бросила страстный призыв организовать испано-американский легион в Никарагуа, который должен был помочь «маленькой безумной армии, готовой на самопожертвование» (армии Сандино). Став лауреатом Нобелевской премии, она почувствовала себя гражданином Мира, писала статьи, произносила пацифистские речи — отсюда её знаменитый «завет» «Проклятое слово» (1950). «После бойни 1914 года слово „мир“ рвалось из уст с почти болезненной восторженностью, воздух очистился от самого тошнотворного запаха, какой есть на свете, — от запаха крови, будь то кровь убойного скота, раздавленных насекомых или так называемая „благородная человеческая кровь“»…
Однако если темперамента хватало на то, чтобы голос её был услышан во всех уголках земли, то лирической нотой её души оставалась Латинская Америка. Сказался незыблемый принцип любого таланта и успеха — всегда оставаться собой и не предавать своей «маленькой родины». Индейская кровь клокотала в Мистраль, делала её поэзию таинственной, закрытой для тех, кто воспитан в европейской культуре.
Знаменательна в этом плане история с предисловием Поля Валери к первому поэтическому сборнику Мистраль, переведённому на французский язык. Он появился как мост к Нобелевской премии. Само издание было оплачено чилийским правительством, справедливо считавшим, что присуждение премии Мистраль — вопрос чести всей нации. Но предисловие Валери вызвало у Мистраль резкое неприятие, она почему-то обиделась на прямодушное откровение французского поэта, знавшего Габриэлу лично. Валери писал, что его потрясает в творчестве Мистраль напряжение чувств, доходящее до варварской запредельности, что поэзия Габриэлы так же далека от Европы, как и южноамериканский горный массив Анды, что мистика Мистраль слишком физиологична и что ничего подобного Валери на своём веку не читал.
Габриэла рвала и метала, прочитав исповедь француза. Она обрушилась на бедного Валери со всей силой своего необузданного темперамента, обвинив его в недалёкости, поверхностности, европоцентризме. «Я дочь страны вчерашнего дня, метиска, и существуют ещё сто вещей, которые находятся вне досягаемости Поля Валери».
Французский поэт, вероятно, ранил Мистраль в самое сердце: стремясь воплотить идеалы «нашей Америки», представительствуя во всех уголках земли от имени своей родины, она, тем не менее, «убегала» из Чили, чувствовала себя неуютно перед небольшой аудиторией соотечественников. Она мечтала сделать своей ораторской трибуной земной шар, весь Космос. Такие гигантские силы и небывалый темперамент подарила ей природа.
Смерть застала Габриэлу Мистраль в США. Оттуда её тело отправили в Чили. Ей были устроены национальные похороны. И неудивительно: она стала гордостью страны, одним из первых латиноамериканских литераторов, прославившихся на весь мир, и единственной женщиной на континенте — поэтессой такого масштаба. Она всю жизнь боролась со злом в глобальном смысле, шла напролом, кричала во весь голос, обращалась к человечеству в целом. В одном из своих поздних стихотворений она требовала, чтобы люди сломали двери, разделяющие их; но дверей собственного дома, который казался ей тюрьмой, дверей личной закрытости она так и не захотела, а может, и не могла сломать.
АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА
Кто-то из российских остроумцев, пройдя сквозь горнило войн XX века, сталинских лагерей, шутливо заметил в годы, когда чуть-чуть отпустило: «В России нужно жить долго». Ахматова, как оказалось, родилась в рубашке. Редкий баловень судьбы, она умудрилась дожить до седых волос и умереть в своей постели, обладая опасным для жизни даром — даром поэта. Словно какой-то ангел-хранитель задался целью пронести сквозь опалённые годы России эту «реликвию» потерянной навсегда прежней, уже почти легендарной культуры. И Ахматова постоянно ощущала эту «жизнь взаймы», жизнь «за кого-то».
Её жизнь казалась более длинной, чем у любой другой женщины, родившейся и умершей в одно с ней время, потому что она с лихвой была насыщена событиями, потому что не просто включила в себя, а сразила собой несколько исторических эпох, потому что Ахматова пережила многих своих близких, единомышленников, друзей и врагов. Весь цвет русской культуры сгинул, а она жила, словно была облечена великой миссией донести до поколения шестидесятых лицо своего времени. «XX век начался осенью 1914 года вместе с войной так же как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют…» Возможно, она интуицией большого поэта, написав эти строки, прозрела — вместе с её смертью уйдёт целая эпоха закончится навсегда «серебряный век» русской литературы.
Первые воспоминания Ахматовой связаны с Царским Селом, куда большая семья Горенко переехала в 1890 году из Одессы. Этот пушкинский уголок, по словам нашей героини, был для неё то же, что Витебск для Шагала — исток жизни и вдохновения. Здесь одиннадцатилетняя Аня написала свои первые стихи, здесь же, назло отцу, выразившему неудовольствие по поводу первых публикаций дочери, она придумала звучный псевдоним Ахматова. «И только семнадцатилетняя шальная девчонка могла выбрать татарскую фамилию для русской поэтессы…» Сама Анна Андреевна много писала о своей матери, которая якобы имела предком хана Ахмата и на котором будто бы закончилось на Руси монгольское иго. Возможно, это всего лишь легенда, но восточная внешность поэтессы и её царская стать могли служить весомыми фактическими доказательствами её рассказу.
Подруга Ахматовой В.С. Срезневская вспоминала: «…характерный рот с резко вырезанной верхней губой — тонкая и гибкая, как ивовый прутик, — с очень белой кожей — она (особенно в воде Царскосельской купальни) прекрасно плавала и ныряла, выучившись этому на Чёрном море… Она казалась русалкой, случайно заплывшей в тёмные недвижные воды Царскосельских прудов. Немудрёно, что Николай Степанович Гумилёв сразу и на долгие годы влюбился в эту, ставшую роковой, женщину своей музы…»
В начале десятых годов Ахматова вышла замуж за известного поэта Гумилёва. Она долго, целых семь лет, отвергала ухаживания пылкого влюблённого, но, наконец, всё же решилась на брак.
Николай Гумилёв, человек крайне деятельный, упорный, романтичный, сразу взял под опеку поэтическое дарование своей молодой жены. Он считался мэтром в литературных кругах, к его суждениям прислушивались, а у Анны к тому времени было напечатано всего лишь одно стихотворение в парижском журнале «Сириус», да и то заботами мужа. Под непосредственным руководством Гумилёва был собран и первый сборник поэтессы «Вечер», состоящий из 46 стихотворений.
Но ни общность интересов, ни горячая любовь не сделали этот союз счастливым. Они были слишком равновеликими личностями, слишком даровитыми, чтобы прощать друг другу и терпеть. Ахматова тяжело страдала от бесконечных измен мужа, он же не мог смириться с тем, что его хрупкая жена ничуть не уступает ему в поэзии, а может быть, даже и превосходит его, признанного поэта. Вскоре после рождения сына Левы они расстались. Надо сказать, что Ахматовой не везло с мужчинами, а вот сыном Анна Андреевна по праву могла гордиться. Лев Николаевич Гумилёв прожил долгую и очень насыщенную жизнь, оставив потомкам серьёзные труды по истории и этносу.
Творчество молодой Ахматовой тесно связано с акмеизмом, зачинателями которого, протестуя против символизма, стали, конечно, Гумилёв и Городецкий. Однако ещё Блок выделил Ахматову из узких рамок этого литературного течения, назвав её единственным исключением, не только потому, что она обладала ярким талантом — её любовная лирика была полна глухих предчувствий. Ахматовой словно дано было слышать поступь истории, подземные толчки глобальных землетрясений, которые улавливают лишь кошки и собаки, да аквариумные рыбки. Ощущение непрочности бытия является, пожалуй, определяющим мотивом в лирике предреволюционных лет.
Прозрачная ложится пелена
На свежий дёрн и незаметно тает.
Жестокая, студёная весна
Налившиеся почки убивает.
Но ранней смерти так ужасен вид,
Что не могу на божий мир глядеть я,
Во мне печаль, которой царь Давид
По-царски одарил тысячелетья.
Этот мистицизм с годами у Ахматовой развивался, создавались даже некие теории дат и совпадений. Октябрьским днём 1964 года, когда был смещён Хрущёв, Ахматова так прокомментировала это событие: «Это Лермонтов. В его годовщины всегда что-то жуткое случается. В столетие рождения, в 14-м году, Первая мировая, в столетие смерти, в 41-м, Великая Отечественная. Сто пятьдесят лет — дата так себе, ну, и событие пожиже. Но всё-таки, с небесным знамением…»
Катастрофы общественных преобразований уготовили Ахматовой и личные испытания. В 1921 году по обвинению в контрреволюционном заговоре был казнён Гумилёв. Тридцатые годы — время непрерывных арестов её сына, студента Ленинградского университета, и третьего мужа — Николая Лунина. Сама она тоже жила в постоянном ожидании «чёрного воронка». Из длинных и горестных тюремных очередей, в которых она провела семнадцать месяцев, родилась её знаменитая поэма «Реквием», опубликованная впервые спустя пятьдесят лет после её создания. А в те годы Ахматова даже не доверяла текст бумаге, только немногим избранным она в собственной квартире записывала обрывки стиха и тут же по прочтении сжигала листок. «Это был обряд: руки, спичка, пепельница — обряд прекрасный и горестный…» — вспоминала Лидия Чуковская о знакомстве с «Реквиемом».
В страшные годы испытаний стальной характер Ахматовой проявился во всю мощь. Именно тогда, не имея возможности не только печататься, но и просто писать, Анна Андреевна пережила настоящий творческий взлёт. Её лирика поднялась до истинно шекспировских масштабов. Ахматова не считала, что происшедшее в стране — временное нарушение законности, заблуждения отдельных лиц. Для неё это была катастрофа вселенская, основательное разрушение человека, его нравственной сути.
Живя под непрерывной угрозой меча, висящего на волоске, Ахматова, однако, уцелела, по непонятным причинам не попала в застенок. Говорят, Сталин звал её «Эта монахыня». Видимо, он уловил суть её цельного характера. Ахматова была настолько внутренне сдержанна и самодостаточна, что мы не отыщем в её жизни бурных романов, срывов, объяснений. Все любовные скандальчики остались в предреволюционных годах. Роман с Борисом Анрепом, который в 1923 году отплыл в Англию, роман с Артуром Лурье, который тоже сбежал за границу с актрисой Ольгой Судейкиной, ставшей позже героиней «Поэмы без героя» под именем Путаницы-Психеи, нелепый, скорый брак с Владимиром Шилейко. О нём сама Ахматова, посмеиваясь, рассказывала, что в те годы для регистрации брака достаточно было лишь заявления о совместном проживании. Шилейко взял на себя эти пустые формальности. «Но когда после нашего развода некто, по моей просьбе, отправился в контору уведомить управдома о расторжении брака, они не обнаружили записи…» Последний муж Николай Лунин после сталинских застенков к Ахматовой тоже не вернулся. Вот, пожалуй, и все любовные истории знаменитой поэтессы. Никогда не растрачивала она свой пыл на мужчин, весь её трепет, чувства ушли в стихи.
Достарыңызбен бөлісу: |