Владимир Набоков. Соглядатай 1



бет5/6
Дата15.06.2016
өлшемі410.5 Kb.
#136407
1   2   3   4   5   6

5


Далее следует короткая пора, когда я перестал наблюдать за

Смуровым, отяжелел, оделся прежней плотью, словно действительно

вся эта жизнь вокруг меня была не игрой моего воображения, а

сам я в ней участвовал телом и душой. Если ты не любим, но не

знаешь в точности, любим ли возможный соперник, - а если их

несколько, не знаешь, который из них счастливее тебя, - если

находишься в том исполненном надеждой неведении, когда

расточаешь на догадки невыносимое иначе волнение, - тогда все

хорошо, можно жить. Но беда, когда имя наконец названо, и это

имя не твое. Ведь она была очаровательна до слез, во мне

поднималась со стоном ужасная соленая ночь при всякой мысли о

ней. Ее бархатное лицо, близорукие глаза, нежные губы, которые

на морозе сохли и припухали и как бы линяли по краям,

расплываясь лихорадочной розоватостью, требовавшей прохлады

кольдкрема, ее яркие платья и крупные колени, которые

нестерпимо тесно сдвигались, когда она, играя с нами в дурачки,

наклоняла черную шелковую голову над картами, и руки ее,

грубоватые и холодные, которые особенно сильно хотелось трогать

и целовать, - да, все в ней было мучительно и как-то

непоправимо... И только во сне, обливаясь слезами, я ее наконец

обнимал и чувствовал под губами ее шею и впадину у плеча, - но

она всегда вырывалась, и я просыпался, еще всхлипывая. Что мне

было до того, глупа ли она или умна, и какое у нее было

детство, и какие она читала книги, и что она думает о мире, -

я ничего толком не знал, ослепленный той жгучей прелестью,

которая все заменяет и все оправдывает и которую, в отличие от

души человека, часто доступной нашему обладанию, никак нельзя

себе присвоить, как нельзя к имуществу своему приобщить яркость

облаков в ветреный вечер или запах цветка, который тянешь,

тянешь до одури напряженными ноздрями и никогда не можешь до

конца вытянуть из венчика. Как-то, на Рождестве, перед балом,

на который они все шли без меня, я увидел между двух дверей в

зеркальном просвете, как сестра пудрит ей обнаженные лопатки, а

в другой раз я заметил у них в ванной комнате особую такую

дамскую сеточку для поддержки груди, и это были для меня

изнурительные события, которые страшно и сладко влияли на мои

сны. Но должен признаться: ни разу во сне я не пошел дальше

безнадежного поцелуя (я сам не понимаю, почему я так всегда

плакал, когда мы встречались во сне). То, что мне нужно было от

Вани, я все равно никогда бы не мог взять себе в вечное свое

пользование и обладание, как нельзя обладать окраской облака

или запахом цветка. И только когда я наконец понял, что все

равно мое желание неутолимо и что Ваня всецело создана мной, я

успокоился, привыкнув к своему волнению и отыскав в нем всю ту

сладость, которую вообще может человек взять от любви.

Постепенно я начал снова заниматься Смуровым. Между

прочим, оказалось, что, несмотря на свое неравнодушие к Ване,

Смуров под шумок облюбовал горничную Хрущовых,

восемнадцатилетнюю девицу, очень привлекательную сонным

выражением глаз. Сама-то она вовсе не была сонной: смешно

подумать, до каких развратных и игривых ухищрений доходила эта

скромная девица - Гретхен или Гильда, не помню, - когда дверь

была заперта на ключ и почти голая лампочка на висячем шнуре

озаряла фотографию молодца в тирольской шляпе и яблоко с

барского стола. Об этом Смуров подробно и не без некоторой

гордости рассказал Вайнштоку, который, ненавидя игривые

истории, красноречиво испускал сильное "фу", когда слышал

сальность. Потому-то ему особенно охотно такие вещи и

рассказывали.

Смуров проникал к ней черным ходом, оставался у нее долго,

и. по-видимому, Евгения Евгеньевна однажды что-то заметила, -

поспешное движение в глубине коридора или глухой смех за

дверью, ибо сердито поговаривала о том, что Гильда (или

Гретхен) завела себе пожарного. Смуров при этом самодовольно

покашливал, - а когда горничная, опустив прелестные, мутные

глаза, проходила по комнате с подносом, который медленно и

осторожно ставила на стол, после чего сонно поправляла на виске

прядь и сонно удалялась, он потирал руки, словно готовясь

сказать речь, и невпопад улыбался. Рассказы о том, какое это

удовольствие смотреть, как прислуживает горничная, с которой

так недавно, мягко топая босыми ногами, танцевал в узкой ее

комнатке под отдаленный звук граммофона, доносившийся с

господской половины, заставляли Вайнштока морщиться и

отплевываться.

- Авантюрист, - говорил он, - авантюрист. Дон-Жуан,

Казанова (*6).

Про себя же он, несомненно, называл Смурова темной

личностью и ждал от легкого столика, в котором ерзал дух Азефа,

новых важных откровений.

Но этот образ Смурова уже мало меня интересовал, он был

обречен на медленное остывание, по отсутствию улик, любезных

сердцу Вайнштока. Загадочность, конечно, оставалась, и можно

себе представить, как через несколько лет, в другом городе,

Вайншток будет вскользь упоминать о странном человеке, который

некогда служил у него в приказчиках, а теперь Бог весть куда

делся.

- Да, странная фигура, - задумчиво будет говорить



Вайншток, - Это был человек, сотканный из недомолвок и

скрывающий какую-то тайну. Он мог обесчестить девушку... Кем он

был послан и за кем следил - трудно сказать. Но из одного

верного источника... Впрочем, я ничего не хочу говорить.

Гораздо занимательнее был образ Смурова в представлении

Гретхен (или Гильды). Как-то в январе исчезли из Ваниного шкапа

новые шелковые чулки, и тотчас все вспомнили множество мелких

пропаж: марку сдачи, оставленную на столе и, как шашку,

фукнутую; стеклянную пудреницу, "бежавшую из несессера", как

сострил Хрущов; шелковый платок, очень почему-то любимый, - "и

куда ты могла его сунуть"... А однажды Смуров явился в синем

галстуке, ярко-синем с павлиньим переливом, - и Хрущов

заморгал и сказал, что у него был точь-в-точь такой же галстук,

на что Смуров нелепо смутился и больше никогда этого галстука

не носил. Но, конечно, никому не пришло в голову, что эта дура,

украв галстук (она, кстати, говорила, что "галстук лучшее

украшение мужчины"), подарила его - по машинальной привычке -

очередному своему другу, о чем с горечью Смуров повествовал

Вайнштоку. И не на этом она попалась, а попалась, когда Евгения

Евгеньевна, в ее отсутствие зайдя к ней в комнату, нашла у нее

в комоде коллекцию знакомых вещей, воскресших из мертвых. И вот

Гретхен (или Гильда) выехала в неизвестном направлении, и

Смуров некоторое время ее разыскивал, но потом бросил и

признался Вайнштоку, что хорошенького понемножку. И вечером

Евгения Евгеньевна рассказала, что узнала от швейцарихи

необыкновенные вещи.

- Не пожарный, вовсе не пожарный, - смеясь говорила

Евгения Евгеньевна, - а иностранный поэт, как это прелестно...

У иностранца-поэта была несчастная любовь и родовое поместье

величиной с Германию, но ему было запрещено вернуться восвояси,

как это прелестно... Жалко, швейцариха не спросила фамилью,

наверное русский, я даже подозреваю, что это кто-нибудь, кто

бывает у нас, - вот, например, этот прошлогодний, ну этот же,

роковой брюнет, как его...

- Я знаю, кого ты думаешь, - вставила Ваня. - Ты

думаешь - Корф.

- А может быть, кто-нибудь другой, - продолжала Евгения

Евгеньевна. - Нет, господа, это так прелестно! Полный души

мужчина, духовный мужчина, говорит швейцариха. С ума можно

сойти...


- Я все это непременно запишу, - сказал сдобным голосом

Роман Богданович, - Мой ревельский приятель получит на этот

раз интереснейшее письмо.

- Неужели вам не приедается, - спросила Ваня. - Я

несколько раз потом перечитывала, и потом было стыдно за

написанное.

- Нет, почему же, - протянул Роман Богданович. - Если

писать обстоятельно и постоянно, то делается приятное чувство,

чувство самосохранения, так сказать, всю свою жизнь сохраняешь,

и впоследствии чтение не лишено любопытства. Вас я, например,

описал, как дай Бог описать кадровому писателю. Тут черточку,

там черточку - и получилась полная картина...

- Ах, покажите, - сказала Ваня.

- Не могу, - с улыбкой ответил Роман Богданович.

- Ну покажите Женичке, - сказала Ваня.

- Не могу, - хотел бы, да не могу. Мой ревельский

приятель складывает у себя рукописи по мере их получения, и

копий я нарочно не оставляю, чтобы не было соблазна постфактум

подправлять, вычеркивать и так далее. И когда-нибудь, когда

Роман Богданович будет очень стар, сядет Роман Богданович за

стол и начнет перечитывать свою жизнь. Вот для кого я пишу -

для будущего старика с рождественской бородой... И если я тогда

найду, что жизнь была богатая, ценная, то оставлю мемуары

потомкам в назидание.

- А если все ерунда? - спросила Ваня.

- Кому ерунда, кому нет, - довольно кисло ответил Роман

Богданович.

Меня давно уже занимала и несколько тревожила мысль об

этом эпистолярном дневнике. Постепенно желание прочесть хоть

один отрывок стало страстным терзанием, ежеминутной моей

заботой. Я не сомневался, что в этих записях изображен Смуров.

Я знал, что очень часто пустой дневник о беседах, о попугаях

соседа и о том, что было к завтраку в то пасмурный день, когда,

скажем, казнили короля, - я знал, что такие пустые записи

часто живут сотни лет и что читаешь их с удовольствием, - ради

привкуса старины, ради названия блюда, ради фестивального

простора там, где ныне тесно от больших домов. Да и кроме того,

нередко случается, что сам автор, при жизни своей не

замеченный, оказывается через двести лет прекрасным писателем,

умеющим старомодно легким прикосновением пера увековечить

какой-нибудь воздушный пейзаж, дремоту в дилижансе, причуды

знакомого... От одной мысли, что образ Смурова может быть так

прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел

от желания, надо было мне во что бы то ни стало просунуться

призраком между Романом Богдановичем и его ревельским другом.

Богатый некоторым опытом, я вполне был готов к тому, что образ

Смурова, предназначенный, быть может, жить бессмертно, на

радость книгочеям, окажется для меня сюрпризом, но самое

желание обладать этой тайной, увидеть Смурова в будущих веках

так меня ослепляло, что никакое разочарование не было страшно,

и я только боялся одного - длительной и кропотливой

перлюстрации, ибо трудно было предположить, что в первом же

письме, которое я перехвачу, Роман Богданович сразу начнет

красноречиво рассказывать (как тот голос, который в полном

расцвете сил врывается в слух, когда на минуту включишь радио)

именно о Смурове.

Я помню темную улицу и бурную мартовскую ночь. Облака,

принимая различные позы, как пьяные на розвальнях, мчались по

небу, а я, сгорбившись, придерживая котелок, который, казалось,

взорвется, как бомба, если отпущу его край, стоял у дома, где

жил Роман Богданович, и единственными свидетелями моего

ожидания были фонарь, как будто мигавший от ветра, да лист

оберточной бумаги, который то бежал по панели, то пытался с

постылой резвостью обернуться вокруг моих ног, как я его не

отпихивал. Никогда прежде я такого ветра не испытывал, никогда

не видал такого стремительного и простоволосого неба. И это мне

мешало. Я пришел, чтобы подсмотреть таинство, - Романа

Богдановича, в полночь с пятницы на субботу опускающего письма

в почтовый ящик, - мне непременно нужно было это увидеть

воочию, прежде чем приступить к разработке смутного плана,

который я задумал. Я надеялся, что, как только увижу Романа

Богдановича, борющегося с ветром за обладание почтовым ящиком,

мой бесплотный план сразу станет живым и отчетливым (он состоял

в том, чтобы смастерить мешок с широким отверстием, который я

предварительно сунул бы в почтовый ящик, так его закрепив,

чтобы письмо, опущенное в щель, попало бы в мой невод). Но

теперь мне казалось, что ветер, то гудевший под котелком, то

раздувавший мне штаны или завораживавший их так, что мои ноги

становились похожи на ноги скелета, - мне казалось, что этот

ветер мешает мне, мешает сосредоточить мысль на картине

похищения. Близилась полночь, я знал, что Роман Богданович

пунктуален. Я смотрел на дом и старался угадать, за которым из

трех-четырех освещенных окон сейчас сидит человек, склонившись

над ярко-белым листом, и создает, быть может, бессмертный образ

Смурова. Затем я переводил взгляд на темный куб, приделанный к

чугунной решетке, на темный этот ящик, куда через минуту канет,

как в вечность, немыслимое письмо. Стоял я в сторонке, сумрак

лихорадочно меня скрывал. Я увидел вдруг, как зажглась желтым

светом парадная дверь, и от волнения разжал пальцы, державшие

край котелка. В следующий миг я кружился на месте, подняв руки,

словно сорванная с меня шляпа еще летала вокруг моей головы. Но

раздался легкий стук - котелок колесом побежал по панели, и я

кинулся за ним, стараясь на него хотя бы наступить, лишь бы

как-нибудь его удержать. На бегу я столкнулся с Романом

Богдановичем, он поднимал мою шляпу, а в другой держал

запечатанный конверт, показавшийся мне белым и огромным.

Кажется, его озадачило мое появление на его улице в этот

поздний час. На мгновение нас бурно окружил ветер, я заорал

приветствие, стараясь перекричать шум этой бешенной ночи, и

затем двумя пальцами, легким и точным движением выхватил у

Романа Богдановича письмо.

- Я опущу, опущу, опущу, - закричал я. - Мне по дороге,

по дороге... - Я успел заметить на его лице выражение тревоги

и неуверенности, но сразу бросился прочь, отбежал на двадцать

шагов к ящику, и, делая вид, что что-то в него сую, быстро

втиснул письмо в грудной карман. Тут он меня нагнал. Я заметил

его клетчатые ночные туфли.

- Какие манеры, - сказал он недовольно. - Может быть, я

вовсе не собирался... да берите же вашу шляпу... Ну и

ветрище...

- Я спешу, - сказал я, задыхаясь от быстроты ночи. -

Всего лучшего, всего лучшего.

Моя тень, попав в свет фонаря, вытянулась и меня

перегнала, но сразу опять потерялась в темноте, и, как только я

покинул эту улицу, ветер прекратился, - было поразительно

тихо, и среди этой тишины ярко освещенный трамвай со стоном

брал поворот.

Я вскочил в первый попавшийся номер, прельстясь трамвайным

праздничным светом, мне нужен был свет непременно, сейчас же...

Найдя уютный уголок у передней двери, я с неистовой

поспешностью вскрыл конверт. Тут кто-то ко мне подошел, и я,

вздрогнув, скомкал письмо. Это был только кондуктор. Я деланно

кивнул, спокойно стал платить, но все время прикрывал письмо,

опасаясь возможных показаний на суде, ибо ничего нет вреднее

этих незаметных свидетелей: кондукторов, шоферов, швейцаров. Он

удалился, я развернул письмо. Оно было длинное, страничек

десять, исписанных круглым почерком, без единой помарки. Начало

было мало интересно. Я перевернул несколько листков, и вдруг,

как знакомое лицо среди туманной толпы, выскочило имя Смурова,

это было поразительно удачно...

"Я предполагаю, мой милый Федор Робертович, ненадолго

вернуться к этому субъекту. Боюсь, что это будет скучно, но,

как сказал Веймарский Лебедь, - я имею в виду великого Гете

(тут следовала немецкая фраза, написанная готическим шрифтом).

Поэтому позвольте мне остановиться на господине Смурове и

попотчевать Вас небольшим психологическим этюдом..."

Я прикрыл письмо ладонью. В последний раз мне

представлялась возможность отказаться от проникновения в тайну

смуровского бессмертия. Что мне до того, если даже и впрямь вот

это письмо перевалит в будущий век, в этот невообразимый век,

одно начертание которого, - двойка и три нуля, - фантастично

до нелепости? Что мне до того, каким портретом давно умерший

автор попотчует, по гнусному его выражению, неведомых потомков?

И вообще - не пора ли бросить эту затею, не пора ли прервать

охоту, соглядатайство, безумную попытку изловить Смурова? Но

увы, это были риторические мысли, я превосходно знал, что

никакая сила не может меня заставить отложить письмо...

"Мне сдается, милейший друг, что я уже писал о том, что

господин Смуров принадлежит к той любопытной касте людей,

которую я как-то назвал "сексуальными левшами". Весь облик

господина Смурова, его хрупкость, декадентство, жеманность

жестов, любовь к пудре, а в особенности те быстрые, страстные

взгляды, которые он постоянно кидает на Вашего покорного слугу,

все это давно утвердило меня в моей догадке. Замечательно, что

такие, несчастные в половом смысле, субъекты часто выбирают

себе предмет воздыханий - правда, вполне платонический -

среди знакомых дам. Так и господин Смуров, несмотря на свою

извращенность, выбрал себе в идеалы Варвару: эта смазливая, но

достаточно глупая девчонка обручена с инженером Мухиным, так

что Смуров вполне гарантирован, что его не привлекут к

ответственности, - то бишь к венцу, - и не заставят исполнить

то, что он никогда бы ни с одной женщиной, будь она самой

Клеопатрой, не мог, да и не желал бы исполнить. Кроме того,

"сексуальный левша" - признаюсь, я нахожу это выражение

исключительно удачным, - часто питает склонность к нарушению

закона, закона человеческого, каковое нарушение ему тем более

легко совершить, что нарушение законов природы уже налицо. И

опять же господин Смуров не является исключением. Представьте

себе, что Филипп Иннокентьевич Хрущов на днях мне

конфиденциально поведал, что Смуров вор, вор в самом вульгарном

смысле этого слова. Мой собеседник, оказывается, дал в руки

господину Смурову серебряную табакерку с кабалистическими

знаками - очень старинную вещь - и просил ее показать

знатоку. Смуров взял эту красивую и античную вещь, а на

следующий день со всеми признаками растерянности объявил

Хрущову, что вещь он, мол, потерял. Выслушав Хрущова, я

разъяснил ему, что иногда склонность к краже явление чисто

патологическое и даже имеет научное название: клептомания.

Хрущов, как многие милые, но недалекие люди, стал наивно

отрицать, что в данном случае мы имеем дело не с преступником,

а с душевнобольным. Я не стал приводить те доводы, которые бы,

конечно, убедили его. Для меня все ясно, как день. Вместо того

чтобы клеймить Смурова унизительной кличкой вора, я искренно

его сожалею, как это ни кажется парадоксально.

Погода изменилась к худшему, или, вернее сказать, к

лучшему, ибо не суть ли эти слякоть и ветер предзнаменования

весны, милой маленькой весны, которая даже в сердце пожилого

человека будит неясные желания? Мне приходит в голову афоризм,

который несомненно..."

Я просмотрел письмо до конца. Больше ничего не было для

меня интересного. Легко кашлянув, недрожащими руками я

аккуратно сложил странички.

- Конечная остановка, сударь, - сказал надо мною суровый

голос.


Ночь, дождь, городская окраина...



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет