Воспоминания издательство имени чехова



бет11/23
Дата21.06.2016
өлшемі1.83 Mb.
#151711
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   23

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ



Боевая Организация. — Убийство министра Сипягина и другие террористические акты. — Казнь Степана Балмашева, — Арест Гершуни. — Суд над ним и заключение его в Шлиссельбургскую крепость.
Министр внутренних дел Д.С.Сипягин был всесильным временщиком тех бурных лет. Один из виднейших публици­стов тысяча девятисотых годов, А.В.Пешехонов, всегдаш­ний принципиальный противник т. н. террористической так­тики, писал нам из Петербурга, констатируя «угрюмое мол­чание большинства органов легальной прессы» по поводу по­стигшей его гибели:

«Как назовут акт, которым временщик был исторгнут из рядов живущих? Это несущественно. Несомненно одно — что смерть постигла его по заслугам. Была ли это казнь? Он за­служил ее, осудив на медленную смерть десятки тысяч голо­дающих крестьян. Была ли это месть? Он вызвал ее, хладно­кровно распоряжаясь избиением сотен людей на улицах и в тюрьмах. Была ли это мера самообороны? Он вынудил к ней, отрезав у общества все пути мирного протеста, переполнив тюрьмы тысячами людей, виновных лишь в том, что они не умели и не хотели молчать перед гнусным насилием...»

Гершуни и его товарищи в намечавшихся ими террористи­ческих актах придавали большое значение срокам. Не «самодовлеющего» террора хотели они, не уединенной дуэли кучки террористов с носителями центральной власти и сплотившей­ся вокруг них «охраной». Их заветной целью было слияние террористических «прорывов фронта» самодержавия с пря­мым давлением масс, чье дело расширить эти прорывы и взорвать весь вражеский фронт.

В первый же свой приезд Гершуни счел нужным {163} объяснить нам факт осеннего, 1901 года, бездействия уже готовой идти в атаку «боевой организации с.-р.». Студенчество явно переживало колебания. Жесткая политика Боголепова, «сме­щенного» выстрелом Карповича, сменилась политикой «сер­дечного попечения», объявленной новым министром ген. Ванновским. Брожение во многих университетах всё же началось, но его прервали рождественские каникулы. Для городских рабочих осень была плохим временем; по окончании летних работ полунищие крестьяне наводняли города, и стачечникам грозила легкая замена их на фабриках нетребовательными «зимовалами», как звали они крестьян, на зиму являвшихся подработать в городе.

Гершуни писал, что атака боевиков намечена на первую половину февраля 1902 г., по возможности ближе к годов­щине освобождения крестьян, 19-го февраля, когда предпо­лагаются смешанные студенческо-рабочие демонстрации на улицах.

Мы с понятным волнением отсчитывали дни, отделяющие нас от этой даты. Но до нее было еще далеко, когда в пись­мах замелькали смутные указания на то, что с первоначаль­ным планом что-то не ладится.

О перспективах вооруженных нападений на столпов ре­жима, разумеется, хранилось гробовое молчание. Вне тесных кадров Боевой Организации о них во всей России было из­вестно лишь пяти человекам, и еще двоим заграницей. Мысль о волне демонстраций в юбилейный день 19-го февраля была в традициях студенчества, и о накапливании сил к этой дате и без того говорилось повсюду. Но рядом действовали и сти­хийные процессы, ни в какие планы не укладывавшиеся. Не­ожиданно начались волнения в Харьковском Ветеринарном Институте, который в студенческом движении доселе аван­гардной роли не играл; из стен института движение выли­лось на улицу, и полиция реагировала на него избиениями; по всем другим университетским центрам прокатилось дви­жение «по сочувствию». Так прошел январь; в начале февра­ля уже стало ясно: стихия упразднила все планы.

Гершуни пишет, что на этот раз тесное сочетание воору­женных нападений с массовым давлением, вероятно, придется оставить. Положение на редкость неопределенное. 3-го марта разыгрывается грандиозное избиение демонстрантов в {164} Петербурге. Сипягин требует неограниченных полномочий для одоления революции: ждут всероссийского разгрома в неслы­ханных размерах. Зарождается колебание: если разгром этот будет окончательно вырешен, следует ли нападением на Сипягина и Победоносцева давать повод думать, будто эти-то нападения и расковали неистовства реакции? Наконец, при­нимается решение: пустить в ход свои нападения двумя-тремя днями позже, объявив их ответом революции на новый разгул реакции...

Мы ждем развития событий. Нервы натянуты донельзя... Так идут дни за днями — вплоть до исторической даты 2-го апреля: выстрелом Степана Балмашева Сипягин смещен. Но мы в прежнем напряжении. Нам было сообщено, что такому же «смещению» подвергнется Победоносцев. Нако­нец, становится ясно: по случайным причинам, вторая часть плана сорвалась.

Дата 2-го апреля была выбрана потому, что в этот день назначено было собрание комитета министров. В час Сипягин приехал в Мариинский дворец, а Победоносцев вышел из Си­нода. К первому, в виде блестящего молодого адъютанта, на­правился член Б.О. С.Балмашев. Ко второму должен был подойти другой террорист. Он вызван был в Петербург спе­циальной телеграммой... Но телеграф перепутал две буквы фамилии адресата, телеграмма не была получена, в Петербург никто не приехал, и Победоносцев ушел от верной смерти.

Августовский номер «Революционной России» отметил в «партийной хронике», что после первого успешного выступле­ния Боевой Организации «через несколько дней П.С.Р. фор­мально передала заведывание всей непосредственно-боевой деятельностью в руки столь успешно начавшей дело боевой группы, таким образом превратившейся в постоянный орган партии и получивший от нее вполне определенные и широкие полномочия на будущее время».

Значительно обогнав почтовые вести, к нам примчался Гершуни. От него веяло волевою бодростью, верою в себя и свое дело; он заражал своим настроением всех. На «смеще­ние» Сипягина власть ответила назначением фон Плеве. Это — последний козырь самодержавия. Судьбу победителя и па­лача Народной Воли история отдает в наши руки. Только для грядущей борьбы с ним пора теперь же начать думать {165} о высшей, динамитной технике. Что касается дальнейшей деятельности Боевой Организации, то в согласии с Ц.К. партии от террористических ударов пока изъемлется глава верховной власти — сам царь.

В текущей боевой работе нужно искать приближения террора к массам. Наиболее яр­кие фигуры местной власти, в особенности проявившие себя варварством своих расправ над рабочими, крестьянами и учащейся молодежью, должны занять должное место в ходе дальнейших боевых действий.

О «приближении террора к массам» боевая организация думала и до постановления Ц.К. партии. Ее деятельность на­правлялась по трем линиям. Первым должен был пасть виленский губернатор фон Валь, приказавший наказать еврей­ских рабочих-демонстрантов розгами. На фон Валя должен был пойти взятый из прежних кадров Рабочей Партии Поли­тического Освобождения боевик Стрига. Но его выступление неожиданно предупредил выстрел рядового еврейского рабо­чего Гирша Лекерта. Фон Валь был лишь легко ранен. Гер­шуни был чрезвычайно огорчен, что фон Валь отделался так дешево и что Боевая Организация случайно потеряла такую заслуживающую кары мишень.

Лекерт был казнен через два дня после С.Балмашева.

Степан Балмашев был принят в Б.О. позже многих. Но на Гершуни произведенное им впечатление было до такой сте­пени неотразимо, что он не колеблясь согласился — и убедил других — уступить ему первую очередь. Меня лично это не удивило. Я знал и любил отца его, руководившего в Саратове, в должности библиотекаря, самообразованием нескольких по­колений учащейся молодежи, к которой принадлежал и я сам; я познакомился и с женой и сыном — он не был еще тогда Степаном Валериановичем, а просто славным мальчи­ком Степой, частенько сиживавшим на моих коленях. Он резко выделялся серьёзностью не по летам: был задумчив и мечтателен; правдивость его была абсолютной, наподобие «абсолютного слуха» больших музыкантов.

Суд над Балмашевым состоялся 26-го апреля 1902 года. На вопрос председателя суда об имени и виновности он от­ветил: «Степан Валерианович Балмашев, 21 года, право­славный, потомственный дворянин, факт убийства признаю, но не признаю себя виновным». Балмашев был приговорен к {166} смертной казни через повешение. Мать Балмашева подала на высочайше имя прошение о его помиловании. Государь сказал, что помилует его в том случае, если прошение будет от имени самого С.В.Балмашева, а не его матери. Дурново сейчас же поехал к С.В.Балмашеву и просил его, но совер­шенно безуспешно, подать прошение о помиловании. Угова­ривал С.В.Балмашева и священник Петров. С.В.Балмашев сказал уговаривавшим его: «Я вижу, что вам труднее меня повесить, чем мне умереть. Мне никакой милости от вас не надо». Матери С.В.Балмашева Дурново сказал: «У вас не сын, а кремень».

В письме к родителям, написанном им на другой день после ареста, С.В.Балмашев писал:

«Дорогие мои! Пользуясь счастливым случаем, пишу вам несколько строк, в надежде, что они дойдут до вас. Событие 2-го апреля и мое участие в нем, наверное, поразило вас гро­мом неожиданности и острой болью. Но не обрушивайтесь на меня всей тяжестью упрека! Неумолимо беспощадные условия русской жизни довели меня до такого поступка, заставили пролить человеческую кровь, а главное — причинить вам на старости лет незаслуженные страдания от утраты единствен­ного сына. Как неизмеримо счастлив был бы я теперь, испол­нив свой долг гражданина, если бы не угнетала меня мысль о вашей скорби, о той душевной муке, которую вы должны испытывать. И, несмотря на это, несмотря на то, что светлое состояние моего духа и блаженное самочувствие от сознания выполненных требований моей совести омрачается горечью при мысли о вашей печали, — я, разумеется, нисколько не рас­каиваюсь в том, что сделал...

Проклятые условия современной русской действитель­ности требуют жертвовать не только материальными блага­ми, но отнимают у родителей их единственных детей. Я при­ношу свою жизнь в жертву великому делу облегчения участи трудящихся и угнетаемых и это, я верю, дает мне оправдание в той жестокости, которую я совершил по отношению к вам, своим горячо любимым родителям».

Умер Степан Балмашев так же мужественно, как жил. Он был повешен 3-го мая в стенах Шлиссельбургской кре­пости.

Второй мишенью Боевая Организация поставила палача {167} полтавских крестьян, князя Оболенского. Исполнителем вы­несенного ему приговора был Фома Качура. Третьей вехой жизни Боевой Организации был «расстрел» на одном из буль­варов г. Уфы местного губернатора Богдановича, по распо­ряжению которого незадолго до того был произведен расстрел златоустовских рабочих. Главным героем этого дела, с успехом ушедшим от преследователей после жестокой перестрелки, был рабочий Дулебов, а прямым организатором, покинув­шим Уфу на глазах жандармерии в составе провожаемой мнимой новобрачной пары, с букетом цветов, был Григорий Гершуни.

Гершуни был у нас с рассказом о первом боевом успехе в первой половине мая 1902 года. Сипягинское дело явно было для властей полной неожиданностью. Кроме Степана Балмашева, в их руках не было никого, и они не знали, где искать виновников. То же повторилось сначала и с делом Оболенского. Наконец, гибель Богдановича прошла для вла­стей еще хуже. Даже непосредственные исполнители бес­следно ускользнули из их рук.

После Уфимского дела Гершуни продолжал свободно разъезжать по России. Его внезапный провал был случай­ностью.


***

Я должен рассказать здесь, что в 1919 году, проживая в Москве, — разумеется, в неузнаваемом виде, — я ежедневно ходил в главный историко-революционный архив. Изучая там разные секретные документы, я наткнулся на письмо зна­менитого обер-шпиона Медникова, которого Зубатов любовно звал «Котиком». В письме этом, основываясь на ряде косвен­ных признаков, Медников в 1903 г. предсказывал, что скоро надо ждать появления Гершуни в Крыму и Киеве, почему туда и надо отправить достаточное количество знающих его в лицо филеров.

А в это время Гершуни, по его собственным словам, «направлялся из Саратова и до Воронежа всё колебался: проехать ли прямо в Смоленск или заехать в Киев, где не­обходимо было сговориться относительно тайной типогра­фии. Киев я в последнее время избегал: у жандармерии были указания о частых моих посещениях, и шпионы были {168} настороже. Не знаю уж, как это случилось — пути Господни не­исповедимы — я отправился в Киев».

А что ждало Гершуни в Киеве? Накануне его приезда мелкий охранник студент Розенберг зашел к видной работ­нице Киевского комитета ПСР, Розалии Рабинович. Ему по­казалось, что общая атмосфера дома была насыщена каким-то напряжением и что когда он вошел, была спрятана ка­кая-то телеграмма. Недолго думая, охранник бросился к начальству и доложил: «Эсеры кого-то ждут». На телеграф был снаряжен охранный чин с ордером на выемку: среди те­леграмм легко была обнаружена как раз искомая.

Мастера полицейских дел в подписи «Дарнициенко» удачно предпо­ложили место, где высадится осторожный путешественник: станция Дарницы. Для Гершуни была приготовлена западня.

Скованный по рукам и ногам, под наблюдением шести жандармских унтер-офицеров и двух жандармских ротми­стров, предшествуемый телеграммами по всей линии о встре­че и проводах вагона номер такой-то, Гершуни был препро­вожден в Петербург.

Уже при первом допросе, который был произведен това­рищем прокурора по секретным делам Трусевичем, Гершуни узнал, что он обвиняется, между прочим, и в покушении на жизнь обер-прокурора К.П.Победоносцева. Покушение это не состоялось. Откуда же следственные власти могли узнать, что такое покушение имелось в виду? Без чьего-нибудь пре­дательского оговора о нем не могло бы зайти и речи.

И далее. Обвинение, по которому Гершуни был привле­чен к жандармскому дознанию, ввиду дальнейшего формаль­ного предварительного следствия и суда, не упоминало ни словом о покушении на губернатора Оболенского, исполнитель которого Фома Качура был схвачен на месте. Из этого Гер­шуни правильно умозаключил, что этот единственный остав­шийся в живых пленник жандармерии не обмолвился ни сло­вом разоблачения. Сопоставляя всё это с фактом, что ни при непосредственном аресте Гершуни, ни позже жандармерия так и не узнала, откуда приехал Гершуни в Киев, Гершуни правильно умозаключил, что слежки за ним не было и, зна­чит, взяли его как-то случайно. Но вот, скоро ему было предъ­явлено дополнительное обвинение: об участии в покушении на жизнь Оболенского. На основании оговора «чистосердечно {169} раскаявшегося Фомы Качуры». Эти короткие четыре слова леденящим холодом охватили Гершуни.

Что же происходило за кулисами жандармского дозна­ния? Каким образом после первоначальной растерянности об­винительная власть смогла найти твердую почву для выясне­ния деятельности Гершуни и Боевой Организации?

Гершуни впоследствии и об этом нам рассказывал.

Два человека, силившиеся во время судебного следствия во что бы то ни стало потопить Гершуни, послушно разыгры­вавшие заранее разученные роли под общей антрепризой Трусевича, были офицер Григорьев и его невеста Юрковская.

Григорьев когда-то был рекомендован киевским партий­ным работникам в качестве «сочувствующего». Он был связан с небольшим кружком таких же, как он, молодых офицеров. Позже он переехал в Петербург и поступил в Михайловскую Артиллерийскую Академию. Для организации он явился как бы «окном» в новую среду офицеров-академистов.

Невеста Григорьева, Юрковская, подчеркивала свои яр­ко-революционные воззрения — может быть, совершенно искренно, но с оттенком истерии. Охотно оказывала кое-какие мелкие услуги: революция становилась модой. И Григорьев и Юрковская встречались с Гершуни. Он произвел на них импо­нирующее впечатление. Через Григорьева у каких-то знако­мых хранились дорожные вещи Гершуни.

Григорьев мечтал о военной революционной организации, Юрковская — об участии в блестящих террористических под­вигах: Гершуни слушал обоих и втихомолку делал свое дело.

И вот произошло убийство Сипягина. На следующий день, 3-го апреля, Гершуни появился, чтобы взять свои вещи, хра­нившиеся у Григорьева, и двинуться в объезд по России. Гри­горьев бросился к нему, поздравляя в его лице партию с бле­стящей победой. Юрковская же с самым удрученным видом жаловалась, что ей ничего не доверили и ей самой не поручили этого дела. Объяснение кончилось категорическим заявлением Юрковской, что она окончательно решила пойти на террористический акт, и заявлением Григорьева, что он решил соеди­нить с ее судьбой свою собственную.

В день похорон Сипягина он, как офицер, сумеет приблизиться к Победоносцеву и за­стрелить его, она же, переодевшись гимназистом, попробует сделать то же самое с градоначальником, когда тот спешно {170} явится на место происшествия. Оба они решили пойти на дело на свой риск и страх, и просили только о помощи им советом и средствами. Гершуни рискнул: сам присмотрел за тем, чтобы ими были сожжены все адреса, письма и записки, способные запутать в дело посторонних, и помог им приобрести револь­веры и гимназическую форму. Наконец, остался еще на день, чтобы узнать о результатах этой попытки.

Он еще раз — перед отъездом — зашел к Григорьевым, уже зная, что похороны прошли благополучно. Григорьев неловко объяснил, что до Победоносцева добраться ему так и не удалось.

Сам Григорьев во время суда над Гершуни дал — видимо, придумав экспромтом — иную версию. Он добрался до кареты с инициалами Победоносцева «К» и «П». Он увидел в карете седого старика. Но на его седины у Григорьева рука не под­нялась, и он вернулся домой, внутренне решив, что никогда более на такие дела не пойдет. Но Григорьев забыл — или просто не знал — что в деле есть документ о том, что Депар­таментом Полиции был установлен факт: Победоносцев на похороны Сипягина совсем не явился.

Жажда подвига у Григорьева и Юрковской не шла далее красивой позы и рисовки. Прощаясь с Гершуни, эта злосчаст­ная пара всё еще просила — не покидать их совсем и всё еще уверяла: Победоносцева не всегда спасет слепой случай, он рано или поздно падет от их рук.

Гершуни никаких роковых последствий от этого эпизода не ожидал. В организацию он ни Григорьева, ни Юрковскую не вводил, и кроме него самого, никто об их пародии на поку­шение не знал. Не станут же они доносить на самих себя!

Так говорила логика. Но психология неуравновешенных, стоящих на грани истерии людей — а таковыми были Гри­горьев и его невеста — толкает их на действия, противные и логике, и собственным интересам...

Следствие затягивалось. Внезапно сам Плеве появился в Петропавловской крепости в дверях камеры Гершуни с во­просом: не имеет ли он ему что-либо сказать... Но ответное:

«Вам?!» прозвучало так уничтожающе-красноречиво, что все­сильный министр резко повернулся и вышел. Тогда за дело принялся по его поручению вице-директор Макаров. Он про­бовал договориться с Гершуни: смертный приговор будет {171} заранее исключен, если Гершуни подпишет признание, что он был руководителем Боевой Организации, совершившей такие-то и такие-то деяния. Гершуни ответил категорическим от­казом.

Когда террористическая деятельность была начата, Бое­вая Организация была вся укомплектована. Но ни один из ее членов пока не был ни арестован, ни потревожен. А ядро ее состояло из людей, редкий из которых не проявил себя потом участием в каком-нибудь крупном боевом акте. Здесь были: Покотилов и Швейцер, погибшие в разное время при заряже­нии бомб; братья Егор и Изот Сазоновы, первый из которых позже взорвал карету фон Плеве и уничтожил временщика.

Дора Бриллиант, участвовавшая в покушении на вел. князя Сергея, и Каляев, совершивший это покушение; Николай Бли­нов, еще под Женевой фабриковавший динамит и пробовав­ший бомбы, а после погибший в Житомире при защите ев­реев от погрома; Дулебов, «расстрелявший» Богдановича, и другие, кого не называю, ибо не вполне уверен, что они были действительными членами организации, а не «кандидатами» в нее только, подобно Савинкову тех дней.

(ldn-knigi.narod.ru - О Н. Блинове, см. Ицхак Маор «Сионистское движение в России» стр. 207,208,225, там же о В.М. Чернове, см. по имен. указ. – на нашей странице)

Когда мы заграницею узнали об аресте Гершуни, мы тре­петали душой почти за каждого из них. Но весь этот контин­гент боевиков оставался пока недосягаемым для политической полиции.

Мало того. Вопрос о сформировании Б.О., как централь­ного боевого органа партии, Гершуни обсуждал с рядом чле­нов временного Ц.К. партии, главное ядро которого находи­лось в Саратове. Кроме «бабушки» Брешковской, туда входил старый народоволец Буланов, П.Крафт, чета Ракитниковых, Серафима Клитчоглу и некоторые другие, но и до них воро­тилы сыска пока так и не добрались. Их роль была вскрыта потом лишь агентурными сведениями, поступавшими от Азе­фа.

Здесь стоит прибавить, что, по архивным документам, Азеф вел незадолго до ареста Гершуни с Департаментом По­лиции целый торг о его выдаче, выставляя в виде награды сумму в 50 тысяч рублей. Случайный удачник, студент Розенберг перехватил у него эту возможность и, не зная, кого пре­дает, не получил за это ничего, кроме обычных скудных иудиных сребренников.

Усилиями Трусевича всё же создана была целая {172} Вавилонская башня догадок и вымыслов, выдаваемых за факты. Перед самым судом Гершуни получил для обозрения целых семь томов материалов дознания. Можно себе представить, сколько в них было путаной и хаотической отсебятины!

Обвинительный акт по делу Гершуни опубликован не был. На самое заседание были допущены только двое «посто­ронних»: мать Арона Вейценфельда и жена Мельникова (дво­их, хотя и сидевших на скамье подсудимых, но связанных с Б.О. лишь отдаленно); даже перед родным братом главного обвиняемого, самого Гершуни, двери залы суда остались за­крыты...

Гершуни был приговорен к смертной казни. После смерт­ного приговора — чего еще ждать? Для осужденного — ни­чего. Приготовиться к смерти? Гершуни давно был к ней го­тов, задолго до суда, задолго и до ареста: он видел в ней лишь завершение выбранного им пути, моральную победу над теми, кто физически его победили.

И вот, в ближайшее же утро после произнесения приго­вора в камеру Гершуни входит вице-директор департамента полиции — Макаров. И суд, и приговор — уже позади. Что же дальше? Неужели Гершуни и теперь во что бы то ни стало хочет дело довести до виселицы? Во имя чего? Долг револю­ционера им выполнен. Сановник это понимает и даже ува­жает: это как у них — долг службы. Вот и самый процесс им проведен, так, как он считал нужным. Но какой смысл уми­рать, если от этого можно избавиться простой, ничего не значащей формальностью: несколькими строками обращения к верховной власти об изменении наказания?

Гершуни пожи­мает плечами: Макаров у него однажды уже был с предложе­нием подобного рода и получил ясный и недвусмысленный отказ. С тех пор ничего не изменилось.

— Нет, изменилось, — настаивает сановник, — тогда дело шло о дознании, о даче показаний, а теперь это — всё в прошлом. Теперь речь идет о заявлении — назовите, как хо­тите. Он сам найдет слова, не унижающие достоинства. Са­новник выбрасывает свой последний козырь: если он до такой степени упорно хочет оставаться сам себе врагом, то они, стоящие на страже великого начала государственности и его правосудия, по человечеству дела в таком положении оставить не могут. Будет сделана попытка вызвать его родных, его {173} родителей, имеющих право и даже обязанных сделать это ра­ди него — без него! Гершуни решительно запротестовал:

«Зачем же причинять лишние страдания безвинным даже с вашей точки зрения людям, чья жизнь и без того близка к последнему порогу? Если в вас не всё человеческое угасло — я готов это допустить — ваш долг один: оставить их в покое!».

И Гершуни потом говорил: «Не знаю, ошибаюсь я или нет, но мне тогда показалось, что в Макарове что-то шевельнулось. Во всяком случае, он глухим голосом произнес: «Хорошо, пусть будет по вашему желанию». И действительно, родных моих не трогали... Не тревожили более и меня».

Снова идут день за днем; проходит вторая неделя, тре­тья... Вот однажды прошла проверка, настала мертвая крепо­стная тишина. Гул шагов. Шаги уверенные. Ближе, ближе. — «Сюда, Ваше Превосходительство».

Дверь камеры распахивается. За дверью толпятся жан­дармы. В камеру входит начальник крепости, а следом за ним — знакомая фигура: барон Остен-Сакен, который председа­тельствовал на суде. Он-то тут зачем? И такое праздничное лицо, глуповато-умиленное...

— Господин Гершуни, я привез вам высочайшую милость. Вам дарована жизнь.

Гершуни сухо отвечает:

— Я об этом не просил: вы это знаете.

— Да, я знаю... — произнес величественный барон и вы­шел. Дверь гулко хлопает.
{174}

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ



Азеф во главе Боевой Организации. — Убийство Плеве. — Егор Сазонов, Борис Савинков и Иван Каляев.
Незадолго до ареста Гершуни из России был заявлен но­вый нам запрос. Предстояло оборудование Боевой Организа­ции новой военной техникой. Михаилу Гоцу надо было найти для этого новые средства; мысль о том, чтобы справиться с этой задачей путем простой переброски бюджетных сумм на террор, в ущерб остальным партийным нуждам (иными сло­вами в ущерб обслуживанию массового движения), мы отвер­гали. Приходилось также считаться с тем, что опыты с дина­митом — вещь опасная. Пользуясь правом убежища в Швей­царии, мы должны были во что бы то ни стало избегнуть опасности для мирных швейцарских граждан. Было принято решение — никаких опытов над взрывчатыми веществами в городских помещениях не производить, пользоваться лишь со­вершенно обособленными дачными домиками, лучше всего где-нибудь на побережьи или в лесу.

Вскоре уехали в Россию практиковавшиеся в Швейцарии «боевики». А Михаил Гоц? Сближаясь с Гершуни и принимая на себя заведывание боевыми делами заграницы, он всегда повторял, что у него нет охоты вертеться около боевых дел. При серьезной постановке иметь лишь одного человека, ведаю­щего боевой организацией, немыслимо. Рядом с ним должен быть «запасной» боевой организатор и ближайший помощник. В течение всего 1903 года, когда общий рост партии давал себя чувствовать с особенной силой, Гоц с особенной настой­чивостью ставил вопрос о своем переезде в Россию.

— Я не выдержу этой жизни, — говорил он, умоляя, чтобы его пустили в Россию, — вы лишаете меня счастья {175} умереть на эшафоте и заставляете умереть здесь, на мирной койке; это будет незаслуженным мною несчастьем...

Для связи с русскими товарищами у нас были шифры и код, а кроме того были условные краткие сообщения почто­выми открытками. Свой особый условный смысл имели тра­фаретные приветствия, лучше всего печатные ко дню рожде­ния, именин, вступления в брак, «со светлым праздником» и т. д.: тут в разгадке оставался бессилен и сам «черный каби­нет». Из России, в ожидании заранее намеченного акта, мы имели постоянные уведомления о его ходе, причем текст открыток совсем не имел никакого значения; иллюстрация, изображавшая, например, мужские фигуры, означала успеш­ный ход работы: женские фигуры — трудности и неудачи.

Картинки, изображавшие мировых красавиц, вроде Клео-де-Мерод, Лины Кавальери и т. п., служили уведомлением о провалах. И обратно, когда мы получали открытки с портре­тами одного из трех тогдашних любимцев читающей публики: Максима Горького, Леонида Андреева или Антона Чехова — это означало, что для очередного акта Б.О. все подготови­тельные работы закончены; остается ждать «развязки»...

Читатель может себе представить, с каким трепетным нетерпением после получения такой карточки мы жили от выхода одного номера газеты до другого — а в Женеве тогда совершенно пустенькая местная «Женевская Трибуна» выпу­скала по три последовательных издания в день. Но случались и трагические разочарования: на второй день после очеред­ного «Максима Горького» мы в ближайшем же утреннем га­зетном выпуске прочли телеграмму о страшном взрыве, про­исшедшем в С.-Петербургской «Северной Гостинице» и о гибели в ней «какого-то подростка», судя по единственной, оставшейся от него целой части тела — маленькой руке. Этого признака для нас было достаточно.

Член Боевой Организации, давно уже ждавший своей очереди (организация несколько раз откладывала ее по тем или иным мотивам в пользу другого претендента), истомившийся и переволновавшийся до нервной экземы Алексей Дмитриевич Покотилов, обладал как раз та­ким «аристократическим сложением» — такими маленькими ногами и руками, что они могли быть сочтены за полудетские...

Гоц начал сильно хворать. Недавние дни его пребывания {176} в тюрьме навели врачей на ложный след. Они предположили обострение суставного ревматизма. Все известные средства борьбы с ним были применены без всякого результата.

Скоро уже не симптомы суставного ревматизма, а тяже­лого заболевания нервной системы дали с беспощадной яс­ностью о себе знать. У Гоца стали отниматься ноги. От боли он уже не мог спать без морфия. Но он духом не сдавался. Вокруг кресла, к которому он был прикован, собирались друзья и товарищи, трактовались «проклятые вопросы» начавшейся революции.

Самым ужасным для Гоца было сознание, что лично он обречен на беспомощность инвалида, что броситься собствен­ной грудью заполнить брешь, оставленную арестом его друга, он уже не в силах...

Далеко заглядывавший Гершуни как-то раз, как бы мимо­ходом, «на всякий пожарный случай», сообщил ему, что пер­вою мерой в случае его провала, он избрал — передачу орга­низации в заведывание обоим им известного и явно проявив­шего немалые практические способности — Евгения Азефа.

«Конечно, на время — пока не явишься ты сам...».

Теперь, когда этот «пожарный» случай произошел, Гоц, конечно, трепетал за судьбу организации. Не потому, чтобы сомневался в новом «временном» руководителе. А потому про­сто, что переход организации во всякие новые руки был прыж­ком в неизвестное.

Евгений Азеф в свое время представлялся одной из самых крупных практических сил Центрального Комитета. Как та­ковым, им всегда очень дорожили, и неудивительно: среди русских революционеров встречалось немало самоотвержен­ных натур, талантливых пропагандистов и агитаторов, но крайне редки были практически-организационные таланты. Поставить и вести деловито крупное техническое предприя­тие, со всею необходимою конспиративною выдержкою и фи­нансовою осмотрительностью — вот что всего труднее дава­лось русской «широкой натуре».

Со своим ясным, четким, математическим умом Азеф казался незаменимым. Брался ли он организовать транспорт или склады литературы с плано­мерной развозкой на места, изучить динамитное дело, поста­вить лабораторию, произвести ряд сложных опытов — везде дело у него кипело. «Золотые руки» — часто говорили про {177} него.

Он, несомненно, обладал крупными практическими спо­собностями; но, разумеется, известною долею своей репутации он был обязан тому, что полиция давала Азефу время поставить дело, передать в другие руки и совершенно отдалиться от него. Только тогда, выждав удобный повод, который в гла­зах революционеров легко объяснил бы провал, полиция произ­водила обыски и аресты.

Соответственно этому своему амплуа, Азеф держался, как человек дела. Говорил он мало — особенно при большой публике. То немногое, что он говорил — всегда как будто нехотя, как будто делая усилие над собою, чтобы преодолеть врожденную нелюбовь к «пустой словесности» — было взвешено и продумано до конца. Широкого политическо­го кругозора у него не было; но в пределах стоявших перед ним непосредственных задач его ум был силен и деятелен. По взглядам своим он занимал в Центральном Комитете крайнюю правую позицию; его, шутя, нередко называли «кадетом с террором».

Социальные проблемы он отодвигал в далекое будущее; в массы и массовое движение, как в непосредствен­ную революционную силу, совершенно не верил; единственно реальной признавал в данный момент борьбу за политическую свободу, а единственным действенным средством, которым располагает революция, террор. Казалось иногда, что к про­паганде, агитации, организации масс он относится пренебре­жительно, как к культурничеству, и «революцией» признает лишь борьбу с оружием в руках, ведомую немногочисленными кадрами конспиративной организации.

Эти особенности его взглядов, по которым он в партии стоял очень одиноко, лиша­ли его возможности иметь идейно-политическое влияние в пар­тии. Теорией же он никогда не занимался. Зато в вопросах практических, благодаря трезвости своего взгляда, твердости и настойчивости, он не раз умел отстоять и провести свое мнение, хотя бы сначала большинство было настроено против него. В нем импонировало то, что на слово его, казалось, мож­но твердо положиться; если он возьмется за что-нибудь, зна­чит действительно сделает; если заявит, что не берется, ни­какими уговорами и убеждениями нельзя было поколебать его решения. Вообще он, казалось, был абсолютно чужд стремле­ниям подлаживаться к людям; напротив, был неуступчив, упо­рен, порою даже упрям, не избегал конфликтов и выходил из них с большою твердостью.

Оставаясь в пределах {178} Центрального Комитета со своими умеренными взглядами то и дело в меньшинстве — часто даже совершенно одиноким — он, од­нако, не пытался хотя сколько-нибудь приблизить свои взгля­ды к партийной «равнодействующей»; напротив, всякое новое событие было для него поводом упрямо утверждать, что он один против всех был прав.

При первой встрече Азеф, обыкновенно, производил неблагоприятное, даже отталкивающее впечатление своей чрез­вычайно некрасивой наружностью, деловой сухостью обращения, манерой говорить отрывисто, как будто нехотя роняя слова. И, тем не менее, яркие качества его практического ума при более долгом знакомстве постоянно приводили к тому же самому: к выводу, что за невзрачной, грубой оболочкой кроет­ся крупная революционная сила. Мало того: среди работав­ших с ним террористов многие были убеждены, что и натура у него скрытная, сдержанная, но по существу отзывчивая и неж­ная... Только эта нежность представлялась такой же неуклю­жей, как физически неуклюжей была вся его фигура.

И Азеф вел себя соответственно этой репутации. Бывали, например, и такие сцены: после какого-нибудь общего разговора или де­батов в небольшой компании, подойдет к товарищу, особенно горячо и прочувствованно защищавшему свое мнение, молча поцелует его и быстро отойдет... Или — человеку, невредимо вернувшемуся с удачного террористического акта, наедине бросается целовать руки...

М.Р.Гоц был свидетелем, как во время рассказа одного бежавшего с Сахалина политического о наказании его розга­ми, Азеф истерически разрыдался...

Другой аналогичный слу­чай произошел, когда Азефу дали письмо, из которого он ошибочно заключил, что должна провалиться организация, налаженная им для покушения на Плеве. Эти случаи, казалось, свидетельствовали, насколько ложно первое впечатление о видимой «толстокожести» Азефа, под которою на деле, как под маской, скрывается чувствительная душа. Такому выводу соответствовали, казалось, даже мелочи: хотя бы, например то, что Азеф, всегда такой спокойный, сдержанный, холодно-насмешливый, часто веселый, — во сне производил чрезвы­чайно тягостное, незабываемое впечатление.

Ночами он так тяжко и протяжно стонал, что мороз подирал по коже; не раз он этим возбуждал тревогу товарищей, думавших, что ему {179} дурно, что он болен...

Но — характерная черта: даже и здесь он не выдавал себя; никогда не говорил во сне; иногда выры­валось у него начало какого-нибудь слова, но тотчас же он подавлял его, стиснув зубы, и оканчивал только продолжи­тельным стоном и жутким скрежетом зубов. Товарищи дума­ли, что в этом сказывается тяжесть пережитого им страданья об ушедших туда, откуда нет возврата, близких людях, может быть, психологический надлом человека, вечно ходящего под виселицею, вечно рискующего своей и чужой жизнью, вечно вынужденного думать о необходимости и всё-таки тяжком пролитии крови... И бережнее, любовнее, внимательнее на­страивались к человеку, с которым вначале связывало их только дело.

Азеф, как верховный руководитель Боевой Организации после Гершуни в глазах рядовых членов этой организации был естественным носителем ее традиций и принципов. Среди них создалась такая вера в него, что когда он однажды заявил, что снимет с себя ответственное руководство организацией, — все наличные члены, тогда около двадцати пяти человек, объявили, что не могут продолжать работы без «Ивана Нико­лаевича» и также уходят... Более того, когда позже члены Ц.К. представили ряду ближайших работников свои данные, обли­чающие сношения Азефа с полицией, многие отказывались верить очевидности, говоря: «Если Иван Николаевич провока­тор, то кому же после этого верить? И как после этого жить?».

И вот, этот человек, казавшийся столь многим образцом энергии, настойчивости и спокойного, не рисующегося муже­ства, образцом невзрачного на вид, но несравненного по внут­ренней ценности практического работника, человека «не слов, а дела», — оказался несравненным, еще небывалым в истории провокатором...

И в течение долгих лет он жил двойной жизнью. Он делил с революционерами их жизнь, полную тре­вог, опасностей и глубоких, трагических переживаний. Он принимал последнее прости людей, идущих на смерть. Он принимал излияния нежнейших, чутких и чувствительных, словно эолова арфа, душ, — как душа Каляева.

Он вращался, вместе с тем, и в обществе старейших, опытнейших партий­ных работников — в одном Центральном Комитете вместе с ним пребывало в разное время свыше тридцати человек. И в {180} то же время он жил жизнью матерого «секретного сотрудни­ка» департамента полиции: вел сношения с «в приказе поседе­лыми» мастерами сыска, торговался с ними за сдельную плату, хлопотал о повышении месячного оклада, расценивая различ­ные жизни, торговал ими оптом и в розницу... В полиции он был ценнейшим, наиболее бережно охраняемым от всяких слу­чайностей сотрудником.

В революции он завоевал себе поло­жение, напоминавшее положение Желябова и Гершуни. Долгие годы он черпал в одном месте деньги, источник земных мате­риальных благ, в другом — славу, уважение, любовь — невесомые блага, удовлетворяющие самолюбие и властолюбие. Долгие годы с необыкновенной выдержкой он балансировал на туго натянутом канате над зияющей внизу пропастью. Что за психологическая загадка этот человек? Оказывается, он продал свою душу издавна, еще зеленым юнцом. Сын бедного еврея-ремесленника, портного в Ростове, выросший в нищете, привязанный к семье, к родным, он выби­вается в люди сам и становится опорою своих близких, пользуясь всеми доступными ему средствами.

Грошевое на первых порах полицейское вознаграждение в его положении — целое богатство. Проходят годы, и полицейские деньги — а, может быть, и рекомендации — делают знавшего голод и лишения Азефа инженером-электротехником с хорошим заработком, с постепенно растущим «дополнительным доходом» в полиции, с которой он отныне связан такими узами, освободиться от которых — и при желании — трудно. Здесь коготок увяз — всей птичке пропасть.

В 1902 году Азеф начинает свою дея­тельность в гораздо более широком масштабе, в объединенной партии социалистов-революционеров. В это время за ним числилось уже около десяти лет неразоблаченного двойного существования — в революционных кружках и в полиции. Нетрудно представить себе, какой неизгладимый отпечаток должно было это наложить на всю психологию человека, как должно было притворство и лицемерие всосаться в плоть и кровь, как искусство играть роль должно было превратиться в привычку, во вторую натуру.

В объединенной партии с.-р. Азеф выступает уже фигурою целостной и законченной. Всё время он остается одним и тем же, ровным, неизменным, вер­ным себе — в предательской роли по отношению к другим. Десять лет пребывания в заграничных студенческих {181} кружках выдвигают Азефа. Правда, его больше уважают, чем ему симпатизируют. Но он познает сладость общественного признания. Всё это резко контрастирует с тем несколько пре­зрительным отношением к пока еще мелкому сотруднику да еще еврею, которое он должен замечать среди полицейских сфер. Там — царство антисемитизма.

В опубликованном Ц.К-том секретном «руководстве по охранной службе» зна­чится, что лицо еврейского происхождения допускается к про­вокаторской роли (где нужна продажность) и не допускается к роли филера (от которого требуется правдивость, усердие, верность присяге и целый реестр разных похвальных качеств). Его самолюбию приходится претерпеть здесь не мало щелч­ков.

И не тот ли факт, что Плеве — оплот антисемитизма, отец еврейских погромов, хотя отчасти движет им впослед­ствии, при настойчивой работе против последнего? Или про­сто обман настолько въелся в его натуру, что он физически не может не обманывать всякого, с кем имеет дело, даже своих собственных патронов, вытащивших его из нищеты, — деяте­лей департамента полиции?

Азеф приехал заграницу со всеми связями и полномочия­ми, принятыми им от ожидавших ареста деятелей Северного союза с.-р., так же, как Гершуни — со всеми данными от южных, поволжских и примыкавших к ним групп; они, от имени уже объединенной партии, включая в состав ее Гоца, меня и др., и образовали заграничную редакцию «Революци­онной России». Они были тем русским «революционным цент­ром», к которому примкнули жившие в это время заграницей идеологи; они поставили этих идеологов в связь с практиче­скими работниками в России...

Азеф заграницей, в обстановке строжайшей конспирации включает в свою организацию Егора Сазонова; видится с ним сначала в Женеве, где занимается вопросом о динамитной тех­нике, затем в Париже, где выдает Сазонову паспорт. После этого он выезжает в Россию, где начинается дело против Пле­ве, в котором Сазонову уже определена роль. Что сообщает он полиции? «Он ездил в это время в Уфу, имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщил о том, что тот имеет сведения о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и гото­вящем нечто важное». Хорошо придумано.

Удастся или не удастся дело Сазонова, Азеф одинаково обеспечен. Даже если {182} откроется, что он виделся с Сазоновым заграницей, — неваж­но, он не знал его имени: он «еще близко к боевому делу не стоял, а мог знать только то, что сообщали ему законспириро­ванные центровики». Дальше: в предприятии против Плеве неудача; Покотилов, превосходно Азефу известный, отдавший свое состояние на террор и работавший раньше под руковод­ством Азефа в динамитном деле, погибает от взрыва в тот самый момент, когда заряжает бомбы для уже подготовлен­ного слежкой выхода на Плеве.

Азеф, который использовал бы удачу для революционной карьеры, использует неудачу для карьеры полицейской: «4 июля Азеф появляется в СПБ и открывает д-ту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в Северной гостинице, во время приготовления бомб, очевидно (!) для покушения на Плеве, был некто Покотилов, что со­участники его находятся в Одессе и Полтаве».

Комедия про­должается и дальше: Азеф «едет в Одессу, оттуда сообщает, что готовится покушение на Плеве, что оно отложено потому только, что нет бомб». А между тем вскоре, именно 8-го июля, должно было произойти покушение на Плеве; случайные пре­пятствия, встреченные на улице, мешают делу. Каляев и Са­зонов едут на свидание с Азефом в Вильно; здесь решают совершить покушение на Плеве в тот же день на следующей неделе. После покушения все должны встретиться заграницей; «старшему офицеру» Азеф назначает свидание в Варшаве, через которую он должен проехать заграницу; «старший офи­цер», однако, Азефа уже не застает: Азеф, узнав о смерти Плеве, немедленно выехал заграницу. Первый донос Азефа — что Егор Сазонов «готовит нечто важное» — блистательно оправдывается: «Плеве погибает именно от руки Сазонова... 16 июля Азефа в России уже нет: имеется уже его телеграмма из Вены». Да, не только для революционеров, но и для полиции разработал Азеф свою знаменитую систему алиби.
***

Когда, после взрыва Плеве, полиция подобрала тяжко раненого Сазонова, его поместили в тюремную больницу, где он лежал в бреду, без сознания. Как коршуны, окружили его служители полицейского сыска, жадно ловя и записывая каж­дое отрывочное слово, вылетающее из уст больного.



{183} Старый провокатор, бывший издатель марксистского «Начала», М.Гурович, берет в свои опытные руки дело выпытывания тайн у лежащего в бреду человека. Добрый «доктор» не прочь рассказать Егору кое-что об обстоятельствах того события, виновником которого был последний. И на первый раз он рассказывает, — между прочим, — будто бы от бомбы Сазонова погибли несколько человек случайных прохожих — в том числе одна старуха и маленькая двухлетняя девочка...

Ложь казалась правдоподобной и била в слабое место. Больной пришел в состояние крайнего волнения, почти отча­яния. Бредовые явления усилились. Перья тщательно запи­сывающих агентов заработали. Желанное средство найдено. Чтобы добить больного, ловят момент просветления его со­знания. Ему сообщают — опять-таки мимоходом — будто, когда он, оглушенный и раненый взрывом, лежал без сознания, произошел второй взрыв. Один из метальщиков, товарищей Егора, выронил бомбу в толпе...

Сазонову сообщают и точную цифру убитых обоими взрывами — тридцать девять человек...

Сыскных дел мастера хорошо поняли, где наиболее чувствительное место души Сазонова. Даже в терроре, победы которого, как он думал сначала, будут возбуждать в нем толь­ко «гордость и радость», ему в действительности скоро дала себя глубоко почувствовать другая сторона. Даже убивая зве­ря в образе человеческом, Сазонов не мог забыть о его челове­ческом образе, и «право на кровь» такого зверя не легко вме­щалось в его сознании. А когда вместилось, то вместилось, как обязанность насилия над самим собой, преодоления — ради высшего принципа — того естественного, могучего чув­ства, которое не позволяет человеку поднимать руку на че­ловека; как тяжелая моральная жертва...

В это больное место души Сазонова метили, его искусно бередили слуги самодержавия, когда он, раненый пленник, боролся между жизнью и смертью.

Я встретил Сазонова впервые тотчас же после его бег­ства из ссылки. Он спешил встать в первые ряды борцов с оружием в руках. Он осуществлял свою заветную мечту — вступить в Боевую Организацию. Но, по внешности своей, это был совсем не тот Егор Сазонов, который глядит на нас со всех его последних портретов. И не только потому, что он, заботливо изменяя свою наружность, предстал перед нами {184} безбородый, безусый, с коротко остриженными волосами, вы­крашенными в рыжеватый цвет, придававший какой-то осо­бый оттенок цвету его лица. Была и другая, более глубокая разница. Жизнь еще не провела на его лбу скорбных борозд, не подчеркнула еще глубину его глаз резкими впадинами под ними и впалостью бледных щек не усилила трагизма измож­денного лица. Из-под открытого лба глядели карие, живые, веселые глаза, еще не успевшие подернуться дымкой грусти; на свежем, румяном лице сияла молодая веселость, от которой впоследствии осталась лишь задумчиво-мягкая полуулыбка.

Мне вспоминается Сазонов в маленьком швейцарском отеле на набережной города Н., уже хлопочущий с привезен­ным откуда-то динамитом. Два товарища, навестившие его, замечают слежку. Проверка подтверждает их наблюдение. Что делать? Сазонову предлагают, между прочим, избавиться от динамита, утопив его в озере. Но Сазонов против таких по­спешных решений. Он хочет спасти это оружие во что бы то ни стало, и он верит в успех. Он оказался прав — ему удалось вывернуться из трудного положения самому и спасти динамит.

В этой мелочи ярко сказалась та черта Сазонова, которая проявлялась и в более крупных делах. Это — спокойная, уве­ренная отвага, это — соединенная с крайней простотой сме­лость. Не смелость-молодчество, не бесшабашная смелость, которой море по колена. Нет, это была совсем особая сме­лость — сама себя не замечающая, полная уравновешенной простоты и спокойной твердости; смелость, основанная на трезвом решении сделать всё, что в силах человеческих, для успеха дела. И когда я видел Сазонова еще несколько раз, — всегда мельком, — каждый раз еще более укреплялось мое впечатление, впечатление необыкновенной твердости — моло­дой, веселой и спокойной. Он всегда внимательно, вдумчиво выслушивал других, обдумывал, высказывался не сразу, го­ворил, взвешивая слова, и в словах его звучало что-то уве­ренное, почти непоколебимое.

Сазонов родился в крестьянской семье, которая энергией отца Егора Сазонова выбилась из бедности, перебралась в город и достигла относительного благосостояния благодаря торговле. Семья была строго монархической и религиозной; царские портреты украшали стены комнат, в которых рос {185} будущий революционер и террорист. Далекий от всяких мятеж­ных порывов, Егор Сазонов в гимназии вынес из знакомства с русской литературой лишь неопределенные обще-гумманистические стремления, соответствующие его мягкой любящей натуре. Он мечтал посвятить себя медицине и сделаться вра­чом для бедных...

Только в университете впервые он начинает отходить от консервативных взглядов, воспринятых с детства. Только здесь он начинает всё больше убеждаться в том, что мрако­бесие и человеконенавистничество составляют неизбежные ат­рибуты русского консерватизма. Только здесь — и далеко не сразу — он настраивается всё более и более оппозиционно, и наконец — революционно.

Вначале он стоял в стороне даже от студенческого дви­жения и только из чувства товарищества впервые не держал экзаменов, согласно решению сходки. Начались репрессии. Ло­гика борьбы увлекала студенчество всё дальше... «Мои това­рищи хорошо знают, — писал впоследствии Е. Сазонов про свои сомнения и колебания 1901 года, — с каким трудом я решился принять участие в протесте против нарушения основ­ных законов о военной службе. Я же знал, что если решусь на протест, то пойду до конца».

В этих словах — весь Сазонов. Он именно был всегда и во всём человеком, идущим до конца... Он не знал середины. Никогда.

Два факта, быть может, всего рельефнее рисуют чут­кость его души, его совести.
В 1901 году был отлучен от церкви Лев Толстой. Отлу­чение от церкви апостола непротивления послужило гранью в ходе духовного развития Егора Сазонова: оно произвело огромное впечатление на того, кому впоследствии пришлось сделаться крайним «противленцем», революционером-терро­ристом.

Революционизируясь постепенно, Егор Сазонов в этот пе­риод своей жизни был еще далек от терроризма. Когда про­звучал выстрел Карповича, Сазонов с ужасом отшатнулся. На него напало мучительное раздумье. Впоследствии он писал:



«Меня страшила мысль, что, может быть, в смерти Боголепова нравственно повинен и я»...

{186} В этих словах сквозит всё та же черта — повышенная чуткость строгой, неумолимой совести...

Исключенный из университета, Егор Сазонов попадает на Урал. Он приезжает туда уже революционером, но еще не социалистом. Только здесь, в живом общении с рабочими массами, мысль Егора Сазонова ставит себе ряд новых про­блем. Подобно тому, как к революции он пришел не книжным путем, не воспринимая с чужого голоса абстрактные идеи, а отправляясь от живых впечатлений жизни, — так же точно не книги, а жизнь привела его и к социализму. Горнозавод­ский пролетариат Урала, с его нетронутостью и цельностью, с его полукрестьянским характером и живой связью с зем­лею, так был понятен непосредственной и цельной натуре Сазонова. Это психологическое родство сообщало социализму Сазонова характер глубокой, внутри созревшей, органической силы.

Сазонова вскоре постигла обычная участь пропаганди­стов того времени: после короткого периода работы среди уральского горнозаводского пролетариата, он был арестован. Здесь впервые ознакомился он с порядками в тюрьме и семи­дневной голодовкой впервые протестовал против них. Здесь дошли до него леденящие кровь известия с воли... То были известия о сечении розгами демонстрантов в Вильне и о рас­стреле близких сердцу Егора златоустовских рабочих...

«О, в какой бессильной ярости, — писал впоследствии он сам, — я метался тогда в своей тюремной клетке, как бил­ся головой о тюремную стену, как бессильно ломал руки, ко­торые не могли сокрушить тюремных решёток, и как горько какими унизительно горькими слезами я плакал... Я молил судьбу: о, если бы мне теперь воля!.. Зато, когда я узнал, что палач златоустовцев погиб, как свободно, полной грудью я вздохнул. Боже мой, да будут вечно благословенны те люди, которые сделали то, что должны были сделать...».

Это — новая грань в жизни Егора Сазонова. Он стано­вится по взглядам террористом.

Позже, после убийства Плеве, Сазонов написал в тюрьме записку, в которой он подробно охарактеризовал жестокую и преступную политику Плеве, заставившую Партию Социа­листов-Революционеров вынести Плеве смертный приговор. «И я, Егор Сазонов, член Б.О. П.С.-Р., с чувством глубокой {187} благодарности за оказанную мне организацией честь и дове­рие, взялся выполнить свой долг революционера и граждани­на. Личных мотивов к убийству министра Плеве у меня не бы­ло. Хотя я не совсем новичок в революционном деле, хотя мне по личному опыту пришлось оценить тяжесть гнетущего Рос­сию полицейского произвола, однако, я никогда бы не поднял руку на жизнь человека по личным побуждениям»...

Выходя с бомбой против Плеве, Сазонов, ради успеха дела, старался подбежать как можно ближе к карете, — под­вергая, тем самым, действию разрыва и себя самого. Взрывом был убит Плеве и тяжело ранен Сазонов. Но, пробыв несколь­ко дней между жизнью и смертью, он всё-таки выжил. Выходя против Плеве, он был уверен, что если уцелеет от собственной бомбы, то кончит жизнь на виселице. Но каприз судьбы снова спас ему жизнь. Падение Плеве вызвало поворот в политике. На Святополка-Мирского была возложена миссия «умиро­творения», и он не захотел осложнить ее новыми виселицами. Сазонову заменили смертную казнь каторгой.

В убийстве Плеве активное участие принимали члены Бо­евой Организации Борис Савинков и Иван Каляев.

Я первый раз увидел Савинкова, если не ошибаюсь, в 1900, а, может быть, и в 1901 году. Он был тогда юношей, социал-демократом левого крыла, неудовлетворенным поли­тическими буднями «экономизма», жаждавшим «политики» и полным столь необычайного среди тогдашних марксистов пие­тета к борцам Народной Воли. Это был редкий случай: со­циал-демократ, ищущий встречи не только со своими загра­ничными учителями, но и с социалистами-революционерами (как тогда, еще до образования нашей партии, заграницей называли себя члены небольшой группы X.Житловского, у которого я Савинкова и встретил).

Он произвел на меня впе­чатление симпатичного, скромного, быть может, слишком сдержанного и замкнутого юноши. От этой «скромности» впо­следствии не осталось и следа. Впрочем, сам Савинков не раз впоследствии со смехом вспоминал об этой нашей первой встрече, сознаваясь, что он тогда ужасно робел, чувствуя себя, как на экзамене, перед лицом «таких революционных {188} генералов». Очень самолюбивые люди — понял я потом — бывают или резки или преувеличенно застенчивы и настороженны. Я бы, вероятно, совсем забыл об этой мимолетной встрече, если бы еще до позднейшего моего близкого знакомства с Са­винковым мне не напомнил о ней И.П.Каляев, бежавший из ссылки, которую он отбывал вместе с Савинковым в Вологодской губернии.

Каляев очень много говорил мне о Савин­кове и считал, что он будет очень ценным приобретением для партии с.-р.; Савинков хочет борьбы, яркой и подымающей, хочет гореть и сжигать, он тянется к партии с.-р. после бле­стящих актов против Сипягина, Оболенского, Богдановича и после акта — предтечи боевой организации, одиночки Карпо­вича. «Но это и всё: идеология партии ему еще чужда, а надо, чтобы она им овладела, потому что это такой человек... впро­чем, вы сами увидите, какой это человек...».

Иван Каляев на меня с самого начала произвел впечат­ление, прямо противоположное Савинкову. Насколько тот был застегнут на все пуговицы, настолько же Каляев был готов, почувствовав взаимное понимание, раскрыться до самых ин­тимных глубин своей души, беззаветно и наивно. То была восторженная и непосредственная натура, натура энтузиаста вдумчивого, с большим сердцем и незаурядной глубиной. Пе­чать чего-то не от мира сего была на всех его словах и жестах. В своих глубочайших переживаниях он давно обрек себя на жертвенную гибель и больше думал о том, как он умрет, чем о том, как он убьет.

А в то же время он с интересом отдавался ознакомлению со всей идеологией партии; он, террорист, бо­лее кого бы то ни было имевший право и говорить и писать о терроре (ведь для нас это было тяжелой и неловкой обя­занностью, ведь мы привыкли твердить, что террор делают, но о терроре не говорят), — целомудренно молчал об этом, а писал статью об аграрных исканиях у теоретиков польской социалистической партии, логически выводя из них необхо­димость перехода к нашей партийной программе социализа­ции земли.

Каляев только что покончил тогда все расчеты со своим догматически-марксистским социал-демократическим прошлым. Совсем не оратор, он чувствовал потребность в пуб­личной исповеди перед лицом прежних своих партийных то­варищей. И в один из вечеров «политических дискуссий» по поводу моего публичного доклада он взял слово... и был {189} осмеян зло и беспощадно более чем половиной аудитории при не­ловком чувстве у остальной ее части. «Я ведь понимаю, В.М., что я в партийном смысле сыграл в поддавки, что я провалил­ся и испортил вам всю музыку, — сказал он мне после собра­ния. — Уж вы меня простите, но я иначе не мог: я должен был сказать всё, что накипело на душе; меня что-то подхва­тило и понесло; это было сильнее меня».

И его всегда несло то, что было сильнее его, несло к ясному для него роковому исходу, врезавшемуся неизгладимыми огненными буквами в его совести: «смертью смерть попрать». Ради жизни, ради живой жизни. И сознание обреченности делало для него ра­достное принятие жизни особенно напряженным и мучитель­но сладким. В «молодые, зеленые клейкие листочки», в чистую детскую радость, в игру солнечных зайчиков на стене, в утрен­ние зори он был влюблен, как в его годы влюбляются в жен­щин. Уж ему то нельзя было сказать: «аще не будете, как дети...».

Я с большим нетерпением ждал каляевского друга, о ко­тором он говорил с такой любовью и глубоким внутренним уважением. И, по его приезде, без труда увидел, что это — своеобразная, сильная, страстная и замкнутая натура, с «вы­думкой», с фантазией, с жаждой яркой жизни. Но, вопреки тому, что я ожидал, со слов Каляева, с моей стороны совер­шенно не потребовалось никаких усилий, чтобы сделать ему близкой и родной партийную идеологию.

С Савинковым у меня не было тех бесконечных, далеко в ночь уходящих разговоров обо всем, что определяло духовный облик партии. Это меня удивило. Савинков без возражений «принял» всё, во что ве­ровала и что исповедывала партия. Не скоро, не сразу стало мне выясняться, что это было приятие чисто-формальное, как-то «в кредит». — «Ну, в делах аграрных уж я, извините меня, не специалист, — со смешком сказал он кому-то при мне.

Сколько там надо десятин на душу и по какой норме, в этом я предпочитаю положиться на В.М.: его департамент; меня не касается; всё, что по этому поводу от партии скажут, приемлю и ни мало вопреки глаголю и вам советую».

Это можно было понять просто, как шутку над самим собой; позднее это стало всё определеннее смахивать на насмешку над «аграрным вопросом», таким скучным, таким прозаичным... Заниматель­ный собеседник, увлекательный рассказчик, с неплохим {190} художественным вкусом, Савинков обладал большим запасом фан­тазии; в его поведении однако Wahrheit (Правда) переплеталась, хотя и не грубо, с Dichtung; (Сочинение) то был крайний субъективизм в вос­приятии фактов и людей: чем дальше, тем больше он окраши­вался какой-то «мефистофельщиной», искренним или напуск­ным презрением к людям. Это, однако, не мешало ему с боль­шим мастерством завладевать умом и сердцем отдельных, единичных людей, в которых незаметно, постепенно, всё глуб­же и глубже вонзались «нежалящие когти» его влияния; сла­бые натуры им порабощались абсолютно; с менее слабыми дело обычно кончалось каким-нибудь внезапным разрывом.

Но на большую публику его публичные выступления, речи, иногда даже и статьи не производили большого впечатления. Они не лишены были яркости и своеобразной силы, но в них было что-то взвинченное. «Неискренность, поза», — говорили одни. «Нет, просто не обычная для нашей будничной, повсе­дневно-рабочей обстановки приподнятость настроения, создан­ная ненормальной атмосферой террористической работы», — оправдывали его другие.


{191}



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   23




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет