Боевая Организация. — Убийство министра Сипягина и другие террористические акты. — Казнь Степана Балмашева, — Арест Гершуни. — Суд над ним и заключение его в Шлиссельбургскую крепость.
Министр внутренних дел Д.С.Сипягин был всесильным временщиком тех бурных лет. Один из виднейших публицистов тысяча девятисотых годов, А.В.Пешехонов, всегдашний принципиальный противник т. н. террористической тактики, писал нам из Петербурга, констатируя «угрюмое молчание большинства органов легальной прессы» по поводу постигшей его гибели:
«Как назовут акт, которым временщик был исторгнут из рядов живущих? Это несущественно. Несомненно одно — что смерть постигла его по заслугам. Была ли это казнь? Он заслужил ее, осудив на медленную смерть десятки тысяч голодающих крестьян. Была ли это месть? Он вызвал ее, хладнокровно распоряжаясь избиением сотен людей на улицах и в тюрьмах. Была ли это мера самообороны? Он вынудил к ней, отрезав у общества все пути мирного протеста, переполнив тюрьмы тысячами людей, виновных лишь в том, что они не умели и не хотели молчать перед гнусным насилием...»
Гершуни и его товарищи в намечавшихся ими террористических актах придавали большое значение срокам. Не «самодовлеющего» террора хотели они, не уединенной дуэли кучки террористов с носителями центральной власти и сплотившейся вокруг них «охраной». Их заветной целью было слияние террористических «прорывов фронта» самодержавия с прямым давлением масс, чье дело расширить эти прорывы и взорвать весь вражеский фронт.
В первый же свой приезд Гершуни счел нужным {163} объяснить нам факт осеннего, 1901 года, бездействия уже готовой идти в атаку «боевой организации с.-р.». Студенчество явно переживало колебания. Жесткая политика Боголепова, «смещенного» выстрелом Карповича, сменилась политикой «сердечного попечения», объявленной новым министром ген. Ванновским. Брожение во многих университетах всё же началось, но его прервали рождественские каникулы. Для городских рабочих осень была плохим временем; по окончании летних работ полунищие крестьяне наводняли города, и стачечникам грозила легкая замена их на фабриках нетребовательными «зимовалами», как звали они крестьян, на зиму являвшихся подработать в городе.
Гершуни писал, что атака боевиков намечена на первую половину февраля 1902 г., по возможности ближе к годовщине освобождения крестьян, 19-го февраля, когда предполагаются смешанные студенческо-рабочие демонстрации на улицах.
Мы с понятным волнением отсчитывали дни, отделяющие нас от этой даты. Но до нее было еще далеко, когда в письмах замелькали смутные указания на то, что с первоначальным планом что-то не ладится.
О перспективах вооруженных нападений на столпов режима, разумеется, хранилось гробовое молчание. Вне тесных кадров Боевой Организации о них во всей России было известно лишь пяти человекам, и еще двоим заграницей. Мысль о волне демонстраций в юбилейный день 19-го февраля была в традициях студенчества, и о накапливании сил к этой дате и без того говорилось повсюду. Но рядом действовали и стихийные процессы, ни в какие планы не укладывавшиеся. Неожиданно начались волнения в Харьковском Ветеринарном Институте, который в студенческом движении доселе авангардной роли не играл; из стен института движение вылилось на улицу, и полиция реагировала на него избиениями; по всем другим университетским центрам прокатилось движение «по сочувствию». Так прошел январь; в начале февраля уже стало ясно: стихия упразднила все планы.
Гершуни пишет, что на этот раз тесное сочетание вооруженных нападений с массовым давлением, вероятно, придется оставить. Положение на редкость неопределенное. 3-го марта разыгрывается грандиозное избиение демонстрантов в {164} Петербурге. Сипягин требует неограниченных полномочий для одоления революции: ждут всероссийского разгрома в неслыханных размерах. Зарождается колебание: если разгром этот будет окончательно вырешен, следует ли нападением на Сипягина и Победоносцева давать повод думать, будто эти-то нападения и расковали неистовства реакции? Наконец, принимается решение: пустить в ход свои нападения двумя-тремя днями позже, объявив их ответом революции на новый разгул реакции...
Мы ждем развития событий. Нервы натянуты донельзя... Так идут дни за днями — вплоть до исторической даты 2-го апреля: выстрелом Степана Балмашева Сипягин смещен. Но мы в прежнем напряжении. Нам было сообщено, что такому же «смещению» подвергнется Победоносцев. Наконец, становится ясно: по случайным причинам, вторая часть плана сорвалась.
Дата 2-го апреля была выбрана потому, что в этот день назначено было собрание комитета министров. В час Сипягин приехал в Мариинский дворец, а Победоносцев вышел из Синода. К первому, в виде блестящего молодого адъютанта, направился член Б.О. С.Балмашев. Ко второму должен был подойти другой террорист. Он вызван был в Петербург специальной телеграммой... Но телеграф перепутал две буквы фамилии адресата, телеграмма не была получена, в Петербург никто не приехал, и Победоносцев ушел от верной смерти.
Августовский номер «Революционной России» отметил в «партийной хронике», что после первого успешного выступления Боевой Организации «через несколько дней П.С.Р. формально передала заведывание всей непосредственно-боевой деятельностью в руки столь успешно начавшей дело боевой группы, таким образом превратившейся в постоянный орган партии и получивший от нее вполне определенные и широкие полномочия на будущее время».
Значительно обогнав почтовые вести, к нам примчался Гершуни. От него веяло волевою бодростью, верою в себя и свое дело; он заражал своим настроением всех. На «смещение» Сипягина власть ответила назначением фон Плеве. Это — последний козырь самодержавия. Судьбу победителя и палача Народной Воли история отдает в наши руки. Только для грядущей борьбы с ним пора теперь же начать думать {165} о высшей, динамитной технике. Что касается дальнейшей деятельности Боевой Организации, то в согласии с Ц.К. партии от террористических ударов пока изъемлется глава верховной власти — сам царь.
В текущей боевой работе нужно искать приближения террора к массам. Наиболее яркие фигуры местной власти, в особенности проявившие себя варварством своих расправ над рабочими, крестьянами и учащейся молодежью, должны занять должное место в ходе дальнейших боевых действий.
О «приближении террора к массам» боевая организация думала и до постановления Ц.К. партии. Ее деятельность направлялась по трем линиям. Первым должен был пасть виленский губернатор фон Валь, приказавший наказать еврейских рабочих-демонстрантов розгами. На фон Валя должен был пойти взятый из прежних кадров Рабочей Партии Политического Освобождения боевик Стрига. Но его выступление неожиданно предупредил выстрел рядового еврейского рабочего Гирша Лекерта. Фон Валь был лишь легко ранен. Гершуни был чрезвычайно огорчен, что фон Валь отделался так дешево и что Боевая Организация случайно потеряла такую заслуживающую кары мишень.
Лекерт был казнен через два дня после С.Балмашева.
Степан Балмашев был принят в Б.О. позже многих. Но на Гершуни произведенное им впечатление было до такой степени неотразимо, что он не колеблясь согласился — и убедил других — уступить ему первую очередь. Меня лично это не удивило. Я знал и любил отца его, руководившего в Саратове, в должности библиотекаря, самообразованием нескольких поколений учащейся молодежи, к которой принадлежал и я сам; я познакомился и с женой и сыном — он не был еще тогда Степаном Валериановичем, а просто славным мальчиком Степой, частенько сиживавшим на моих коленях. Он резко выделялся серьёзностью не по летам: был задумчив и мечтателен; правдивость его была абсолютной, наподобие «абсолютного слуха» больших музыкантов.
Суд над Балмашевым состоялся 26-го апреля 1902 года. На вопрос председателя суда об имени и виновности он ответил: «Степан Валерианович Балмашев, 21 года, православный, потомственный дворянин, факт убийства признаю, но не признаю себя виновным». Балмашев был приговорен к {166} смертной казни через повешение. Мать Балмашева подала на высочайше имя прошение о его помиловании. Государь сказал, что помилует его в том случае, если прошение будет от имени самого С.В.Балмашева, а не его матери. Дурново сейчас же поехал к С.В.Балмашеву и просил его, но совершенно безуспешно, подать прошение о помиловании. Уговаривал С.В.Балмашева и священник Петров. С.В.Балмашев сказал уговаривавшим его: «Я вижу, что вам труднее меня повесить, чем мне умереть. Мне никакой милости от вас не надо». Матери С.В.Балмашева Дурново сказал: «У вас не сын, а кремень».
В письме к родителям, написанном им на другой день после ареста, С.В.Балмашев писал:
«Дорогие мои! Пользуясь счастливым случаем, пишу вам несколько строк, в надежде, что они дойдут до вас. Событие 2-го апреля и мое участие в нем, наверное, поразило вас громом неожиданности и острой болью. Но не обрушивайтесь на меня всей тяжестью упрека! Неумолимо беспощадные условия русской жизни довели меня до такого поступка, заставили пролить человеческую кровь, а главное — причинить вам на старости лет незаслуженные страдания от утраты единственного сына. Как неизмеримо счастлив был бы я теперь, исполнив свой долг гражданина, если бы не угнетала меня мысль о вашей скорби, о той душевной муке, которую вы должны испытывать. И, несмотря на это, несмотря на то, что светлое состояние моего духа и блаженное самочувствие от сознания выполненных требований моей совести омрачается горечью при мысли о вашей печали, — я, разумеется, нисколько не раскаиваюсь в том, что сделал...
Проклятые условия современной русской действительности требуют жертвовать не только материальными благами, но отнимают у родителей их единственных детей. Я приношу свою жизнь в жертву великому делу облегчения участи трудящихся и угнетаемых и это, я верю, дает мне оправдание в той жестокости, которую я совершил по отношению к вам, своим горячо любимым родителям».
Умер Степан Балмашев так же мужественно, как жил. Он был повешен 3-го мая в стенах Шлиссельбургской крепости.
Второй мишенью Боевая Организация поставила палача {167} полтавских крестьян, князя Оболенского. Исполнителем вынесенного ему приговора был Фома Качура. Третьей вехой жизни Боевой Организации был «расстрел» на одном из бульваров г. Уфы местного губернатора Богдановича, по распоряжению которого незадолго до того был произведен расстрел златоустовских рабочих. Главным героем этого дела, с успехом ушедшим от преследователей после жестокой перестрелки, был рабочий Дулебов, а прямым организатором, покинувшим Уфу на глазах жандармерии в составе провожаемой мнимой новобрачной пары, с букетом цветов, был Григорий Гершуни.
Гершуни был у нас с рассказом о первом боевом успехе в первой половине мая 1902 года. Сипягинское дело явно было для властей полной неожиданностью. Кроме Степана Балмашева, в их руках не было никого, и они не знали, где искать виновников. То же повторилось сначала и с делом Оболенского. Наконец, гибель Богдановича прошла для властей еще хуже. Даже непосредственные исполнители бесследно ускользнули из их рук.
После Уфимского дела Гершуни продолжал свободно разъезжать по России. Его внезапный провал был случайностью.
***
Я должен рассказать здесь, что в 1919 году, проживая в Москве, — разумеется, в неузнаваемом виде, — я ежедневно ходил в главный историко-революционный архив. Изучая там разные секретные документы, я наткнулся на письмо знаменитого обер-шпиона Медникова, которого Зубатов любовно звал «Котиком». В письме этом, основываясь на ряде косвенных признаков, Медников в 1903 г. предсказывал, что скоро надо ждать появления Гершуни в Крыму и Киеве, почему туда и надо отправить достаточное количество знающих его в лицо филеров.
А в это время Гершуни, по его собственным словам, «направлялся из Саратова и до Воронежа всё колебался: проехать ли прямо в Смоленск или заехать в Киев, где необходимо было сговориться относительно тайной типографии. Киев я в последнее время избегал: у жандармерии были указания о частых моих посещениях, и шпионы были {168} настороже. Не знаю уж, как это случилось — пути Господни неисповедимы — я отправился в Киев».
А что ждало Гершуни в Киеве? Накануне его приезда мелкий охранник студент Розенберг зашел к видной работнице Киевского комитета ПСР, Розалии Рабинович. Ему показалось, что общая атмосфера дома была насыщена каким-то напряжением и что когда он вошел, была спрятана какая-то телеграмма. Недолго думая, охранник бросился к начальству и доложил: «Эсеры кого-то ждут». На телеграф был снаряжен охранный чин с ордером на выемку: среди телеграмм легко была обнаружена как раз искомая.
Мастера полицейских дел в подписи «Дарнициенко» удачно предположили место, где высадится осторожный путешественник: станция Дарницы. Для Гершуни была приготовлена западня.
Скованный по рукам и ногам, под наблюдением шести жандармских унтер-офицеров и двух жандармских ротмистров, предшествуемый телеграммами по всей линии о встрече и проводах вагона номер такой-то, Гершуни был препровожден в Петербург.
Уже при первом допросе, который был произведен товарищем прокурора по секретным делам Трусевичем, Гершуни узнал, что он обвиняется, между прочим, и в покушении на жизнь обер-прокурора К.П.Победоносцева. Покушение это не состоялось. Откуда же следственные власти могли узнать, что такое покушение имелось в виду? Без чьего-нибудь предательского оговора о нем не могло бы зайти и речи.
И далее. Обвинение, по которому Гершуни был привлечен к жандармскому дознанию, ввиду дальнейшего формального предварительного следствия и суда, не упоминало ни словом о покушении на губернатора Оболенского, исполнитель которого Фома Качура был схвачен на месте. Из этого Гершуни правильно умозаключил, что этот единственный оставшийся в живых пленник жандармерии не обмолвился ни словом разоблачения. Сопоставляя всё это с фактом, что ни при непосредственном аресте Гершуни, ни позже жандармерия так и не узнала, откуда приехал Гершуни в Киев, Гершуни правильно умозаключил, что слежки за ним не было и, значит, взяли его как-то случайно. Но вот, скоро ему было предъявлено дополнительное обвинение: об участии в покушении на жизнь Оболенского. На основании оговора «чистосердечно {169} раскаявшегося Фомы Качуры». Эти короткие четыре слова леденящим холодом охватили Гершуни.
Что же происходило за кулисами жандармского дознания? Каким образом после первоначальной растерянности обвинительная власть смогла найти твердую почву для выяснения деятельности Гершуни и Боевой Организации?
Гершуни впоследствии и об этом нам рассказывал.
Два человека, силившиеся во время судебного следствия во что бы то ни стало потопить Гершуни, послушно разыгрывавшие заранее разученные роли под общей антрепризой Трусевича, были офицер Григорьев и его невеста Юрковская.
Григорьев когда-то был рекомендован киевским партийным работникам в качестве «сочувствующего». Он был связан с небольшим кружком таких же, как он, молодых офицеров. Позже он переехал в Петербург и поступил в Михайловскую Артиллерийскую Академию. Для организации он явился как бы «окном» в новую среду офицеров-академистов.
Невеста Григорьева, Юрковская, подчеркивала свои ярко-революционные воззрения — может быть, совершенно искренно, но с оттенком истерии. Охотно оказывала кое-какие мелкие услуги: революция становилась модой. И Григорьев и Юрковская встречались с Гершуни. Он произвел на них импонирующее впечатление. Через Григорьева у каких-то знакомых хранились дорожные вещи Гершуни.
Григорьев мечтал о военной революционной организации, Юрковская — об участии в блестящих террористических подвигах: Гершуни слушал обоих и втихомолку делал свое дело.
И вот произошло убийство Сипягина. На следующий день, 3-го апреля, Гершуни появился, чтобы взять свои вещи, хранившиеся у Григорьева, и двинуться в объезд по России. Григорьев бросился к нему, поздравляя в его лице партию с блестящей победой. Юрковская же с самым удрученным видом жаловалась, что ей ничего не доверили и ей самой не поручили этого дела. Объяснение кончилось категорическим заявлением Юрковской, что она окончательно решила пойти на террористический акт, и заявлением Григорьева, что он решил соединить с ее судьбой свою собственную.
В день похорон Сипягина он, как офицер, сумеет приблизиться к Победоносцеву и застрелить его, она же, переодевшись гимназистом, попробует сделать то же самое с градоначальником, когда тот спешно {170} явится на место происшествия. Оба они решили пойти на дело на свой риск и страх, и просили только о помощи им советом и средствами. Гершуни рискнул: сам присмотрел за тем, чтобы ими были сожжены все адреса, письма и записки, способные запутать в дело посторонних, и помог им приобрести револьверы и гимназическую форму. Наконец, остался еще на день, чтобы узнать о результатах этой попытки.
Он еще раз — перед отъездом — зашел к Григорьевым, уже зная, что похороны прошли благополучно. Григорьев неловко объяснил, что до Победоносцева добраться ему так и не удалось.
Сам Григорьев во время суда над Гершуни дал — видимо, придумав экспромтом — иную версию. Он добрался до кареты с инициалами Победоносцева «К» и «П». Он увидел в карете седого старика. Но на его седины у Григорьева рука не поднялась, и он вернулся домой, внутренне решив, что никогда более на такие дела не пойдет. Но Григорьев забыл — или просто не знал — что в деле есть документ о том, что Департаментом Полиции был установлен факт: Победоносцев на похороны Сипягина совсем не явился.
Жажда подвига у Григорьева и Юрковской не шла далее красивой позы и рисовки. Прощаясь с Гершуни, эта злосчастная пара всё еще просила — не покидать их совсем и всё еще уверяла: Победоносцева не всегда спасет слепой случай, он рано или поздно падет от их рук.
Гершуни никаких роковых последствий от этого эпизода не ожидал. В организацию он ни Григорьева, ни Юрковскую не вводил, и кроме него самого, никто об их пародии на покушение не знал. Не станут же они доносить на самих себя!
Так говорила логика. Но психология неуравновешенных, стоящих на грани истерии людей — а таковыми были Григорьев и его невеста — толкает их на действия, противные и логике, и собственным интересам...
Следствие затягивалось. Внезапно сам Плеве появился в Петропавловской крепости в дверях камеры Гершуни с вопросом: не имеет ли он ему что-либо сказать... Но ответное:
«Вам?!» прозвучало так уничтожающе-красноречиво, что всесильный министр резко повернулся и вышел. Тогда за дело принялся по его поручению вице-директор Макаров. Он пробовал договориться с Гершуни: смертный приговор будет {171} заранее исключен, если Гершуни подпишет признание, что он был руководителем Боевой Организации, совершившей такие-то и такие-то деяния. Гершуни ответил категорическим отказом.
Когда террористическая деятельность была начата, Боевая Организация была вся укомплектована. Но ни один из ее членов пока не был ни арестован, ни потревожен. А ядро ее состояло из людей, редкий из которых не проявил себя потом участием в каком-нибудь крупном боевом акте. Здесь были: Покотилов и Швейцер, погибшие в разное время при заряжении бомб; братья Егор и Изот Сазоновы, первый из которых позже взорвал карету фон Плеве и уничтожил временщика.
Дора Бриллиант, участвовавшая в покушении на вел. князя Сергея, и Каляев, совершивший это покушение; Николай Блинов, еще под Женевой фабриковавший динамит и пробовавший бомбы, а после погибший в Житомире при защите евреев от погрома; Дулебов, «расстрелявший» Богдановича, и другие, кого не называю, ибо не вполне уверен, что они были действительными членами организации, а не «кандидатами» в нее только, подобно Савинкову тех дней.
(ldn-knigi.narod.ru - О Н. Блинове, см. Ицхак Маор «Сионистское движение в России» стр. 207,208,225, там же о В.М. Чернове, см. по имен. указ. – на нашей странице)
Когда мы заграницею узнали об аресте Гершуни, мы трепетали душой почти за каждого из них. Но весь этот контингент боевиков оставался пока недосягаемым для политической полиции.
Мало того. Вопрос о сформировании Б.О., как центрального боевого органа партии, Гершуни обсуждал с рядом членов временного Ц.К. партии, главное ядро которого находилось в Саратове. Кроме «бабушки» Брешковской, туда входил старый народоволец Буланов, П.Крафт, чета Ракитниковых, Серафима Клитчоглу и некоторые другие, но и до них воротилы сыска пока так и не добрались. Их роль была вскрыта потом лишь агентурными сведениями, поступавшими от Азефа.
Здесь стоит прибавить, что, по архивным документам, Азеф вел незадолго до ареста Гершуни с Департаментом Полиции целый торг о его выдаче, выставляя в виде награды сумму в 50 тысяч рублей. Случайный удачник, студент Розенберг перехватил у него эту возможность и, не зная, кого предает, не получил за это ничего, кроме обычных скудных иудиных сребренников.
Усилиями Трусевича всё же создана была целая {172} Вавилонская башня догадок и вымыслов, выдаваемых за факты. Перед самым судом Гершуни получил для обозрения целых семь томов материалов дознания. Можно себе представить, сколько в них было путаной и хаотической отсебятины!
Обвинительный акт по делу Гершуни опубликован не был. На самое заседание были допущены только двое «посторонних»: мать Арона Вейценфельда и жена Мельникова (двоих, хотя и сидевших на скамье подсудимых, но связанных с Б.О. лишь отдаленно); даже перед родным братом главного обвиняемого, самого Гершуни, двери залы суда остались закрыты...
Гершуни был приговорен к смертной казни. После смертного приговора — чего еще ждать? Для осужденного — ничего. Приготовиться к смерти? Гершуни давно был к ней готов, задолго до суда, задолго и до ареста: он видел в ней лишь завершение выбранного им пути, моральную победу над теми, кто физически его победили.
И вот, в ближайшее же утро после произнесения приговора в камеру Гершуни входит вице-директор департамента полиции — Макаров. И суд, и приговор — уже позади. Что же дальше? Неужели Гершуни и теперь во что бы то ни стало хочет дело довести до виселицы? Во имя чего? Долг революционера им выполнен. Сановник это понимает и даже уважает: это как у них — долг службы. Вот и самый процесс им проведен, так, как он считал нужным. Но какой смысл умирать, если от этого можно избавиться простой, ничего не значащей формальностью: несколькими строками обращения к верховной власти об изменении наказания?
Гершуни пожимает плечами: Макаров у него однажды уже был с предложением подобного рода и получил ясный и недвусмысленный отказ. С тех пор ничего не изменилось.
— Нет, изменилось, — настаивает сановник, — тогда дело шло о дознании, о даче показаний, а теперь это — всё в прошлом. Теперь речь идет о заявлении — назовите, как хотите. Он сам найдет слова, не унижающие достоинства. Сановник выбрасывает свой последний козырь: если он до такой степени упорно хочет оставаться сам себе врагом, то они, стоящие на страже великого начала государственности и его правосудия, по человечеству дела в таком положении оставить не могут. Будет сделана попытка вызвать его родных, его {173} родителей, имеющих право и даже обязанных сделать это ради него — без него! Гершуни решительно запротестовал:
«Зачем же причинять лишние страдания безвинным даже с вашей точки зрения людям, чья жизнь и без того близка к последнему порогу? Если в вас не всё человеческое угасло — я готов это допустить — ваш долг один: оставить их в покое!».
И Гершуни потом говорил: «Не знаю, ошибаюсь я или нет, но мне тогда показалось, что в Макарове что-то шевельнулось. Во всяком случае, он глухим голосом произнес: «Хорошо, пусть будет по вашему желанию». И действительно, родных моих не трогали... Не тревожили более и меня».
Снова идут день за днем; проходит вторая неделя, третья... Вот однажды прошла проверка, настала мертвая крепостная тишина. Гул шагов. Шаги уверенные. Ближе, ближе. — «Сюда, Ваше Превосходительство».
Дверь камеры распахивается. За дверью толпятся жандармы. В камеру входит начальник крепости, а следом за ним — знакомая фигура: барон Остен-Сакен, который председательствовал на суде. Он-то тут зачем? И такое праздничное лицо, глуповато-умиленное...
— Господин Гершуни, я привез вам высочайшую милость. Вам дарована жизнь.
Гершуни сухо отвечает:
— Я об этом не просил: вы это знаете.
— Да, я знаю... — произнес величественный барон и вышел. Дверь гулко хлопает.
{174}
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Азеф во главе Боевой Организации. — Убийство Плеве. — Егор Сазонов, Борис Савинков и Иван Каляев.
Незадолго до ареста Гершуни из России был заявлен новый нам запрос. Предстояло оборудование Боевой Организации новой военной техникой. Михаилу Гоцу надо было найти для этого новые средства; мысль о том, чтобы справиться с этой задачей путем простой переброски бюджетных сумм на террор, в ущерб остальным партийным нуждам (иными словами в ущерб обслуживанию массового движения), мы отвергали. Приходилось также считаться с тем, что опыты с динамитом — вещь опасная. Пользуясь правом убежища в Швейцарии, мы должны были во что бы то ни стало избегнуть опасности для мирных швейцарских граждан. Было принято решение — никаких опытов над взрывчатыми веществами в городских помещениях не производить, пользоваться лишь совершенно обособленными дачными домиками, лучше всего где-нибудь на побережьи или в лесу.
Вскоре уехали в Россию практиковавшиеся в Швейцарии «боевики». А Михаил Гоц? Сближаясь с Гершуни и принимая на себя заведывание боевыми делами заграницы, он всегда повторял, что у него нет охоты вертеться около боевых дел. При серьезной постановке иметь лишь одного человека, ведающего боевой организацией, немыслимо. Рядом с ним должен быть «запасной» боевой организатор и ближайший помощник. В течение всего 1903 года, когда общий рост партии давал себя чувствовать с особенной силой, Гоц с особенной настойчивостью ставил вопрос о своем переезде в Россию.
— Я не выдержу этой жизни, — говорил он, умоляя, чтобы его пустили в Россию, — вы лишаете меня счастья {175} умереть на эшафоте и заставляете умереть здесь, на мирной койке; это будет незаслуженным мною несчастьем...
Для связи с русскими товарищами у нас были шифры и код, а кроме того были условные краткие сообщения почтовыми открытками. Свой особый условный смысл имели трафаретные приветствия, лучше всего печатные ко дню рождения, именин, вступления в брак, «со светлым праздником» и т. д.: тут в разгадке оставался бессилен и сам «черный кабинет». Из России, в ожидании заранее намеченного акта, мы имели постоянные уведомления о его ходе, причем текст открыток совсем не имел никакого значения; иллюстрация, изображавшая, например, мужские фигуры, означала успешный ход работы: женские фигуры — трудности и неудачи.
Картинки, изображавшие мировых красавиц, вроде Клео-де-Мерод, Лины Кавальери и т. п., служили уведомлением о провалах. И обратно, когда мы получали открытки с портретами одного из трех тогдашних любимцев читающей публики: Максима Горького, Леонида Андреева или Антона Чехова — это означало, что для очередного акта Б.О. все подготовительные работы закончены; остается ждать «развязки»...
Читатель может себе представить, с каким трепетным нетерпением после получения такой карточки мы жили от выхода одного номера газеты до другого — а в Женеве тогда совершенно пустенькая местная «Женевская Трибуна» выпускала по три последовательных издания в день. Но случались и трагические разочарования: на второй день после очередного «Максима Горького» мы в ближайшем же утреннем газетном выпуске прочли телеграмму о страшном взрыве, происшедшем в С.-Петербургской «Северной Гостинице» и о гибели в ней «какого-то подростка», судя по единственной, оставшейся от него целой части тела — маленькой руке. Этого признака для нас было достаточно.
Член Боевой Организации, давно уже ждавший своей очереди (организация несколько раз откладывала ее по тем или иным мотивам в пользу другого претендента), истомившийся и переволновавшийся до нервной экземы Алексей Дмитриевич Покотилов, обладал как раз таким «аристократическим сложением» — такими маленькими ногами и руками, что они могли быть сочтены за полудетские...
Гоц начал сильно хворать. Недавние дни его пребывания {176} в тюрьме навели врачей на ложный след. Они предположили обострение суставного ревматизма. Все известные средства борьбы с ним были применены без всякого результата.
Скоро уже не симптомы суставного ревматизма, а тяжелого заболевания нервной системы дали с беспощадной ясностью о себе знать. У Гоца стали отниматься ноги. От боли он уже не мог спать без морфия. Но он духом не сдавался. Вокруг кресла, к которому он был прикован, собирались друзья и товарищи, трактовались «проклятые вопросы» начавшейся революции.
Самым ужасным для Гоца было сознание, что лично он обречен на беспомощность инвалида, что броситься собственной грудью заполнить брешь, оставленную арестом его друга, он уже не в силах...
Далеко заглядывавший Гершуни как-то раз, как бы мимоходом, «на всякий пожарный случай», сообщил ему, что первою мерой в случае его провала, он избрал — передачу организации в заведывание обоим им известного и явно проявившего немалые практические способности — Евгения Азефа.
«Конечно, на время — пока не явишься ты сам...».
Теперь, когда этот «пожарный» случай произошел, Гоц, конечно, трепетал за судьбу организации. Не потому, чтобы сомневался в новом «временном» руководителе. А потому просто, что переход организации во всякие новые руки был прыжком в неизвестное.
Евгений Азеф в свое время представлялся одной из самых крупных практических сил Центрального Комитета. Как таковым, им всегда очень дорожили, и неудивительно: среди русских революционеров встречалось немало самоотверженных натур, талантливых пропагандистов и агитаторов, но крайне редки были практически-организационные таланты. Поставить и вести деловито крупное техническое предприятие, со всею необходимою конспиративною выдержкою и финансовою осмотрительностью — вот что всего труднее давалось русской «широкой натуре».
Со своим ясным, четким, математическим умом Азеф казался незаменимым. Брался ли он организовать транспорт или склады литературы с планомерной развозкой на места, изучить динамитное дело, поставить лабораторию, произвести ряд сложных опытов — везде дело у него кипело. «Золотые руки» — часто говорили про {177} него.
Он, несомненно, обладал крупными практическими способностями; но, разумеется, известною долею своей репутации он был обязан тому, что полиция давала Азефу время поставить дело, передать в другие руки и совершенно отдалиться от него. Только тогда, выждав удобный повод, который в глазах революционеров легко объяснил бы провал, полиция производила обыски и аресты.
Соответственно этому своему амплуа, Азеф держался, как человек дела. Говорил он мало — особенно при большой публике. То немногое, что он говорил — всегда как будто нехотя, как будто делая усилие над собою, чтобы преодолеть врожденную нелюбовь к «пустой словесности» — было взвешено и продумано до конца. Широкого политического кругозора у него не было; но в пределах стоявших перед ним непосредственных задач его ум был силен и деятелен. По взглядам своим он занимал в Центральном Комитете крайнюю правую позицию; его, шутя, нередко называли «кадетом с террором».
Социальные проблемы он отодвигал в далекое будущее; в массы и массовое движение, как в непосредственную революционную силу, совершенно не верил; единственно реальной признавал в данный момент борьбу за политическую свободу, а единственным действенным средством, которым располагает революция, террор. Казалось иногда, что к пропаганде, агитации, организации масс он относится пренебрежительно, как к культурничеству, и «революцией» признает лишь борьбу с оружием в руках, ведомую немногочисленными кадрами конспиративной организации.
Эти особенности его взглядов, по которым он в партии стоял очень одиноко, лишали его возможности иметь идейно-политическое влияние в партии. Теорией же он никогда не занимался. Зато в вопросах практических, благодаря трезвости своего взгляда, твердости и настойчивости, он не раз умел отстоять и провести свое мнение, хотя бы сначала большинство было настроено против него. В нем импонировало то, что на слово его, казалось, можно твердо положиться; если он возьмется за что-нибудь, значит действительно сделает; если заявит, что не берется, никакими уговорами и убеждениями нельзя было поколебать его решения. Вообще он, казалось, был абсолютно чужд стремлениям подлаживаться к людям; напротив, был неуступчив, упорен, порою даже упрям, не избегал конфликтов и выходил из них с большою твердостью.
Оставаясь в пределах {178} Центрального Комитета со своими умеренными взглядами то и дело в меньшинстве — часто даже совершенно одиноким — он, однако, не пытался хотя сколько-нибудь приблизить свои взгляды к партийной «равнодействующей»; напротив, всякое новое событие было для него поводом упрямо утверждать, что он один против всех был прав.
При первой встрече Азеф, обыкновенно, производил неблагоприятное, даже отталкивающее впечатление своей чрезвычайно некрасивой наружностью, деловой сухостью обращения, манерой говорить отрывисто, как будто нехотя роняя слова. И, тем не менее, яркие качества его практического ума при более долгом знакомстве постоянно приводили к тому же самому: к выводу, что за невзрачной, грубой оболочкой кроется крупная революционная сила. Мало того: среди работавших с ним террористов многие были убеждены, что и натура у него скрытная, сдержанная, но по существу отзывчивая и нежная... Только эта нежность представлялась такой же неуклюжей, как физически неуклюжей была вся его фигура.
И Азеф вел себя соответственно этой репутации. Бывали, например, и такие сцены: после какого-нибудь общего разговора или дебатов в небольшой компании, подойдет к товарищу, особенно горячо и прочувствованно защищавшему свое мнение, молча поцелует его и быстро отойдет... Или — человеку, невредимо вернувшемуся с удачного террористического акта, наедине бросается целовать руки...
М.Р.Гоц был свидетелем, как во время рассказа одного бежавшего с Сахалина политического о наказании его розгами, Азеф истерически разрыдался...
Другой аналогичный случай произошел, когда Азефу дали письмо, из которого он ошибочно заключил, что должна провалиться организация, налаженная им для покушения на Плеве. Эти случаи, казалось, свидетельствовали, насколько ложно первое впечатление о видимой «толстокожести» Азефа, под которою на деле, как под маской, скрывается чувствительная душа. Такому выводу соответствовали, казалось, даже мелочи: хотя бы, например то, что Азеф, всегда такой спокойный, сдержанный, холодно-насмешливый, часто веселый, — во сне производил чрезвычайно тягостное, незабываемое впечатление.
Ночами он так тяжко и протяжно стонал, что мороз подирал по коже; не раз он этим возбуждал тревогу товарищей, думавших, что ему {179} дурно, что он болен...
Но — характерная черта: даже и здесь он не выдавал себя; никогда не говорил во сне; иногда вырывалось у него начало какого-нибудь слова, но тотчас же он подавлял его, стиснув зубы, и оканчивал только продолжительным стоном и жутким скрежетом зубов. Товарищи думали, что в этом сказывается тяжесть пережитого им страданья об ушедших туда, откуда нет возврата, близких людях, может быть, психологический надлом человека, вечно ходящего под виселицею, вечно рискующего своей и чужой жизнью, вечно вынужденного думать о необходимости и всё-таки тяжком пролитии крови... И бережнее, любовнее, внимательнее настраивались к человеку, с которым вначале связывало их только дело.
Азеф, как верховный руководитель Боевой Организации после Гершуни в глазах рядовых членов этой организации был естественным носителем ее традиций и принципов. Среди них создалась такая вера в него, что когда он однажды заявил, что снимет с себя ответственное руководство организацией, — все наличные члены, тогда около двадцати пяти человек, объявили, что не могут продолжать работы без «Ивана Николаевича» и также уходят... Более того, когда позже члены Ц.К. представили ряду ближайших работников свои данные, обличающие сношения Азефа с полицией, многие отказывались верить очевидности, говоря: «Если Иван Николаевич провокатор, то кому же после этого верить? И как после этого жить?».
И вот, этот человек, казавшийся столь многим образцом энергии, настойчивости и спокойного, не рисующегося мужества, образцом невзрачного на вид, но несравненного по внутренней ценности практического работника, человека «не слов, а дела», — оказался несравненным, еще небывалым в истории провокатором...
И в течение долгих лет он жил двойной жизнью. Он делил с революционерами их жизнь, полную тревог, опасностей и глубоких, трагических переживаний. Он принимал последнее прости людей, идущих на смерть. Он принимал излияния нежнейших, чутких и чувствительных, словно эолова арфа, душ, — как душа Каляева.
Он вращался, вместе с тем, и в обществе старейших, опытнейших партийных работников — в одном Центральном Комитете вместе с ним пребывало в разное время свыше тридцати человек. И в {180} то же время он жил жизнью матерого «секретного сотрудника» департамента полиции: вел сношения с «в приказе поседелыми» мастерами сыска, торговался с ними за сдельную плату, хлопотал о повышении месячного оклада, расценивая различные жизни, торговал ими оптом и в розницу... В полиции он был ценнейшим, наиболее бережно охраняемым от всяких случайностей сотрудником.
В революции он завоевал себе положение, напоминавшее положение Желябова и Гершуни. Долгие годы он черпал в одном месте деньги, источник земных материальных благ, в другом — славу, уважение, любовь — невесомые блага, удовлетворяющие самолюбие и властолюбие. Долгие годы с необыкновенной выдержкой он балансировал на туго натянутом канате над зияющей внизу пропастью. Что за психологическая загадка этот человек? Оказывается, он продал свою душу издавна, еще зеленым юнцом. Сын бедного еврея-ремесленника, портного в Ростове, выросший в нищете, привязанный к семье, к родным, он выбивается в люди сам и становится опорою своих близких, пользуясь всеми доступными ему средствами.
Грошевое на первых порах полицейское вознаграждение в его положении — целое богатство. Проходят годы, и полицейские деньги — а, может быть, и рекомендации — делают знавшего голод и лишения Азефа инженером-электротехником с хорошим заработком, с постепенно растущим «дополнительным доходом» в полиции, с которой он отныне связан такими узами, освободиться от которых — и при желании — трудно. Здесь коготок увяз — всей птичке пропасть.
В 1902 году Азеф начинает свою деятельность в гораздо более широком масштабе, в объединенной партии социалистов-революционеров. В это время за ним числилось уже около десяти лет неразоблаченного двойного существования — в революционных кружках и в полиции. Нетрудно представить себе, какой неизгладимый отпечаток должно было это наложить на всю психологию человека, как должно было притворство и лицемерие всосаться в плоть и кровь, как искусство играть роль должно было превратиться в привычку, во вторую натуру.
В объединенной партии с.-р. Азеф выступает уже фигурою целостной и законченной. Всё время он остается одним и тем же, ровным, неизменным, верным себе — в предательской роли по отношению к другим. Десять лет пребывания в заграничных студенческих {181} кружках выдвигают Азефа. Правда, его больше уважают, чем ему симпатизируют. Но он познает сладость общественного признания. Всё это резко контрастирует с тем несколько презрительным отношением к пока еще мелкому сотруднику да еще еврею, которое он должен замечать среди полицейских сфер. Там — царство антисемитизма.
В опубликованном Ц.К-том секретном «руководстве по охранной службе» значится, что лицо еврейского происхождения допускается к провокаторской роли (где нужна продажность) и не допускается к роли филера (от которого требуется правдивость, усердие, верность присяге и целый реестр разных похвальных качеств). Его самолюбию приходится претерпеть здесь не мало щелчков.
И не тот ли факт, что Плеве — оплот антисемитизма, отец еврейских погромов, хотя отчасти движет им впоследствии, при настойчивой работе против последнего? Или просто обман настолько въелся в его натуру, что он физически не может не обманывать всякого, с кем имеет дело, даже своих собственных патронов, вытащивших его из нищеты, — деятелей департамента полиции?
Азеф приехал заграницу со всеми связями и полномочиями, принятыми им от ожидавших ареста деятелей Северного союза с.-р., так же, как Гершуни — со всеми данными от южных, поволжских и примыкавших к ним групп; они, от имени уже объединенной партии, включая в состав ее Гоца, меня и др., и образовали заграничную редакцию «Революционной России». Они были тем русским «революционным центром», к которому примкнули жившие в это время заграницей идеологи; они поставили этих идеологов в связь с практическими работниками в России...
Азеф заграницей, в обстановке строжайшей конспирации включает в свою организацию Егора Сазонова; видится с ним сначала в Женеве, где занимается вопросом о динамитной технике, затем в Париже, где выдает Сазонову паспорт. После этого он выезжает в Россию, где начинается дело против Плеве, в котором Сазонову уже определена роль. Что сообщает он полиции? «Он ездил в это время в Уфу, имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщил о том, что тот имеет сведения о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и готовящем нечто важное». Хорошо придумано.
Удастся или не удастся дело Сазонова, Азеф одинаково обеспечен. Даже если {182} откроется, что он виделся с Сазоновым заграницей, — неважно, он не знал его имени: он «еще близко к боевому делу не стоял, а мог знать только то, что сообщали ему законспирированные центровики». Дальше: в предприятии против Плеве неудача; Покотилов, превосходно Азефу известный, отдавший свое состояние на террор и работавший раньше под руководством Азефа в динамитном деле, погибает от взрыва в тот самый момент, когда заряжает бомбы для уже подготовленного слежкой выхода на Плеве.
Азеф, который использовал бы удачу для революционной карьеры, использует неудачу для карьеры полицейской: «4 июля Азеф появляется в СПБ и открывает д-ту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в Северной гостинице, во время приготовления бомб, очевидно (!) для покушения на Плеве, был некто Покотилов, что соучастники его находятся в Одессе и Полтаве».
Комедия продолжается и дальше: Азеф «едет в Одессу, оттуда сообщает, что готовится покушение на Плеве, что оно отложено потому только, что нет бомб». А между тем вскоре, именно 8-го июля, должно было произойти покушение на Плеве; случайные препятствия, встреченные на улице, мешают делу. Каляев и Сазонов едут на свидание с Азефом в Вильно; здесь решают совершить покушение на Плеве в тот же день на следующей неделе. После покушения все должны встретиться заграницей; «старшему офицеру» Азеф назначает свидание в Варшаве, через которую он должен проехать заграницу; «старший офицер», однако, Азефа уже не застает: Азеф, узнав о смерти Плеве, немедленно выехал заграницу. Первый донос Азефа — что Егор Сазонов «готовит нечто важное» — блистательно оправдывается: «Плеве погибает именно от руки Сазонова... 16 июля Азефа в России уже нет: имеется уже его телеграмма из Вены». Да, не только для революционеров, но и для полиции разработал Азеф свою знаменитую систему алиби.
***
Когда, после взрыва Плеве, полиция подобрала тяжко раненого Сазонова, его поместили в тюремную больницу, где он лежал в бреду, без сознания. Как коршуны, окружили его служители полицейского сыска, жадно ловя и записывая каждое отрывочное слово, вылетающее из уст больного.
{183} Старый провокатор, бывший издатель марксистского «Начала», М.Гурович, берет в свои опытные руки дело выпытывания тайн у лежащего в бреду человека. Добрый «доктор» не прочь рассказать Егору кое-что об обстоятельствах того события, виновником которого был последний. И на первый раз он рассказывает, — между прочим, — будто бы от бомбы Сазонова погибли несколько человек случайных прохожих — в том числе одна старуха и маленькая двухлетняя девочка...
Ложь казалась правдоподобной и била в слабое место. Больной пришел в состояние крайнего волнения, почти отчаяния. Бредовые явления усилились. Перья тщательно записывающих агентов заработали. Желанное средство найдено. Чтобы добить больного, ловят момент просветления его сознания. Ему сообщают — опять-таки мимоходом — будто, когда он, оглушенный и раненый взрывом, лежал без сознания, произошел второй взрыв. Один из метальщиков, товарищей Егора, выронил бомбу в толпе...
Сазонову сообщают и точную цифру убитых обоими взрывами — тридцать девять человек...
Сыскных дел мастера хорошо поняли, где наиболее чувствительное место души Сазонова. Даже в терроре, победы которого, как он думал сначала, будут возбуждать в нем только «гордость и радость», ему в действительности скоро дала себя глубоко почувствовать другая сторона. Даже убивая зверя в образе человеческом, Сазонов не мог забыть о его человеческом образе, и «право на кровь» такого зверя не легко вмещалось в его сознании. А когда вместилось, то вместилось, как обязанность насилия над самим собой, преодоления — ради высшего принципа — того естественного, могучего чувства, которое не позволяет человеку поднимать руку на человека; как тяжелая моральная жертва...
В это больное место души Сазонова метили, его искусно бередили слуги самодержавия, когда он, раненый пленник, боролся между жизнью и смертью.
Я встретил Сазонова впервые тотчас же после его бегства из ссылки. Он спешил встать в первые ряды борцов с оружием в руках. Он осуществлял свою заветную мечту — вступить в Боевую Организацию. Но, по внешности своей, это был совсем не тот Егор Сазонов, который глядит на нас со всех его последних портретов. И не только потому, что он, заботливо изменяя свою наружность, предстал перед нами {184} безбородый, безусый, с коротко остриженными волосами, выкрашенными в рыжеватый цвет, придававший какой-то особый оттенок цвету его лица. Была и другая, более глубокая разница. Жизнь еще не провела на его лбу скорбных борозд, не подчеркнула еще глубину его глаз резкими впадинами под ними и впалостью бледных щек не усилила трагизма изможденного лица. Из-под открытого лба глядели карие, живые, веселые глаза, еще не успевшие подернуться дымкой грусти; на свежем, румяном лице сияла молодая веселость, от которой впоследствии осталась лишь задумчиво-мягкая полуулыбка.
Мне вспоминается Сазонов в маленьком швейцарском отеле на набережной города Н., уже хлопочущий с привезенным откуда-то динамитом. Два товарища, навестившие его, замечают слежку. Проверка подтверждает их наблюдение. Что делать? Сазонову предлагают, между прочим, избавиться от динамита, утопив его в озере. Но Сазонов против таких поспешных решений. Он хочет спасти это оружие во что бы то ни стало, и он верит в успех. Он оказался прав — ему удалось вывернуться из трудного положения самому и спасти динамит.
В этой мелочи ярко сказалась та черта Сазонова, которая проявлялась и в более крупных делах. Это — спокойная, уверенная отвага, это — соединенная с крайней простотой смелость. Не смелость-молодчество, не бесшабашная смелость, которой море по колена. Нет, это была совсем особая смелость — сама себя не замечающая, полная уравновешенной простоты и спокойной твердости; смелость, основанная на трезвом решении сделать всё, что в силах человеческих, для успеха дела. И когда я видел Сазонова еще несколько раз, — всегда мельком, — каждый раз еще более укреплялось мое впечатление, впечатление необыкновенной твердости — молодой, веселой и спокойной. Он всегда внимательно, вдумчиво выслушивал других, обдумывал, высказывался не сразу, говорил, взвешивая слова, и в словах его звучало что-то уверенное, почти непоколебимое.
Сазонов родился в крестьянской семье, которая энергией отца Егора Сазонова выбилась из бедности, перебралась в город и достигла относительного благосостояния благодаря торговле. Семья была строго монархической и религиозной; царские портреты украшали стены комнат, в которых рос {185} будущий революционер и террорист. Далекий от всяких мятежных порывов, Егор Сазонов в гимназии вынес из знакомства с русской литературой лишь неопределенные обще-гумманистические стремления, соответствующие его мягкой любящей натуре. Он мечтал посвятить себя медицине и сделаться врачом для бедных...
Только в университете впервые он начинает отходить от консервативных взглядов, воспринятых с детства. Только здесь он начинает всё больше убеждаться в том, что мракобесие и человеконенавистничество составляют неизбежные атрибуты русского консерватизма. Только здесь — и далеко не сразу — он настраивается всё более и более оппозиционно, и наконец — революционно.
Вначале он стоял в стороне даже от студенческого движения и только из чувства товарищества впервые не держал экзаменов, согласно решению сходки. Начались репрессии. Логика борьбы увлекала студенчество всё дальше... «Мои товарищи хорошо знают, — писал впоследствии Е. Сазонов про свои сомнения и колебания 1901 года, — с каким трудом я решился принять участие в протесте против нарушения основных законов о военной службе. Я же знал, что если решусь на протест, то пойду до конца».
В этих словах — весь Сазонов. Он именно был всегда и во всём человеком, идущим до конца... Он не знал середины. Никогда.
Два факта, быть может, всего рельефнее рисуют чуткость его души, его совести.
В 1901 году был отлучен от церкви Лев Толстой. Отлучение от церкви апостола непротивления послужило гранью в ходе духовного развития Егора Сазонова: оно произвело огромное впечатление на того, кому впоследствии пришлось сделаться крайним «противленцем», революционером-террористом.
Революционизируясь постепенно, Егор Сазонов в этот период своей жизни был еще далек от терроризма. Когда прозвучал выстрел Карповича, Сазонов с ужасом отшатнулся. На него напало мучительное раздумье. Впоследствии он писал:
«Меня страшила мысль, что, может быть, в смерти Боголепова нравственно повинен и я»...
{186} В этих словах сквозит всё та же черта — повышенная чуткость строгой, неумолимой совести...
Исключенный из университета, Егор Сазонов попадает на Урал. Он приезжает туда уже революционером, но еще не социалистом. Только здесь, в живом общении с рабочими массами, мысль Егора Сазонова ставит себе ряд новых проблем. Подобно тому, как к революции он пришел не книжным путем, не воспринимая с чужого голоса абстрактные идеи, а отправляясь от живых впечатлений жизни, — так же точно не книги, а жизнь привела его и к социализму. Горнозаводский пролетариат Урала, с его нетронутостью и цельностью, с его полукрестьянским характером и живой связью с землею, так был понятен непосредственной и цельной натуре Сазонова. Это психологическое родство сообщало социализму Сазонова характер глубокой, внутри созревшей, органической силы.
Сазонова вскоре постигла обычная участь пропагандистов того времени: после короткого периода работы среди уральского горнозаводского пролетариата, он был арестован. Здесь впервые ознакомился он с порядками в тюрьме и семидневной голодовкой впервые протестовал против них. Здесь дошли до него леденящие кровь известия с воли... То были известия о сечении розгами демонстрантов в Вильне и о расстреле близких сердцу Егора златоустовских рабочих...
«О, в какой бессильной ярости, — писал впоследствии он сам, — я метался тогда в своей тюремной клетке, как бился головой о тюремную стену, как бессильно ломал руки, которые не могли сокрушить тюремных решёток, и как горько какими унизительно горькими слезами я плакал... Я молил судьбу: о, если бы мне теперь воля!.. Зато, когда я узнал, что палач златоустовцев погиб, как свободно, полной грудью я вздохнул. Боже мой, да будут вечно благословенны те люди, которые сделали то, что должны были сделать...».
Это — новая грань в жизни Егора Сазонова. Он становится по взглядам террористом.
Позже, после убийства Плеве, Сазонов написал в тюрьме записку, в которой он подробно охарактеризовал жестокую и преступную политику Плеве, заставившую Партию Социалистов-Революционеров вынести Плеве смертный приговор. «И я, Егор Сазонов, член Б.О. П.С.-Р., с чувством глубокой {187} благодарности за оказанную мне организацией честь и доверие, взялся выполнить свой долг революционера и гражданина. Личных мотивов к убийству министра Плеве у меня не было. Хотя я не совсем новичок в революционном деле, хотя мне по личному опыту пришлось оценить тяжесть гнетущего Россию полицейского произвола, однако, я никогда бы не поднял руку на жизнь человека по личным побуждениям»...
Выходя с бомбой против Плеве, Сазонов, ради успеха дела, старался подбежать как можно ближе к карете, — подвергая, тем самым, действию разрыва и себя самого. Взрывом был убит Плеве и тяжело ранен Сазонов. Но, пробыв несколько дней между жизнью и смертью, он всё-таки выжил. Выходя против Плеве, он был уверен, что если уцелеет от собственной бомбы, то кончит жизнь на виселице. Но каприз судьбы снова спас ему жизнь. Падение Плеве вызвало поворот в политике. На Святополка-Мирского была возложена миссия «умиротворения», и он не захотел осложнить ее новыми виселицами. Сазонову заменили смертную казнь каторгой.
В убийстве Плеве активное участие принимали члены Боевой Организации Борис Савинков и Иван Каляев.
Я первый раз увидел Савинкова, если не ошибаюсь, в 1900, а, может быть, и в 1901 году. Он был тогда юношей, социал-демократом левого крыла, неудовлетворенным политическими буднями «экономизма», жаждавшим «политики» и полным столь необычайного среди тогдашних марксистов пиетета к борцам Народной Воли. Это был редкий случай: социал-демократ, ищущий встречи не только со своими заграничными учителями, но и с социалистами-революционерами (как тогда, еще до образования нашей партии, заграницей называли себя члены небольшой группы X.Житловского, у которого я Савинкова и встретил).
Он произвел на меня впечатление симпатичного, скромного, быть может, слишком сдержанного и замкнутого юноши. От этой «скромности» впоследствии не осталось и следа. Впрочем, сам Савинков не раз впоследствии со смехом вспоминал об этой нашей первой встрече, сознаваясь, что он тогда ужасно робел, чувствуя себя, как на экзамене, перед лицом «таких революционных {188} генералов». Очень самолюбивые люди — понял я потом — бывают или резки или преувеличенно застенчивы и настороженны. Я бы, вероятно, совсем забыл об этой мимолетной встрече, если бы еще до позднейшего моего близкого знакомства с Савинковым мне не напомнил о ней И.П.Каляев, бежавший из ссылки, которую он отбывал вместе с Савинковым в Вологодской губернии.
Каляев очень много говорил мне о Савинкове и считал, что он будет очень ценным приобретением для партии с.-р.; Савинков хочет борьбы, яркой и подымающей, хочет гореть и сжигать, он тянется к партии с.-р. после блестящих актов против Сипягина, Оболенского, Богдановича и после акта — предтечи боевой организации, одиночки Карповича. «Но это и всё: идеология партии ему еще чужда, а надо, чтобы она им овладела, потому что это такой человек... впрочем, вы сами увидите, какой это человек...».
Иван Каляев на меня с самого начала произвел впечатление, прямо противоположное Савинкову. Насколько тот был застегнут на все пуговицы, настолько же Каляев был готов, почувствовав взаимное понимание, раскрыться до самых интимных глубин своей души, беззаветно и наивно. То была восторженная и непосредственная натура, натура энтузиаста вдумчивого, с большим сердцем и незаурядной глубиной. Печать чего-то не от мира сего была на всех его словах и жестах. В своих глубочайших переживаниях он давно обрек себя на жертвенную гибель и больше думал о том, как он умрет, чем о том, как он убьет.
А в то же время он с интересом отдавался ознакомлению со всей идеологией партии; он, террорист, более кого бы то ни было имевший право и говорить и писать о терроре (ведь для нас это было тяжелой и неловкой обязанностью, ведь мы привыкли твердить, что террор делают, но о терроре не говорят), — целомудренно молчал об этом, а писал статью об аграрных исканиях у теоретиков польской социалистической партии, логически выводя из них необходимость перехода к нашей партийной программе социализации земли.
Каляев только что покончил тогда все расчеты со своим догматически-марксистским социал-демократическим прошлым. Совсем не оратор, он чувствовал потребность в публичной исповеди перед лицом прежних своих партийных товарищей. И в один из вечеров «политических дискуссий» по поводу моего публичного доклада он взял слово... и был {189} осмеян зло и беспощадно более чем половиной аудитории при неловком чувстве у остальной ее части. «Я ведь понимаю, В.М., что я в партийном смысле сыграл в поддавки, что я провалился и испортил вам всю музыку, — сказал он мне после собрания. — Уж вы меня простите, но я иначе не мог: я должен был сказать всё, что накипело на душе; меня что-то подхватило и понесло; это было сильнее меня».
И его всегда несло то, что было сильнее его, несло к ясному для него роковому исходу, врезавшемуся неизгладимыми огненными буквами в его совести: «смертью смерть попрать». Ради жизни, ради живой жизни. И сознание обреченности делало для него радостное принятие жизни особенно напряженным и мучительно сладким. В «молодые, зеленые клейкие листочки», в чистую детскую радость, в игру солнечных зайчиков на стене, в утренние зори он был влюблен, как в его годы влюбляются в женщин. Уж ему то нельзя было сказать: «аще не будете, как дети...».
Я с большим нетерпением ждал каляевского друга, о котором он говорил с такой любовью и глубоким внутренним уважением. И, по его приезде, без труда увидел, что это — своеобразная, сильная, страстная и замкнутая натура, с «выдумкой», с фантазией, с жаждой яркой жизни. Но, вопреки тому, что я ожидал, со слов Каляева, с моей стороны совершенно не потребовалось никаких усилий, чтобы сделать ему близкой и родной партийную идеологию.
С Савинковым у меня не было тех бесконечных, далеко в ночь уходящих разговоров обо всем, что определяло духовный облик партии. Это меня удивило. Савинков без возражений «принял» всё, во что веровала и что исповедывала партия. Не скоро, не сразу стало мне выясняться, что это было приятие чисто-формальное, как-то «в кредит». — «Ну, в делах аграрных уж я, извините меня, не специалист, — со смешком сказал он кому-то при мне.
Сколько там надо десятин на душу и по какой норме, в этом я предпочитаю положиться на В.М.: его департамент; меня не касается; всё, что по этому поводу от партии скажут, приемлю и ни мало вопреки глаголю и вам советую».
Это можно было понять просто, как шутку над самим собой; позднее это стало всё определеннее смахивать на насмешку над «аграрным вопросом», таким скучным, таким прозаичным... Занимательный собеседник, увлекательный рассказчик, с неплохим {190} художественным вкусом, Савинков обладал большим запасом фантазии; в его поведении однако Wahrheit (Правда) переплеталась, хотя и не грубо, с Dichtung; (Сочинение) то был крайний субъективизм в восприятии фактов и людей: чем дальше, тем больше он окрашивался какой-то «мефистофельщиной», искренним или напускным презрением к людям. Это, однако, не мешало ему с большим мастерством завладевать умом и сердцем отдельных, единичных людей, в которых незаметно, постепенно, всё глубже и глубже вонзались «нежалящие когти» его влияния; слабые натуры им порабощались абсолютно; с менее слабыми дело обычно кончалось каким-нибудь внезапным разрывом.
Но на большую публику его публичные выступления, речи, иногда даже и статьи не производили большого впечатления. Они не лишены были яркости и своеобразной силы, но в них было что-то взвинченное. «Неискренность, поза», — говорили одни. «Нет, просто не обычная для нашей будничной, повседневно-рабочей обстановки приподнятость настроения, созданная ненормальной атмосферой террористической работы», — оправдывали его другие.
{191}
Достарыңызбен бөлісу: |