* * *
Понятно, Запад больше этого не страшится. Социализм – по крайней мере тот вариант, который попытались построить в Советском Союзе, – показал свою полную нежизнеспособность. Можно сколько угодно рассуждать на тему «а что было бы, если бы Дубчеку удалось сделать то, что он хотел», однако никакого толка не будет. Торжественные похороны этого социализма состоялись уже довольно давно, и ни о каком воскрешении речь не идет.
* * *
Именно такой системой мог бы стать «социализм с человеческим лицом».
В значительной своей части поддержка, оказываемая Западом Дубчеку, была вполне искренней, правда, имелось в ней и заблуждение: люди в своем большинстве «чувствовали», что Дубчек пытается сделать что то хорошее, хотя спроси их о сути этого «хорошего», вряд ли кто ответил бы. Точно так же они «чувствовали»: коммунизм – это плохо, но не имели ни малейшего представления о том, что же именно предлагает обществу коммунизм. Однако те люди на Западе, которые определяли политику, были к Дубчеку совершенно равнодушны. Я не сомневаюсь в том, что они с особым рвением рекламировали Дубчека и его сторонников, исходя из убеждения, что он провалится и СССР вмешается.
Я уверен, что основная сила капиталистического мира, в частности, Трехсторонняя комиссия, не может мириться с существованием социализма с человеческим лицом, поскольку такой социализм вышибает из под нее стул, рушит всю ее идеологическую структуру. Нежелание этих людей даже теоретически допускать существование «человеческого» социализма не менее догматично, чем самый догматический марксист. В какой то степени это напоминает мне прелестный рассказ Филиппа Рота «Обращение евреев». Дело происходит в хедере. Раввин Биндер объясняет своим ученикам, что для Бога нет ничего невозможного. Тут мальчик Оззи Фридман спрашивает: если Бог может все, почему же он не смог сделать так, чтобы женщина забеременела непорочным образом? Раввин Биндер оказывается в тяжелом положении. С одной стороны, если Бог не способен совершить такое, в общем, плевое дело, тогда он вообще ни на что не способен. С другой стороны, если Бог мог так устроить, чтобы женщина родила беспорочно, тогда нужно признать, что Иисус Христос мог быть Божьим сыном – а это вышибает из под иудаизма самую ее основу…
Известие о вторжении в Чехословакию повергло меня в глубокую депрессию. Это был великий праздник для антисоветистов и антикоммунистов! Это был мрачный, отчаянный, темный день для меня, для тех, кто все еще верил в существование идеалов.
И возникла дилемма: высказать все, что я думаю, невзирая на последствия? Осудить правительство и страну, которые я тогда считал своими, за этот акт тирании, которому нет оправдания? Подыграть таким образом моим противникам, которые наверняка похвалят меня за честность и похлопают по спине, пока я не испытаю острое чувство омерзения от этого прикосновения? На самом деле ответ может быть только один: да. Не изменяй себе ни при каких обстоятельствах. Не имеет значения, кто пытается воспользоваться тобой, кто и как применяет твои слова и поступки. Лучше всех этот принцип выразил Линкольн: «Я делаю все, что могу, настолько хорошо, насколько могу, и собираюсь делать так до самого конца. Если итог будет в мою пользу, все, что скажут против меня, не будет означать ничего. Если же итог будет против меня, то и десять ангелов, клянущихся в моей правоте, не изменят ничего».
Но летом 1968 года я не был готов так поступать. Я с этой дилеммой не справился, как не справились многие, кто поверил в большевистскую революцию, был предан идеям и идеалам социализма и цели построения коммунистического общества, кто поддерживал Советский Союз и кто – именно из за всего этого – не смог и по сей день не может признавать не только ошибки, но и преступления, допущенные этой страной. Речь идет о людях мужественных, о людях, которые, не скуля и не жалуясь, страдали за свои взгляды и веру, речь идет о несомненно честных людях – собственно, именно это и объясняет, почему они мучились и мучаются на дыбе этой дилеммы. Для них вопрос «быть или не быть» сводился и сводится к вопросу: как могу я открыто критиковать Советский Союз, если тем самым даю козыри его врагам? Разумеется, есть и другой вопрос, куда менее благородный: что будет со мной, если я выскажусь? Не случится ли что со мной? Понятно, что случится. Вопрос лишь в том, насколько это будет тяжело.
Итак, я находил оправдания произошедшему. Например, утверждал, что ситуация в Чехословакии в какой то момент перестала отвечать чаяниям народа, более не преследовала цели создания «человеческого» социализма, напротив, была нацелена на его уничтожение. Я говорил, что народ оставили в стороне, что средства массовой информации не представляли интересы народа, что Дубчек и компания продались Западу, о чем свидетельствовало открытие ими границы с ФРГ. Я утверждал, что Запад хотел добиться падения правительства ЧССР, его замены прозападным правительством и, учитывая, какую роль сыграла эта страна в качестве детонатора Второй мировой войны, учитывая ее ключевое стратегическое расположение в самом сердце Европы, Советский Союз и его союзник не могли не увидеть во всем этом угрозы своей безопасности. Я тогда был убежден, что это вполне весомые доводы, да и сегодня продолжаю так считать. Но я должен был добавить к ним лишь несколько слов: тем не менее нет оправдания вторжению, невозможно оправдать присутствие советских танков на улицах Праги; наступит день, и мы признаем этот факт и будем сожалеть о принятом решении. Добавь я эти слова тогда, мне не в чем было бы упрекнуть себя сегодня. Но я этого не сделал.
Были люди, которые вели себя иначе, слушали только голос своей совести. Среди них самым выдающимся являлся Сахаров.
Я в свое время осуждал Сахарова за то, что он апеллирует к Западу. И когда его отправили в Горький, в ссылку, я нашел аргументы в пользу этого решения. Как прикажете поступить, вопрошал я, с известнейшим человеком, который позволяет использовать себя против собственной страны? Разве есть правительство, которое не стало бы реагировать на опасное для себя поведение? Реакция может быть в той или иной степени умной и тонкой, или грубой и тупой, но когда системе угрожает поведение отдельно взятого человека или организации, она принимает меры. Примеров тому множество. Разве Джо Хилла не засудили и не расстреляли за то лишь, что он был профсоюзным активистом (а в те годы таких людей рассматривали, как угрозу для власть имущих)? Разве не поджарили Сакко и Ванцетти по ложному обвинению потому только, что в те годы американские власти видели в большевизме настоящую угрозу? Разве печально известные «пальмеровские налеты»23не этим объясняются? Разве то, как обошлись с «Черными пантерами», Полем Робсоном, Малькомом Иксом и Мартином Лютером Кингом, не связано с тем, что во всех этих «черных» американцах почувствовали угрозу? Так о чем шум? Да, сослали Сахарова в Горький. Ну, а отправили бы Робсона в Детройт – очень возмущались бы? То, что лишили его всякой работы, сделали невыездным, отняв паспорт, никого особенно не задело…
Был ли я прав? В том, что система, увидев в ком то для себя угрозу, принимает ответные меры – безусловно. Но по сути дела, если исповедовать идеалы социализма – нет, потому что я конечно же понимал: нельзя ссылать человека за то лишь, что он высказывает свою точку зрения. Нельзя людей сажать, отправлять в лагеря, в психушки потому, что они, по мнению властей, занимаются антисоветской пропагандой. Знал, понимал, но не мог заставить себя открыто признаться в этом. И занял абсолютно формальную позицию: есть закон, он может нравиться вам или не нравиться, но это закон. Если вы нарушите его – ждите наказания. Закон запрещает антисоветскую пропаганду? Запрещает. Эти люди нарушили его? Нарушили. Это доказано? Да, доказано. Следовательно…
До чего же хороша формальная логика! Требуется всего навсего сформулировать убойную по логике мысль: разве не для того принимаются законы, чтобы их исполняли? Ответ очевиден, и, значит, все в порядке. Но я никогда не ставил под сомнение справедливость закона, хотя, даже если ставил бы, вряд ли легко дал бы однозначный ответ. Что делает закон справедливым? То, что его поддерживает большинство граждан? Если так, то закон, запрещающий антисоветскую пропаганду, был абсолютно справедлив.
Не стоит забывать о том, через какие испытания прошел советский народ, не следует игнорировать гордость нации, считающей себя победительницей, несмотря на все, казалось бы, непреодолимые трудности. Задумываемся ли мы над тем, что у этого народа было ощущение, будто он занимает постоянную круговую оборону от врагов, – ощущение, внушенное ему Вождем Драконом и использованное для гонений и репрессий? Пусть никто не усомнится в том, что подавляющее большинство этого народа безоговорочно поддержало бы даже самый драконовский закон, направленный против тех, кто «клевещет» на Советский Союз.
Vox populi – vox Dei?24Боюсь, это далеко не всегда так, бывает, что и большинство серьезно заблуждается.
Требуется невероятное мужество, чтобы, несмотря на гнев народа, бороться за его свободу. Требуется неслыханная убежденность, чтобы отстаивать права тех, кто плюет тебе в лицо. Андрей Сахаров – один из немногих, кого можно причислить к этой категории.
Законы эти были несправедливы, и с их нарушителями поступали несправедливо. Я же прятался за своей уютной логической конструкцией, пока не понял, что больше так жить не могу. А признавшись себе в том, что не прав, я вынужден был понять и то, что теперь должен действовать. Так или иначе, но неизбежно наступает день, когда тщательно закрытая тобою дверь, за которую ты никогда не заглядывал, открывается. Так случается почти со всеми, и, пожалуй, нет людей, которые не закрывали бы ту или иную дверь. То же произошло с Сахаровым, когда он работал над водородной бомбой. Как и почему наступает момент истины? Вряд ли есть универсальный ответ на этот вопрос. Но лучшего ответа, чем тот, который дал мне когда то Дэниэл Эллсберг, человек, укравший знаменитые «пентагоновские бумаги» и рискнувший не только оказаться в тюрьме, но и считаться предателем Америки, я не получал ни от кого.
Это было в 1987 году, я работал над передачей о гражданском неповиновении. Господин Эллсберг был одним из тех, кого я интервьюировал. Я спросил его, помнит ли он то самое мгновение, когда он осознал, что рискует не только блестящей карьерой, но и свободой и, возможно, даже жизнью, решившись предать гласности совершенно секретные документы (из которых вытекало, что президент Соединенных Штатов Джонсон соврал своему народу, заявив, будто в Тонкинском заливе торпедные катера Северного Вьетнама напали на американское судно). Эти документы доказывали, что никакого «инцидента в Тонкинском заливе» не было, что это инсценировка, о которой Джонсон знал, инсценировка, которой воспользовались, чтобы начать военные действия против Северного Вьетнама. Словом, Эллсберг в ответ рассказал мне, как он, будучи в Западной Германии, познакомился с Мартином Нимёллером, немецким пастором, в Первую мировую войну командовавшим подводной лодкой, собственно, сан пастора он принял после войны, будучи к этому времени пацифистом, затем постепенно занимал все более высокую ступень в церковной иерархии, пока не стал главным пастором Гамбурга (что как раз совпало с приходом к власти Гитлера). И вот что Нимёллер поведал Эллсбергу, а Эллсберг – мне.
«Сначала они пришли за коммунистами, и я промолчал, потому что я не коммунист. Потом они пришли за социал демократами, и я промолчал, потому что я не социал демократ. Потом они пришли на профсоюзниками, и я промолчал, потому что не член профсоюза. Потом они пришли за евреями, и я не протестовал, потому что я не еврей. И когда они пришли за мной, больше некому было протестовать». Вот и спрашивается: до каких пор можно делать вид, будто тебя не касается то, что они приходят за коммунистами, за евреями, за католиками? До каких пор можно делать вид, что жертвы несправедливости тебя не касаются? До каких пор можно закрывать глаза на то, что людей сажают, убирают в психиатрические больницы, превращают их там в инвалидов за то лишь, что они «инакомыслящие»? До каких пор можно разглагольствовать о свободе и демократии, попивая виски с содовой на террасе своего шикарного пентхауса на Пятой авеню, в то время как там, внизу, есть люди – и их немало – которые живут в нищете, живут, словно звери в клетках, в своего рода гетто? До каких пор?
На самом деле ответ есть: это возможно до тех пор, пока страх того, что может произойти с тобой, будет сильнее твоей совести. Желание собственного благополучия, собственной безопасности пересиливает многие другие.
Я никогда не был поклонником поэзии Евгения Евтушенко, но не могу не процитировать четыре строчки из его стихотворения о Галилее – уж очень точно они передают мою мысль:
Ученый, сверстник Галилея,
Был Галилея не глупее:
Он знал, что вертится Земля,
Но у него была семья.
Вот она, дилемма из дилемм!
Что будет с теми, за которых ты в ответе, с теми, кого ты любишь, с теми, кто неминуемо пострадает за то, что ты решил высказаться? Это вопрос общий, в равной степени относящийся к любому обществу, имеющему определенные ценности, традиции, привычки. Одновременно это вопрос частный: ведь чем менее уверенным себя чувствует общество, тем оно менее толерантно, тем жестче наказывает инакомыслие. И тем быстрее и радикальнее реагирует на слова или поступки диссидента, которого считает опасным. Но даже весьма уверенное в себе общество терпит лишь до определенного предела. Оно устанавливает свои правила игры и за нарушение этих правил наказывает. Способы наказания могут быть самыми разными – от грубых и жестоких (тюрьма, лагерь, казнь) до вполне утонченных (лишение работы, остракизм). Общество может «достать» вас через вашу жену, через детей, заставляя страдать их за то, что сделали или сказали вы . В итоге у каждого есть две возможности. Первая – отступить. При этом вы никогда не признаетесь себе в том, что сознательно решили сдаться, закрыть глаза на то, что изначально подвигло вас на объявление войны своему обществу. Вы начнете искать и быстро найдете «причины», вполне объясняющие ваше решение. Но если в вас сохранились хотя бы частицы чести и совести, то неминуемо наступит день, когда вы признаетесь себе: вы отступили потому лишь, что струсили, смалодушничали, оказались слишком слабым, не смогли справиться со страхом. Я этот страх испытал в полной мере. И пусть меня осудит тот, у кого хватило мужества действовать иначе.
Что до второй возможности, то она столь же очевидна, сколь сложна: не отворачиваться от правды, не делать вид, будто не замечаете ее, не искать пути обходного, а поступать так, как того требует и честь, и совесть, и элементарная порядочность.
На мой взгляд, это на самом деле даже не вопрос выбора. Ты поступаешь так, как поступаешь, потому что не можешь поступать иначе.
Это имеет прямое отношение к «испытанию зеркалом», о котором говорил Кузьма: в одно прекрасное утро просыпаешься, идешь в ванную комнату, начинаешь чистить зубы либо бриться и вдруг не то чтобы замечаешь, а прямо упираешься в лицо, отраженное в зеркале, – и тебя начинает тошнить. Господи, неужели это я?! Так происходит не с каждым, но если происходит – нет выбора.
Правда, это процесс постепенный, длительный, это результат того, что вопросы, от которых ты уклонялся и увертывался, возвращаются и возвращаются, требуя ответа. Все то время, пока я защищал мировоззрение, которому был предан, я часто задумывался над тем, должно ли это неизбежно приводить к оправданию того, что на самом деле по моему собственному убеждению является неприемлемым? Должен ли я воздержаться от открытой критики своего общества потому лишь, что «противник» воспользуется этим и подвергнет сомнению все то, во что я верю? Если я закрываю глаза на темные стороны моего общества, чтобы не стать предателем его идеалов, не предаю ли я себя?
По мере того как положение при Брежневе ухудшалось, эти вопросы стали занимать все больше места в моих размышлениях. Особенно громко они начали «стучаться», когда я получил роль международного толкователя советской политики на американском телевидении. Это произошло впервые, кажется, в конце 1979 или в начале 1980 года, когда заведующая корреспондентским пунктом компании ABC в Москве Энн Гаррелс подсказала своим шефам в Нью Йорке, что помимо диссидентов хорошо бы использовать «нормального» советского гражданина для выяснения вопросов, связанных с Советским Союзом. Так я появился в самой престижной информационной программе Соединенных Штатов того времени – «Nightline» («Ночная линия»).
Мои первые выступления в этой программе вызвали бурю. Зрители не могли никак понять, что это за русский, который не только говорит как американец, без тени акцента, но и рассуждает как американец? Что это за русский, который вообще то и внешне отличается от типичных представителей СССР, появлявшихся обычно на американском телевидении? Одет не так, шутит, улыбается… Словом, я скоро стал своего рода «селебрити» (термин, не имеющий точного эквивалента в русском языке и обозначающий нечто среднее между звездой и знаменитостью). В Америке у меня появилось немало сторонников. Разумеется, появились и те, кто терпеть меня не мог. К последним относился (и относится) известный консервативный обозреватель Джордж Уилл, который чуть с ума не сошел, когда Тед Копелл, ведущий программы «Ночная линия», позволил себе назвать меня коллегой.
Но строго говоря, мое положение было престранным. Дома, в СССР, меня не знал никто, в Америке же моя фамилия становилась все более известной. Мне позволено было общаться с американской аудиторией по телевидению, но советский телеэкран оставался для меня закрытым. Собственно, эта ситуация отражала отношение ко мне руководства. Тут самое время упомянуть о роли, которую сыграл в моей жизни Гелий Алексеевич Шахов.
Я познакомился с ним в 1973 году, когда его назначили главным редактором Главной редакции радиовещания на США и Англию. Его назначение было связано со снятием прежнего главного редактора, Николая Николаевича Карева, убежденного противника политики разрядки и любого сближения с Соединенными Штатами. Собственно, решение о его снятии и приняли после того, как он написал письмо (уж не помню, куда), в котором протестовал против вышеозначенного. Перед своим уходом Карев позвонил мне домой и посоветовал срочно искать другую работу, поскольку Шахов жуткий антисемит. Я до сих пор не понимаю, что двигало Каревым в тот момент. Но прекрасно знаю, что Гелий Алексеевич был совершенно чужд антисемитизма. Более того, он как то очень быстро выделил меня среди других сотрудников, предложил мне нечто до того момента не практиковавшееся на советском радио – мою ежедневную рубрику, и, начиная с октября 1973 года, когда я впервые вышел с ней в радиоэфир, занялся настоящей пиар кампанией в мою пользу (тогда в СССР не существовало понятия «пиар», но именно это делал Гелий Алексеевич). Как я уже писал, мы, работники Иновещания, шутя, но вполне справедливо, называли свое учреждение «могилой неизвестного солдата», что вполне соответствовало нашему положению: в СССР нас не знал никто, да и за границей лишь небольшая аудитория пользовалась коротковолновыми приемниками, без которых невозможно было слушать Московское радио. Сотрудники Иновещания становились известными только когда переходили на Всесоюзное радио или на Центральное телевидение, где очень быстро обретали популярность.
Упоминал я и о том, что, работая на Иновещании, журналист не мог пользоваться топорной пропагандой, предназначенной для советской аудитории, он должен был иметь дело с куда более утонченной публикой; кроме того, на Иновещании разрешалось затрагивать темы, являвшиеся табу для СМИ внутри страны. Журналисты пропагандисты Иновещания были, как правило, лучше информированы и отличались более яркой индивидуальностью, чем работавшие на советскую аудиторию. Появляясь в домашнем эфире, они привлекали к себе всеобщее внимание. Вот лишь некоторые примеры: Влад Листьев, Александр Любимов, Владимир Цветов, Михаил Таратута, Михаил Осокин, Дмитрий Захаров да и ваш покорный слуга…
Благодаря Гелию А лексеевичу я стал одним из немногих сотрудников Иновещания, чью фамилию узнало высшее руководство Гостелерадио. Но и это не все. Шахов решил сделать меня «выездным», отпереть дверь, которую осенью 1969 года приоткрыл генерал КГБ, курировавший нашу семью (упомянутый мной Виктор А лександрович), – тогда это позволило мне выехать в ГДР, в Дрезден (!) к отцу, где его свалил тяжелый инфаркт, и привезти его домой в Москву вместе с мамой. После этого дверь вновь заперлась. Шахов же, задумав открыть ее, взялся за дело крайне непростое. Однако и сам он был непрост и, видимо, имел необходимую отмычку. Так или иначе, он отправился на прием к председателю Гостелерадио СССР Сергею Георгиевичу Лапину, имел с ним разговор, о содержании которого мне никогда не говорил, лишь сказав, что Лапин обещал помочь. И вот весной 1977 года мне сообщили, чтобы я готовился к поездке в США. Я был вне себя от радости. Спустя несколько дней меня попросили принять участие в одной из самых популярных в Великобритании радиопередач – «Шоу Джимми Янга». Это был первый, если я не ошибаюсь, приезд в Москву крупной западной коммерческой радиопрограммы. Янг и его команда собирались провести для британского слушателя пять передач в прямом эфире с участием советских граждан. Британцам давалась возможность бесплатно звонить в московскую студию и задавать вопросы советским гостям – как известным, так и не очень. Успех этого мероприятия превзошел все ожидания. Это было и мое первое участие в иностранной программе, и именно там я впервые, если мне не изменяет память, позволил себе высказать некоторую критику в адрес советской системы. Ничего сверхъестественного я, конечно, не сказал, но сам факт, что прозвучала хоть какая то критика, был чем то совершенно новым и неожиданным. Я получил массу поздравлений от друзей по работе и от наших британских коллег. Я находился на невероятном подъеме – не только потому, что отличился в программе Янга, а еще и оттого, что знал: мои выездные документы оформляются.
Накануне своего отъезда из Москвы Джимми Янг устроил прием для всех советских участников его программы. Во время приема мне позвонил начальник Управления кадров Гостелерадио СССР Игорь Лобанов и сообщил, что мне в поездке отказано. В Америку я не еду.
Как описать мое разочарование? В течение многих лет я сознательно гнал от себя всякие мысли о загранпоездках, запрещал себе думать о невозможном. Потом благодаря Шахову появилась надежда, свет в конце туннеля. Свет этот постепенно становился все более ярким, и я стал мечтать о том, как ступлю на улицы моего любимого Нью Йорка, пройдусь по всем своим старым местам, по своему «газетному маршруту». И вот мечта с треском рассыпалась.
Катечка дома на 3 й Миусской. 1965 г.
Если не считать 1957 года, не было более тяжелого для меня времени в Советском Союзе, чем 1977 год. Потому что я потерял надежду. Я сдался. Я был на грани того, чтобы пасть на колени и молиться. К счастью, этого не случилось. Если бы это случилось, я не знаю, к чему это привело бы, кем бы я стал, где бы я был сегодня. Я придаю этому такое значение из за своего отношения к религии и к церкви, а это требует некоторого объяснения. Я принципиальный и непримиримый противник института Церкви. Признаюсь – без всякого удовольствия, – что Церковь демонстрирует необычайную живучесть. Больше не могу сказать о ней ничего хорошего. Что до существования какого либо Высшего Разума, то к этому я отношусь менее категорично, хотя и не верую в Бога. Бывало, что я завидовал тем, кто верит. Бывали времена острой боли и одиночества, ощущения беззащитности и отчаяния, когда возникал соблазн опуститься на колени и помолиться. Но я никогда не уступал этому соблазну, опасаясь, что этим предам себя, что поднимусь с колен другим человеком. Возможно, лучшим, возможно, нет, но другим. Мистика? Быть может. Но это не меняет сути.
Тогда же, в семьдесят седьмом, я был на грани срыва. Начал пить. Я порой не помнил, что говорил и делал накануне. Я стал открыто говорить о намерении эмигрировать, о своей ненависти ко всему советскому, о том, что я здесь – чужой. Это были тяжелые времена не только для меня, но и для моей жены. Знаю, что она страдала. Я себе этого не простил и никогда не прощу.
Мне кажется, что отчасти происходившее со мной связано со смертью моего отца в 1975 году.
Наши отношения никогда не были простыми. Но они стали совсем тяжелыми в 1957 году, когда в ответ на мои слова о том, что я хотел бы вернуться Америку, он пригрозил сообщить об этом в КГБ и добиться моего ареста. Это явилось причиной того, что в начале шестидесятых годов я внутренне отказался от отца – хотя ни он, ни мама не имели об этом представления.
Возможно, я уже писал о том, что мой отец был необыкновенно обаятельным и привлекательным мужчиной. Женщины были от него без ума, а он от предложений не очень то отказывался. Словом, в начале 1961 года до меня стали доходить слухи о том, что у отца – роман с женщиной вдвое моложе его. Это была дочь известнейшего советского кинорежиссера, особа с лисьими повадками, несомненно, умная, острая на язык и вполне современная – в смысле эмансипированная (не знаю почему, но отцу нравились «эмансипахи»). Слухи эти довольно больно задели меня, и я помню, что решил поделиться с Иосифом Давыдовичем и Ниной Павловной. Но случилось так, что Иосиф Давыдович, ближайший папин друг, рассказал ему о моем беспокойстве. Вскоре отец позвонил мне и попросил зайти поговорить. Мне эту встречу не забыть. Никогда.
– Люди обожают трепать языком, и ты, как я понял, такой же, как все, – начал он, – но ты мне объясни, как ты можешь обсуждать поступки твоего отца, как ты можешь усомниться в его порядочности? Как смеешь ты сомневаться в моей любви к твоей матери? Как мог ты, хотя бы на мгновение, допустить, что я могу причинить ей боль? Как же ты можешь?!
И в самом деле, как я посмел? Я попросил прощения, я был отвратителен себе, я себя презирал…
Но хуже всего было то, что во мне сидело нечто, отказывавшееся поверить ему, и это нечто все повторяло и повторяло: «лукавит он, лукавит». В это время я переписывался с американкой, с которой познакомился во время Всемирного фестиваля молодежи и студентов в 1957 году. Она писала мне до востребования на Главпочтамт, и вот через неделю после разговора с отцом я зашел на почту, чтобы проверить, нет ли мне письма. Я подошел к окошку и протянул девушке свой паспорт. Она стала перебирать письма на букву «П», вынула конверт, положила его в паспорт и сунула мне. Взяв паспорт с письмом, я отошел, потом посмотрел на конверт. Он был адресован Познеру В.А., а не В.В. В строке обратного адреса указывался черноморский курорт, где, как мне было известно, отдыхала та самая дама, о которой шли слухи. Не задумавшись, я вскрыл и прочитал письмо…
Я понимал, что не имел на это права, письмо то адресовалось не мне. Но в этот момент мне было совершенно наплевать, «что такое хорошо и что такое плохо». Я должен был прочесть это письмо. Я должен был узнать правду, какие бы последствия ни грозили мне. И правда эта заключалась в том, что отец солгал мне. У него с этой женщиной был роман.
Окажись он в тот момент рядом, я убил бы его. Не за то, что он спал с этой женщиной – я был достаточно взрослым, чтобы понимать: это случается, более того, это, скорее, правило, а не исключение. Но то, что он соврал, то, что заставил меня чувствовать себя мерзавцем, сыном, предавшим отца, – этого я не мог ему простить. Я возненавидел его.
Ровно через неделю я вновь вернулся на Главпочтамт, вновь протянул паспорт – и попал в десятку! Не обратив внимания на несовпадение его и моего отчества, девушка опять протянула мне то, за чем я пришел. И снова я прочитал письмо, и снова нахлынула на меня черная волна ненависти. Я поклялся, что отец за все заплатит, – за то, что он сделал с моей мамой, за то, что он сделал со мной. Я поклялся, что наступит день, когда я предъявлю ему оба эти письма и спрошу: «Ну, что ты теперь скажешь?»
Но я так и не исполнил этого.
Тому помешали разные обстоятельства. И то, что мы с Валентиной разошлись, и то, что я встретил Катю, но более всего то тяжелое и трагическое поражение, которое потерпел сам отец.
Во время «оттепели» начала шестидесятых годов он приступил к работе над планом, который в случае реализации изменил бы не только всю советскую киноиндустрию, но, возможно, повлиял бы на основы советской экономики. То, что он предлагал, преследовало всеми поддерживаемую цель: введение таких экономических правил, которые стимулировали бы производство высокохудожественных кассовых фильмов. Цель то ясная, но способ ее осуществления отличался как от западного метода «делания» кино, так и от советского подхода. На Западе кино – это прежде всего бизнес; финансовые соображения, кассовый успех берут верх над содержанием и художественным уровнем. В Советском Союзе кассовый успех (или не успех) никак не влияет ни на режиссера, ни на сценариста. Сценарист получает гонорар за принятый сценарий, после чего успех фильма его мало интересует. Что до режиссера и всех остальных, занятых в производстве, их оплата зависит лишь от оценки, которую фильм получит еще до выхода на экран, от категории, присвоенной ему приемочной комиссией. Категория присваивается в зависимости от идеологических и художественных достоинств картины. Чем выше категория, тем выше оплата. Популярность же фильма у зрителей совершенно не влияет на материальную сторону дела, поскольку, как я уже отметил, категория присваивается еще до его выхода на экран.
Мой отец предложил принципиально иной подход. Нужно, сказал он, заплатить сценаристу и режиссеру некую изначальную, базисную сумму гонорара (не очень высокую). Затем, когда фильм будет завершен, приемочная комиссия присвоит ему категорию. Потом фильм выходит на экран. Окончательный расчет со всеми, кто имел отношение к производству картины, происходит после истечения определенного срока – скажем, трех месяцев, причем этот расчет должен зависеть от трех факторов: содержания картины (идеологии), художественных достоинств и кассового успеха. Так, если фильм получает высшую категорию и пользуется успехом у зрителя, всем выплачивается очень высокий гонорар. Если же фильм провалился у зрителя, несмотря на то, что получил высшую категорию, гонорар снижается, но все же отражает высокий идейно художественных уровень картины. Наконец, если фильм получил низкую категорию, но при этом привлек массового зрителя, гонорар выплачивается минимальный, чтобы отбить охоту у сценариста и режиссера производить низкопробщину.
В Соединенных Штатах такой подход был бы неприемлемым, как, впрочем, в любой капиталистической стране. Если товар хорошо продается, никто не будет рассуждать о его художественной стороне, о том, как он влияет на молодежь и т. д. Мой отец считал, что в социалистическом обществе все должно обстоять иначе, что в таком обществе экономические стимулы могут и должны способствовать производству высокого качества – в данном случае фильмов. На мой взгляд, он был прав, но только теоретически. Насчет положения дел в Советском Союзе он серьезно заблуждался.
Вместе с писателем Константином Симоновым и режиссером Григорием Чухраем отец разработал предложение по созданию новой независимой Экспериментальной творческой киностудии (ЭТК). Потребовалось два или три года усилий, и в 1963 году ЭТК начала работу. Отец был назначен исполняющим обязанности директора, а Григорий Чухрай – художественным руководителем. К сожалению, дело это было обречено, потому что в Советском Союзе, где якобы исповедовался принцип «от каждого по способностям, каждому по труду», все обстояло ровно наоборот: подлинное экономическое стимулирование (больше – за хорошую работу, меньше – за плохую) и создание экономически независимых от правительства организаций рассматривались как угроза самой системе (признаюсь, с точки зрения данной системы рассматривались правильно). Следовательно, ЭТК должна была занимать приоритетное место в списке «заказанных» бюрократическим аппаратом объектов. Тот факт, что ЭТК просуществовала аж пять лет, объясняется тем, что во главе ее стояли люди с громкими именами (я имею в виду Чухрая и Симонова), а главное – студия выпустила фильмы, которые по сей день занимают видное место в пантеоне русского кинематографа – например, «Белое солнце пустыни».
ЭТК была обречена еще из за личных отношений моего отца с некоторыми руководителями советской киноиндустрии, в частности, с заместителем министра В.Е. Баскаковым. Я не хочу вдаваться в историю этой вражды, но не могу не заметить, что мой отец не отличался ни дипломатичностью, ни сдержанностью и довольно легко наживал себе врагов. Если он считал человека дураком, он не скрывал этого, давал тому понять, что он – дурак. Одним словом, помимо самой системы, для которой ЭТК представляла нечто чужое и угрожающее «статусу кво», был конкретный и влиятельный враг – Баскаков, мечтавший поквитаться с моим отцом. Что он и сделал.
Студию закрыли в начале 1968 года. Вернее, не закрыли, а лишили самостоятельного положения и включили в состав студии «Мосфильм» на правах творческой мастерской. На самом деле ЭТК была таким образом убита. Я допускаю, что если бы Григорий Чухрай как художественный руководитель студии занял непримиримую позицию, добился бы приема у Брежнева (что было ему в те годы вполне под силу), он ЭТК отстоял бы… хотя бы на время. Но будучи талантливейшим режиссером и автором одного из лучших фильмов, сделанных когда либо о войне («Баллада о солдате»), Григорий Наумович не являлся борцом. Он уступил давлению, и, как мне кажется, отец ему не простил этого, расценив как предательство.
Кабинет моего отца в «Совэкспортфильме». На стене – любимый портрет И. В. Сталина. Берлин, 1950 г.
Так или иначе, студия была уничтожена, и от этого удара мой отец не оправился. 24 октября 1968 года, в день своего шестидесятилетия, он написал заявление о выходе на пенсию. Я убежден: втайне он надеялся, что его, одного из самых блестящих и авторитетных знатоков кинопроизводства, станут уговаривать остаться. Напрасные надежды. Баскаков заявление подписал быстро и с удовольствием. Так отец отметил свой юбилей… Через полгода его свалил тяжелейший инфаркт.
Было поздно предъявлять ему эти два письма. К тому же благодаря усилиям Кати мы с отцом сблизились и стали друзьями. От нее потребовалась и любовь, и страстное желание, и тонкий ум, чтобы заставить его понять и признать, насколько он был не прав, принуждая меня безоговорочно принимать его точку зрения на все происходящее. Я знаю, что он очень мною гордился, но не способен был согласиться со своей неправотой, и сожалел об этом, пока Катя не убедила его в том, что, сделав это признание, он станет гораздо более счастливым человеком.
Эти последние пять лет жизни были для него очень тяжелыми – так мне кажется. Правда, он никогда не жаловался – он скорее умер бы, чем признался в слабости или открыто пожалел бы о содеянном. Это я знаю точно. Ему было тяжело не из за болезни сердца, а из за осознания, что сердце у него больное, что он – не в полном порядке. Отец всегда отличался легкостью и быстротой движений, он всегда находился в великолепной форме – как однажды кто то сказал: «Твой отец не ходит, он парит». Он вообще не болел, его ничего не брало, он понятия не имел, что такое головная боль, что такое простуда. А тут он был болен, серьезно болен, и психологически не мог справиться с этим. Он отказывался от рекомендованных ему физических упражнений, как ни старалась мама, упрямился и находил причины не выходить с ней на прогулки. Постепенно мой отец, всегда такой подтянутый и спортивный, стал как то обвисать. У него даже появился животик…
Но мне кажется, что его физические страдания не шли ни в какое сравнение с душевными. Ведь он, приняв в свое время решение поехать жить в Советский Союз, в «страну справедливости», поставил на карту не только свою жизнь, но и благополучие жены и детей. В результате была сломана его карьера, разбиты его надежды. Он прекрасно понимал, что мама на самом деле страдала, что для нее Россия всегда была чужой, что она до мозга костей француженка. Хотя он гордился мной, он так и не стал свидетелем моих успехов. Возможно, его единственной подлинной радостью был мой брат Павел, который блестяще защитил докторскую диссертацию по теме древневьетнамской истории, и защитил не где нибудь, а в Сорбонне (по крайней мере, в семье появился один настоящий ученый!). Мой отец не дожил до перестройки и гласности – и признаться, не представляю, какие чувства вызвали бы в нем эти события, хотя, думаю, он торжествовал бы (наконец то утверждается настоящий социализм!). С удивительным упрямством он продолжал верить в силу той революции, которая еще в детстве всецело овладела им, но я не сомневаюсь: временами им овладевало беспросветное отчаяние.
Отец с Элиной Быстрицкой. 1963 г.
* * *
Как ни тяжело писать эти слова, но может и хорошо, что мой отец умер, не дожив ни до перестройки, ни до развала Советского Союза. Боюсь, он не пережил бы этого. Ему пришлось бы признаться себе в том, что он собственными руками разрушил свою жизнь и жизнь своей жены. Он отказался от высокого поста, от реальной возможности стать не только очень богатым, но и очень влиятельным, он вырвал супругу из родной среды и перенес в совершенно чужую, он рискнул благополучием своих детей ради идеи, которой не дано было осуществиться. Как выдержал бы он осознание содеянного?
Отец на Каннском кинофестивале с Сергеем Герасимовым. 1965 г.
* * *
В июле 1975 года отец с мамой поехали в гости к его сестре во Францию. Катя, Павел и я проводили их с Белорусского вокзала. Я помню, каким он показался мне худым, хрупким, с желтоватым цветом лица. Я не догадывался о том, что мы видимся в последний раз. Через десять дней мама позвонила из Парижа и сообщила, что папа умирает. Врачи поставили ему диагноз «галопирующая лейкемия». Она сказала, что завтра они срочно вылетают в Москву, и попросила меня поговорить с отцом – он лежал на втором этаже тетиной квартиры и не слышал ее слов. Поразительнее всего то, что я совершенно не помню нашего с ним разговора. Помню только, что у него был необыкновенно слабый голос, а я разыгрывал невероятную бодрость, шутил о том, как искусно он притворяется, будто болен – словом, пустая болтовня. Потом мир для меня замер. Катя подключила все свои связи25и добилась организации специальной палаты в институте, возглавляемом министром здравоохранения Петровским (правда, услышав диагноз, тот выразил надежду, что отец умрет раньше, чем прилетит, поскольку лечение очень тяжелое и совершенно бесперспективное). Я слышал все это, наблюдал, сам куда то звонил и что то говорил, но то был не я. Я как будто замер, окаменел, находился далеко далеко от всего происходящего и сидел в полном одиночестве…
Встречать самолет мы поехали вдвоем с Павлом. Тогда у меня не было машины, поэтому транспорт предоставил Виктор Александрович, верный кагэбэшный друг отца. За рулем сидел молодой человек лет тридцати. Он очень походил на образцового ирландского полицейского из Нью Йорка моего детства: рыжеватые волосы, синие, словно сапфиры, глаза, белейшая кожа, белозубая улыбка и великолепное телосложение. Мы ехали на «жигуленке» ярко синего цвета, который ничем не отличался от всех прочих машин, если не считать того, что у него явно был форсированный двигатель. Да и водитель походил на профессионального гонщика: мы мчались по Московской кольцевой дороге со скоростью под сто восемьдесят километров в час, причем время от времени водитель включал сирену, при звуке которой все остальные машины тут же шарахались в стороны, уступая дорогу.
Помню, какое удовольствие получал от этого мой брат. Он кайфовал от подобной демонстрации силы, вседозволенности. Я видел, как он буквально захлебывается от восторга…
На входе в здание аэровокзала нас встретил представитель «Аэрофлота». Он сказал мне, что только что получил сообщение с борта самолета рейса Париж – Москва – один из пассажиров умер. Я знал, о ком идет речь.
Папа умер в десяти тысячах метров от земли. Не в Советском Союзе, не во Франции. Он умер… нигде, он умер между , он умер, можно сказать, символично. И каждый раз, когда я думаю о нем, о его смерти – а думаю я об этом часто, меня пронзает острая боль. Из за того, как скверно обошлась с ним жизнь. Из за того, что его мне не хватает. Из за того, что я всегда его любил – хоть ни за что не хотел признаться себе в этом…
Я все еще храню те два письма, ошибочно врученные мне девушкой на Главпочтамте. Написавшая их женщина жива, более того, она стала довольно известным кинокритиком. Быть может, я как нибудь вложу их в конверт и пошлю ей. С миленькой записочкой от меня. Как говорится – pourquoi pas?26
* * *
Я не написал о том, что во время этого романа мой отец пытался добиться, чтобы мы с Валей подружились с его пассией… Прошло с тех пор много времени; не знаю, жива ли еще та дама, давно эмигрировавшая в США. Имя ее – Марианна Сергеевна Юткевич, в замужестве – Шатерникова. Если она жива и если эти слова попадутся ей на глаза, я буду рад этому обстоятельству: пускай узнает, что нанесла глубокую рану моей маме (с которой она целовалась и миловалась) и что стала повинной в долгих годах отчуждения между мною и моим отцом. Хотя вспоминаю стихотворение Лермонтова, где есть такие слова:
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!
Не в бровь, а в глаз.
* * *
Председатель Гостелерадио СССР Сергей Георгиевич Лапин, который, как потом выяснилось, поручился за меня, воспринял отказ мне в выезде как личное оскорбление. Не потому, что он как то особенно относился ко мне или ценил мою работу. Просто КГБ, воспрепятствовав мне, несмотря на поручительство Лапина, фактически ударило по его статусу, по его престижу. Не будем забывать, что он возглавлял весьма важное учреждение, был членом всесильного Центрального Комитета КПСС. Кроме того, дружил с Брежневым. Уж если Лапин чего то захотел, он должен был это получить и мириться с отказом какой то кагэбэшной шестерки не собирался. В результате его действий я поехал в командировку в Венгрию, в город Веспрем – это было летом 1977 года – для участия в телевизионном фестивале. Правда, делать там мне было решительного нечего, поскольку я не занимался ни Венгрией, ни (в то время) телевидением.
* * *
Эта поездка сыграла особую роль в моей жизни. Из за обилия свободного времени я попросил разрешения у руководителя советской делегации Александра Каверзнева поехать на два три дня в Будапешт. (Каверзнев был, на мой взгляд, самым талантливым среди политических обозревателей Гостелерадио, по моему, он прекрасно понимал реальное положение вещей и оттого пил. Запойно.) Он отпустил меня. И вот, гуляя по улицам этого довольно красивого города, я увидел кинотеатр, на фронтоне которого анонсировался фильм «One Flew Over the Cuckoo’s Nest» (русское название – «Пролетая над гнездом кукушки») с Джеком Николсоном в главной роли. Я, признаться, не представлял тогда, кто такой Николсон, меня привлекла информация, что фильм идет на английском языке с венгерскими субтитрами. Я купил билет, вошел в кинотеатр… и вышел оттуда другим. В этой великой картине Николсон играет человека по фамилии МакМэрфи, который попал в психушку за свой буйный нрав и пытается расшевелить пациентов вполне здоровых, но «спрятавшихся» здесь от внешнего и враждебного мира. В ключевой сцене фильма он спорит с ними (на сигареты – денег у них нет) о том, что оторвет от пола тяжелейший умывальник. Вот он нагибается, хватает умывальник и пытается его оторвать – жилы вздуваются на лбу, на шее, такое ощущение, что у тебя у самого сейчас лопнут жилы – но сил не хватает. Он выпрямляется, поворачивается и медленно уходит под смешки тех, с кем поспорил. Затем останавливается на мгновение и говорит: «По крайней мере, я попробовал».
И вдруг я понял: в этом и есть смысл жизни, обязательно, во что бы то ни стало надо попробовать. Не имеет значения, с успехом или нет. Потому что даже если тебе не повезет, твой пример окажется решающим для кого то другого… В конце картины громадный индеец вырывает таки умывальник, разбивает им зарешеченное окно психушки и убегает в ночь.
Для меня это явилось ударом грома среди ясного неба, это перевернуло мою жизнь. С тех самых пор я исповедую этот принцип: надо, обязательно надо попытаться.
* * *
Выйдя из «чистилища» поездки в социалистическую страну без замечаний, я заслужил короткую поездку в Финляндию – это было зимой 1978 года, и вновь делать там мне было абсолютно нечего. Однако Финляндия рассматривалась советскими инстанциями как следующая ступень, ведущая к этажу, где располагались «настоящие» капиталистические государства. Поскольку я и в Финляндии ничем не опозорил звания советского гражданина, я попал, наконец, в число «выездных» граждан страны социализма. И вот в 1979 году меня отправили в командировку в Канаду для участия в телевизионной программе «Что есть истина?», продюсером которой был некто Ральф Кирчен. Он, как и Джимми Янг, привез свою программу в Москву, записал ряд передач и показал их потом в Канаде, как он сообщил нам, с большим успехом. Именно поэтому Ральф пригласил нескольких советских участников этих передач в Торонто, чтобы развить достигнутый успех. Среди них оказался и я.
Между Ральфом, его прелестной женой Нормой и мной очень быстро сложились добрые отношения. Казалось, он и в самом деле хотел развивать связи с СССР, хотя в те годы это было делом не популярным. Он стал наезжать в Москву довольно часто, бывал у нас дома, и постепенно стало ясно: среди всех своих советских знакомых Ральф явно отдает предпочтение мне. В Канаду за 1979 год я ездил два раза, затем еще дважды в восьмидесятом – чтобы принять участие в его программе и заодно записать несколько пилотов его нового проекта, получившего рабочее название «Политика мировых держав».
В 1980 году по приглашению Ральфа я поехал в Лондон – для участия в дебатах. Моим оппонентом должен был стать бывший заведующий корреспондентским пунктом газеты Washington Post в Москве Роберт Кайзер, причем BBC согласилась пустить эти дебаты в эфир. За первой программой «Восток против Запада: война или мир?» последовала вторая – «Восток против Запада: чей путь лучше?» Надо сказать, они вызвали довольно большой интерес, но куда более интересным для меня оказался разговор, который состоялся с Ральфом накануне моего и его отъезда. Мы ехали в такси и обсуждали дебаты, когда вдруг Ральф сообщил, что перед выездом из отеля его навестили работники Канадской королевской конной полиции (для читателя поясню, что RCMP, помимо всего прочего, занимается еще разведкой и контрразведкой). Я поинтересовался, почему они приходили. Ральф как то искоса взглянул на меня и пояснил:
– Они спрашивали мое мнение о том, может ли тебя прельстить идея остаться на Западе?
Я очень хорошо помню свое ощущение: Ральф на самом деле не столько рассказывает мне о случившемся, сколько передает этот вопрос по их поручению.
– Ну и что же ты им ответил?
Ральф рассмеялся и сказал (буквально):
– I told them to get the fuck out of my office27.
Я кивнул:
– И ты был совершенно прав.
Чуть раньше я писал о том, что Гостелерадио считало меня ценным приобретением. Надеюсь, читатель уж понял, почему. В стране можно было по пальцам пересчитать журналистов, которые не только владели английским языком как родным, но и были всецело преданы идеям социализма, умело отбивали нападки на СССР, убедительно возражали против тех антикоммунистических представлений, которые на Западе стали чуть ли не условным рефлексом большинства граждан. Но важно помнить: я потому был столь эффективным пропагандистом, что позволял себе критиковать Советский Союз, признавать те или иные его проблемы и недостатки. Это было разрешено мне, ибо я обращался к зарубежному слушателю/зрителю. Подобное допускалось на Иновещании, но абсолютно запрещалось в домашнем эфире, и этот эфир оставался для меня недоступным. Можно говорить что угодно о советском руководстве, как высшего, так и среднего звена, но нельзя отнимать у него то, что я назвал бы классовым чутьем: при всех моих успехах на ниве советской пропаганды мне не доверяли, чувствовали, что я могу, разговаривая с советской аудиторией, что то такое «ляпнуть». Я прекрасно помню разговор, состоявшийся в лифте здания Гостелерадио в Останкино с уже упомянутым мною первым заместителем Лапина, Энвером Назимовичем Мамедовым, человеком блистательным во всех отношениях. На мой вопрос о том, когда же меня допустят до внутреннего эфира, он сказал: «Нам звезды не нужны». Я тогда не то что не был звездой – меня в Советском Союзе не знал никто. Но Мамедов со своей редкой проницательностью понимал, что «звездный» потенциал у меня есть, а контролировать «звезд» трудно. Зачем такая морока?
Тем временем я все чаще появлялся на западном телевидении, особенно в США, во мне росло чувство уверенности в себе – и склонность нарушать неписаные законы советской пропаганды. Я ходил по очень тонкому льду, пока осенью 1981 года не провалился.
К этому времени я стал несколько легкомысленно относиться к просьбам западных СМИ об интервью, соглашался на них не задумываясь. Дал я согласие и на подобную просьбу популярнейшего в США журнала «Люди» («People»). Журналист, которому это поручили, был штатным сотрудником одного из американских агентств, кажется, Associated Press, но кроме того являлся и корреспондентом журнала.
Не услышал я ничего неожиданного в задаваемых им вопросах, их можно было легко предсказать – в том числе и вопрос: «Можете ли вы, господин Познер, не соглашаться в чем то со своим правительством?» Сегодня несогласие с правительством в Советском Союзе – национальный вид спорта, только ленивый не занимается этим, но в те годы лишь отчаянно смелый – или безрассудный – человек мог себе позволить такое. Так что вопрос, хотя и ожидаемый, был не без подвоха. Ответишь, что нет, – и тем самым подтвердишь предположение американского читателя, будто в СССР нет свободы слова. Поэтому в таких случаях полагалось совершить пару тройных словесных тулупов, но прямого ответа на вопрос не давать. Но мне это все уже приелось, и я ответил утвердительно: «Да, могу». Следующий вопрос был очевиден: «Не могли ли бы вы привести пример?»
Тут я почувствовал себя шахматистом, который видит, какую ловушку приготовил ему противник, но понимает, что уже попал. То есть вынужден делать ход, за которым последует разгром. И я его сделал. «Пожалуйста, – ответил я. – Взять, например, смертную казнь. В Советском Союзе правительство за смертную казнь, я же – против, о чем не раз публично говорил».
Джон посмотрел на меня с видом мышки, съевшей кота: «А в области внешней политики, господин Познер? Например, в отношении Афганистана? Вы разделяете политику правительства в этом вопросе?»
«Шах и мат!» – сказал мой внутренний голос. Но отступать было поздно. «С точки зрения того, как отреагирует международное сообщество, решение было сомнительным. Стране нанесен ущерб в смысле ее международного авторитета. Боюсь, что этот ущерб будет еще более серьезным. Впрочем, не думаю, что эти соображения фигурировали, когда принималось решение о вводе войск…»
Согласитесь, ничего сверхъестественного я не сказал. В журнале этот пассаж не появился. Но уже на следующий день он фигурировал чуть ли не под первым номером в ленте «Ассошиэйтед пресс». В результате этого меня чуть не уволили.
В Главной редакции радиовещания на США и Англию был человек, который меня ненавидел, – уже упомянутый мной Джо Адамов. Я точно знаю, что никогда не сказал о нем дурного слова, так что до сих пор не понимаю причин этой ненависти. Могу только предположить, что он завидовал моим успехам. До моего прихода в Главную редакцию и особенно до прихода в качестве главного редактора Шахова, который благоволил мне и не скрывал этого, Джо слыл непререкаемым авторитетом, журналистом номер один, несравненным знатоком искусства общения с американцами. Так получилось, что с моим приходом ему пришлось это место уступить – и он не мог простить мне этого.
* * *
В первом издании этой книжки я преднамеренно не назвал его. Жизнь рассудила нас, и не для того пишу я эту книгу, чтобы с кем то свети счеты. Теперь же называю, поскольку с тех пор прошло больше тридцати лет – срок, который позволяет рассекречивать даже закрытые до того времени документы.
* * *
Одним словом, агентская лента попала в его руки, и он тут же пошел с ней на прием к Энверу Назимовичу Мамедову. Как мне рассказывали, разговор состоялся следующий:
– Энвер Назимович, как вы поступили бы, если бы какой нибудь работник Иновещания высказал критику в адрес советской политики в Афганистане?
– Я уволил бы его.
Мой «доброжелатель» протянул Мамедову ленту.
Буквально через несколько часов Иновещание облетела весть: Познера увольняют, Познер опозорился, Познер дал интервью американцам и высказался против ввода войск в Афганистан. Сразу же некоторые мои коллеги, завидев меня, идущего по коридору, стали отворачиваться. Но большинство повели себя совершенно иначе, они подчеркнуто давали понять, что поддерживают меня – и это в тех обстоятельствах был поступок. Я никогда об этом не забуду и всегда останусь им благодарен. Тем временем машина была запущена. Созвали партийное собрание, чтобы обсудить мой проступок… Мне жаль тех, кого не прорабатывали на партийном собрании. Опыт, я вам скажу, бесценный в том смысле, что необыкновенно помогает разобраться, кто есть кто.
Первым выступил и задал тон мероприятию Александр Петрович Евстафьев, заместитель председателя Гостелерадио, возглавлявший Иновещание. Он начинал свою журналистскую карьеру в той же Главной редакции, с которой сотрудничал я, хорошо знал Соединенные Штаты, где проработал не один год, и казался на фоне прочих высокопоставленных советских чиновников вполне приличным человеком. Он превосходно знал правила чиновничьей игры и отличался крайней осторожностью при принятии решений. Сожалею о том, что у меня не было под рукой диктофона, чтобы записать его речь – она была, как бы это сказать точнее, выверена до последней буквы. Как считал Александр Петрович, то, что я совершил, связано не с ошибкой, мною допущенной, не с глупостью, которую, в общем то, можно простить, а с моим буржуазным воспитанием. Ведь где рос и учился Познер? В Америке. Нет ничего удивительного в том, что во мне нет классового чутья, но это усугубляется отсутствием скромности, высокомерием, «звездной» болезнью, которой я страдаю и которой заболел из за частых (слишком частых) выступлений по американскому телевидению, из за частых (слишком частых) поездок за рубеж. Он предложил исключить меня из партии. Выступавшие вслед за ним члены партбюро не очень сильно разошлись во мнениях: кто то поддержал Евстафьева, кто то предлагал менее тяжелую меру наказания – строгий выговор с занесением, например. Но нашлись два три человека, назвавшие все происходящее фарсом. Правда, им недвусмысленно дали понять, что они заблуждаются. Было решено объявить мне выговор с занесением в учетную карточку и не допускать до эфира в течение неопределенного времени (пока я не «исправлюсь»). Как я потом узнал, ряд моих «доброжелателей» ходили к Лапину с предложением уволить меня, но Сергей Георгиевич ответил им: «Уволить Познера – не фокус, а кто будет работать?»
* * *
Вся эта история и партийный выговор имели далеко идущие последствия, в частности, я вновь стал невыездным. Я планировал ехать в Канаду в октябре 1981 года, но поездка была отменена. Разумеется, я позвонил Ральфу, чтобы предупредить об этом. Я ожидал, что он расстроится, но никак не был готов к его почти истерической реакции, будто от моего приезда или не приезда зависела его жизнь. Это был наш последний разговор. Ральф Кирчен исчез. Несколько раз я посылал ему открытки на Рождество, на Новый год, но ответа не последовало. Позже, при случайных встречах с канадцами в Москве, особенно с жителями Торонто, я спрашивал, слышали ли они о некоем Ральфе Кирчене, знакома ли им телевизионная программа «Что есть истина?». Они пожимали плечами и качали головами. Много лет спустя, после выхода этой книги в Америке, мне позвонил Дуглас Холл, один из постоянных участников программы «Что есть истина?». Он сказал, что все годы следил за моими успехами, и горячо поздравил с тем, что книга стала бестселлером. Поблагодарив его, я спросил, знает ли он о Ральфе. Ответ его поразил меня. С его слов выходило, что Ральф был мошенником, что он был вынужден продать свой дом и все имущество и работать водителем такси, чтобы выплачивать наделанные долги. Я не поверил своим ушам: Ральф – жулик?
Была ли какая нибудь связь между отменой моей столь недавно приобретенной свободы передвижения и падением Ральфа? Почему то мне кажется, что была. Во всяком случае, есть основания полагать, что Кирчен работал на канадскую разведку, что ему было дано задание завербовать меня либо добиться того, чтобы я стал «невозвращенцем». И внезапную отмену моей поездки Канадская королевская конная полиция восприняла как доказательство того, что КГБ разгадал эти планы. Следовательно, Кирчен провалил дело, а коль так, от него надо отказаться. Если же допустить, что канадская разведка поддерживала его и деньгами, понятным становится последовавшее за всем этим его бедственное финансовое положение.
* * *
Сообщение, почти положившее конец моей карьере, открывалось следующими словами: «Леонид Брежнев, возможно, правит Советским Союзом, но для миллионов американцев Владимир Познер и есть голос Кремля». Позже в доверительной беседе мне передали, что эти слова на самом деле нанесли мне больший урон, чем высказывание относительно Афганистана. Но вот странное дело: когда все кончилось, когда сочли, что в меру меня измордовали и потыкали носом в дерьмо, когда мне как следует дали понять, насколько я беззащитен, – я вдруг испытал облегчение. Как теперь мне представляется, это был первый признак моего превращения в свободного человека. Начал отступать страх.
Прошло несколько месяцев, меня вновь допустили до эфира, и я оказался участником программы «Ночная линия» с Тедом Коппелом, которая была посвящена «избранию» Ю.В. Андропова Генеральным секретарем ЦК КПСС. Я сидел тогда в московской студии на восьмом этаже здания Гостелерадио на улице Королева, смотрел в объектив наставленной на меня камеры и в наушник слушал, как Коппел, один из самых блестящих и авторитетных тележурналистов США, представляет участников программы: венгерского журналиста, свидетеля событий 1956 года в Будапеште (тогда послом СССР в Венгрии как раз был Андропов); бывшего директора ЦРУ, визави Андропова председателя КГБ – адмирала Стансфилда Тэрнера и… «выбравшего свободу» Аркадия Шевченко. В это самое мгновение я понял, что пропал. Ведь по неписаному, но весьма жесткому закону любое общение с предателями категорически запрещалось. Ни о каком разговоре – пусть даже матерном – не могло быть и речи. При этом предателями считались все, кто решил уехать из СССР, не говоря уж о пресловутых «невозвращенцах». А тут еще и шпион!
Как быть?! Я лихорадочно стал перебирать варианты, ни один из которых не был приемлемым. Я мог встать и уйти из студии, но что подумали бы американские зрители – чего я испугался? Может быть, симулировать обморок? Пока я думал, Тед попросил меня рассказать об Андропове человеке. Я ответил, что не знаком с ним, знаю лишь основные вехи его биографии. Выступивший вслед за мной венгерский журналист назвал Андропова монстром, устроившим кровавую бойню в Будапеште. Адмирал Тэрнер дал Андропову весьма жесткую, но профессиональную характеристику. Шевченко же отработал по полной программе, вылив Андропову на голову целый бак помоев. И вот наступил момент истины: «Владимир, – обратился ко мне Тед, – что вы можете сказать по поводу услышанного?»
И вновь спас меня мой ангел хранитель.
Я ответил, что готов разговаривать с кем угодно, в том числе с адмиралом Тэрнером, но не собираюсь общаться с предателями – какую бы страну они ни предали. «Ваш гость, – продолжал я, – не только предал свою страну, он еще предал и свою семью – жену и двоих детей, о чем я знаю не понаслышке. Дело в том, что мой сын учится в той же школе, что и дочь этого человека, и я в курсе произошедшей трагедии: когда стало известно, что Шевченко – предатель, его жена, которая в то время была в Москве, повесилась. Так что ваш гость повинен в гибели матери своих детей и в том, что они фактически стали сиротами. Нет, – сказал я, – не то что разговаривать с ним – я с ним, как говорят в России, не стал бы даже срать на одном поле».
Тут в эфире наступила тишина, пауза, совершенно не характерная для американского коммерческого телевидения. Потом Тед заметил: «Ну, Владимир, если вы не хотите разговаривать с мистером Шевченко, мы не можем вас заставить».
С этим я горячо согласился, и Шевченко по сути дела выключили из беседы.
Позже мне прислали видеокассету этой программы, и я увидел, как Шевченко, услышав слова о самоубийстве жены, закрыл лицо руками. Уверен: знай он, что я случайно обладаю этой информацией, он отказался бы от участия в программе – как, впрочем, отказался бы и я, зная заранее о его присутствии. Так или иначе, я не обменялся с ним ни одним словом. Я не нарушил неписаного закона, запрещавшего общение с предателями. Доля везения и некоторая сообразительность спасли меня. Невозможно мириться с тем, что кто то решает за тебя, с кем можно, а с кем нельзя разговаривать. То, что Шевченко – мерзавец, для меня неоспоримо, но я предпочел бы сказать ему об этом, не будучи принужден к тому правилами «игры».
Спустя время я вновь встречался с Шевченко, но в программе Бринкли. Впрочем, беспокоиться было не о чем, поскольку у Бринкли все интервьюируемые гости появлялись последовательно и не общались друг с другом.
На следующий день мне позвонил начальник Главного управления внешних сношений Гостелерадио СССР Лев Андреевич Королев. Он был краток:
– Владимир Владимирович, готовьтесь. Вас ждут неприятности.
– Почему?
– Вы же знаете, что нельзя разговаривать с такими подонками, как Шевченко.
– Так я и не говорил с ним!
– Не будем обсуждать этот вопрос. Готовьтесь.
Повесив трубку, я понял две вещи: во первых, меня уволят; во вторых, мне на это наплевать. Черт с ними, жизнь на этом не кончается, пошли бы они все… Парадокс: мне грозили серьезные неприятности, а я испытывал облегчение, ощущение свободы.
На следующее утро ровно в девять зазвонил мой телефон.
– Владимир Владимирович?
– Да.
– Это приемная Лапина. Вас просит зайти Сергей Георгиевич.
Я спустился с девятого на четвертый, начальственный, этаж, вошел в приемную Лапина, и его секретарь, милая женщина средних лет, посмотрев на меня с сочувствием, жестом пригласила в кабинет. За столом сидел САМ. Кроме того, собрался целый ареопаг: заместитель Лапина по Иновещанию Александр Петрович Евстафьев, начальник отдела кадров Лобанов, заместитель председателя Генрих Зигмундович Юшкявичюс и Лев Андреевич Королев. Я поздоровался и сел на стул напротив Лапина. Разыгралось действо, которое я никогда не забуду…
Лапин был человеком незаурядным, одаренным множеством талантов, в том числе актерским. Изобразив на лице выражение крайнего отвращения, он спросил:
– Как же вы могли разговаривать с такой мразью?
Я ответил, что вовсе с ним не разговаривал. Тогда Лапин скорчил гримасу, будто я только что плюнул ему в суп.
– Но вы же приняли участие в одной с ним передаче!
Я кивнул и пояснил, что за мной осталось последнее слово в программе, которую смотрят десятки миллионов американцев, я смог сказать им то, что думаю. Так что, по моему мнению, я правильно сделал, что поучаствовал.
Лапин откинулся в кресле. Теперь его лицо изображало высокомерное презрение.
– Вы полагаете, что правильно сделали, а вот мы, видите ли, считаем, что вы поступили неправильно. Более того, мы считаем, что вы еще не доросли до такой работы, вам не надо заниматься этим. Понятно?
Поскольку я осознавал, что участь моя решена, я посмотрел Лапину в глаза и спросил:
– Я свободен?
Этого он не ожидал. Он окинул взором всех сидящих и, разведя руками, обратился к молчаливой аудитории:
– Нет, вы посмотрите, как он не любит критику.
Все это время Лев Королев дергал меня за полу пиджака и тихо просил молчать, терпеть. Но меня уже никто и ничто не могло остановить, пропадать – так с музыкой!
– Ну что вы, Сергей Георгиевич, совсем наоборот. Я уже лет пятнадцать работаю здесь и доброго слова не слышал ни от вас, ни от ваших подчиненных. Так что к критике я вполне привык.
Следует сказать, что Лапина боялись до обморочного состояния, ему не возражал никто, или почти никто. А тут какой то несчастный комментатор. От неожиданности он чуть сбавил обороты.
– Вы должны понимать, Владимир Владимирович, что у вас работа – как у сапера. У вас нет права на ошибку.
– Извините, Сергей Георгиевич, – возразил я, совершенно закайфовавший от этой беседы, – но я нанимался к вам не сапером, а журналистом. Но коль скоро вы решили провести такую параллель, позвольте вам заметить: сапер, если он, не дай бог, подорвется на мине, знает, что свои постараются его спасти. А мы, работая здесь, понимаем, что именно свои постараются угробить.
Наступила мертвая тишина. И тут Юшкявичюс задумчиво посмотрел на потолок и абсолютно серьезно, выговаривая каждое слово четко и с литовским акцентом, отчего все прозвучало особенно весомо, как бы самого себя спросил:
– А интересно, как накажут Шевченко за то, что он принимал участие в одной программе с Познером?
Абсурдность всего происходящего была очевидна даже человеку туповатому, не говоря уж о Лапине.
– Ладно, – проворчал он, – идите, работайте.
Я встал, улыбнулся, пожелал всем всего хорошего и вышел.
Спустя два дня мне сообщили, что посол СССР в Вашингтоне Анатолий Добрынин направил в ЦК, КГБ и МИД отчет, в котором дал высочайшую оценку моему выступлению в программе Коппела. Конечно, я этому обрадовался, но эта радость не шла ни в какое сравнение с той, которую я испытывал, покидая кабинет Лапина. Я торжествовал. Мне казалось, что я убил дракона, того самого дракона, который обосновался, свернувшись клубком, в моем сердце, и который то и дело мною управлял, извергая волны страха и заполняя им мою душу.
Но дракон был жив да и сейчас живет. Он живет в душах, которые искалечил. Он посасывает свою трубку, поглаживает усы, обнажает желтоватые клыки в уверенной улыбке и тигриными желтыми глазами наблюдает за тем, как целая страна, словно Лаокоон из змеиных пут, пытается вырваться на свободу из его скользких объятий.
* * *
К этой главе мне было бы нечего добавить, если бы не одно обстоятельство.
В предисловии к русскому изданию я рассказал о том, как изначально, когда Брайан Кан предложил мне написать книгу, я согласился только при условии, что в ней не будет ничего из моей личной жизни. Опытный американский редактор, похвалив рукопись, сказал тогда, что ее не напечатают, если я не расскажу в ней побольше о себе – и в конце концов я так и сделал. При этом я пытался говорить лишь о тех вещах, которые существенно повлияли на мою жизнь. Но кое что я опустил – отчасти чтобы кого то не ранить, отчасти исходя из чувства самосохранения.
Время все расставляет по своим местам, в том числе и самые личные мысли. И теперь, почти полвека спустя, решаюсь рассказать о событии, которое кардинально изменило мою жизнь – так мне кажется.
Мне 76. Первый справа мой внук Коля, третья – Валентина Чемберджи, справа от меня моя дочь Катя, слева – моя жена Надежда Соловьева. Париж, 2010 г.
Когда я работал в Главной редакции политических публикаций АПН, я познакомился с Л.Р. – молодой и необыкновенно красивой женщиной: стройная, словно топ модель, голубоглазая блондинка, но при этом умная и обаятельная, она меня сильно увлекла, и эта симпатия сначала стала обоюдной, а потом переросла в страсть. Она не была замужем, я же был женат и имел ребенка. Я отдавал себе отчет в том, что не уйду от жены, не оставлю ребенка, но физическое – да и не только физическое – влечение было неодолимым. Хорошо ли это, плохо ли, но я не умею врать и совершенно лишен способности жить двумя параллельными жизнями. И через довольно короткое время я признался Валентине в том, что у меня роман – и ушел из дома. Идти мне было некуда. Я не мог вернуться к родителям – не потому, что они отказали бы мне в жилье, а просто это было немыслимо для меня. И вот я снял комнату в квартире подруги домработницы моих родителей. Платить мне особо было нечем, но она согласилась сдать ее при условии, что я там не буду ночевать по четвергам, когда она принимает своего любовника – северного вьетнамца, студента какой то специальной академии для зарубежных коммунистов. Туда по вечерам ко мне приходила Л.Р.
Сказать, что я терзался муками вины перед Валентиной – не сказать ничего. В конце концов я попытался покончить с собой: взрезал вену на левой руке. Попытка не удалась, потому что когда я приступал к правой руке, без стука вошла хозяйка, которая, увидев лужу крови, заверещала не своим голосом и вызвала «скорую». Я понял, что так жить не смогу, и написал Валентине письмо с просьбой простить меня и разрешить вернуться. Она разрешила, и это был один из самых счастливых дней в моей жизни. Простила ли? Не знаю, но я напрасно думал, что теперь все будет хорошо. Валентина через некоторое время увлеклась другим человеком, и я воспринял это как наказание – справедливое наказание за мой поступок. Думаю, именно эта история сыграла решающую роль в нашем расставании; вполне возможно, что не будь ее, мы остались бы вместе и тогда моя жизнь сложилась бы совершенно иначе.
Достарыңызбен бөлісу: |