Моя поездка в Германию. — «Грызуны науки» в германских университетах. — Абрам Гоц, Николай Авксентьев, Илья Фондаминский, Владимир Зензинов и Дмитрий Гавронокий.
Когда я выехал в 1899 г. заграницу, я вскоре оказался в положении «Вениамина» нарождавшейся партии социалистов-революционеров. Заграничные старые народовольцы, с П.Л.Лавровым во главе, ласково звали меня первою ласточкой вновь повеявшей на них из России революционной весны.
Но за моим приездом последовал перерыв, для эмигрантской тоски такой тягостно-долгой, что скептики уже говорили: а что, если первая ласточка так и останется последней.
«Нет, не останется!» — твердо и уверенно отвечал Михаил Гоц. И помню, однажды прибавил: «У меня тут наготове целый выводок наших будущих продолжателей, смены нашей: грызут гранит науки по германским университетам...».
Только через несколько лет, не ранее 1903 г., пришлось мне ближе встретиться с одним из представителей этого «выводка», про который я с тех пор не раз шутливо осведомлялся у Михаила Рафаиловича: «Ну, как там поживают твои грызуны? Скоро прогрызут себе выход в мир Божий?». Этот представитель был младший брат Михаила, Абрам Рафаилович Гоц.
Увидев их вдвоем, я скорее подумал бы об отце и сыне, чем о двух братьях. В нежности Михаила к брату было больше заботливо-отцовского, чем братского чувства; а тот, в свою очередь, видимо благоговел и преклонялся перед старшим братом. Во всём кружке Абрама Гоца жил какой-то культ двух людей, которых иные, впрочем, знали больше понаслышке, чем по личному опыту: Михаила Гоца и Матвея {192} Исидоровича Фондаминского, брата известного впоследствии Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Оба они принадлежали к народовольцам самого последнего призыва. Имя Матвея Фондаминского я встречал в хронике лет угасания Исполнительного Комитета, когда в России от него оставалась бившаяся, как рыба об лед, одинокая и обреченная Вера Фигнер, а заграницею уже заживо разлагался Лев Тихомиров и тщетно старалась его удерживать на какой-то минимальной высоте Мария Оловенникова-Ошанина.
В это время заката революционного движения Матвей Фондаминский ездил заграницу, чтобы вверить ветеранам эмиграции выношенные им думы о том, на каких основаниях можно было бы возродить народовольческое движение. К сожалению, имеющиеся в литературе данные об этом замечательном человеке очень скудны, но все говорят о его необыкновенной даровитости и обаятельности. Быть может, тут было не без гиперболы? Одно было несомненно: Матвей Фондаминский обладал, кажется, большинством даров, которыми природа осыпала его младшего брата, но без его существенных слабостей. Он был человеком редкой красоты, интересным и оригинальным интеллектуально, душевно сложным и таким же превосходным оратором, с таким же красивым голосом бархатного тембра, как у Ильи; но в нем не было того чрезмерного перевеса эмоциональной стороны натуры над рациональной, который был характерен для Ильи Фондаминского.
Абрам Гоц учился в реальном училище и закончил среднее образование раньше других своих сверстников. Опережая других, он в 1896 г., еще в реальном училище, был захвачен общественными и даже революционными проблемами. Отбыв по окончании реального училища военную службу, Абрам Гоц уехал в 1900 году в Берлин и поступил здесь на философский факультет университета. Вскоре, один за другим, по германским университетам — кто в Галле, кто в Гейдельберге — разместились друзья и сверстники Абрама, о которых будет речь ниже. В этой среде царил полный культ науки и образования.
Одним из первых данных мне ответственных поручений вскоре после формального образования Партии С.-Р. был объезд русских студенческих колоний Швейцарии и Германии — для набора единомышленников и сочувствующих. Здесь у меня было много счастливых «находок». Среди них прежде всего {193} нужно назвать Николая Дмитриевича Авксентьева с его друзьями, о которых я уже много слышал.
Когда я впервые встретил Авксентьева, он был совсем еще молодым человеком, с золотистым пушком юности на щеках, с русой шевелюрой, откинутой назад и открывавшей благородные линии высокого лба. Он и его друзья были недавно исключены из русских университетов и приехали учиться в Германию. Всем памятны те настроения, с которыми студенты того времени переступали университетский порог. Так, верно, чувствовали себя перед посвящением в рыцарское звание юные пажи.
Но «Прекрасной Дамой» наших юношей была Свобода. Свободная наука и академическая свобода. Эта последняя была лозунгом студенческих беспорядков, волной прокатившихся по русским университетам в 1899 году. Н.Д. был тогда председателем Союзного Совета Объединенных Землячеств, проводившего забастовку в Москве. Он руководил работой Союза, председательствовал на многочисленных студенческих митингах и стал уже тогда (ему не было 20 лет) как бы знаменитостью. Это привело к его исключению из университета «без права обратного поступления».
Н.Д.Авксентьев представлял собою чрезвычайно целостный и законченный красивый русский тип. Он был насквозь русский, по-своему русский, как все разнообразные глубоко национальные или почвенные типы. Я был коренной волгарь, родившийся в Самарской и выросший в Саратовской губернии; он — близкий сосед, уроженец Пензенской; оба мы, к тому же, учились в Московском университете, дающем окончательную чеканку классическому русскому говору и еще чему-то, что кроется за ним.
Чистый и строгий старый русский тип сохраняется на Поволжьи либо у старообрядцев, либо в духовенстве, либо в дворянстве. Авксентьев был выходцем из дворянской среды и во всём его складе, облике, манерах незримо чувствовалась дворянская, из поколения в поколение идущая культурность, выражающаяся в природном такте, чувстве меры, уменьи себя держать, представительности, способности импонировать без особых к тому усилий.
В истоках своих ведь вся русская культура была дворянскою культурой, да дворянской была и самая революция русская, от декабристов до «кающихся дворян» 70-х годов, пока {194} дворянам-революционерам не пришла смена в виде плебеев-разночинцев; умственного пролетариата, как называл их Писарев, «третьего элемента» по Гондатти, «кутейников» по «Московским Ведомостям» и «кухаркиных детей» по Делянову.
Авксентьев был центром целого кружка незаурядных людей, сыгравших немалую роль в истории ПСР, то как единое целое, то порознь. Здесь был, как полагается, и представитель оптимистического романтизма, с «душою прямо геттингенской», И. Фондаминский, впоследствии богатый капризными разливами мысли от неокантианства то к «христианам третьего завета», то к обновленному «ордену русской интеллигенции», то к младороссам, то еще к какому-нибудь «нео» и «младо».
Тут был и представитель энергического реализма, Абрам Гоц, проявивший впоследствии немало задатков политического лидера; и не от мира сего Дмитрий Гавронский, верный ученик Германа Когена с его чистым «логизмом», доказывавшего, что классический иудаизм есть куколка, в которой искони созревала изящная бабочка немецкого этического социализма; и Владимир Зензинов, в котором тогда чувствовалось нечто от московско-сибирского старовера, точно одетого в застегнутый на все пуговицы длинный сюртук и сочетающего чинную строгость со смягчающей ее сентиментальностью; и В.Руднев, со способностями лидера и жесткою рукою в мягкой бархатной перчатке; и юная Мария Тумаркина, за красоту прозванная «Мадонной»; наконец, эстетическое направление в кружке было представлено М.О.Цетлиным, явившимся к нам в «Революционную Россию» со стихами, посвященными Гиршу Лекерту, и закончившим свой вклад в русскую литературу известной книгой о русской музыке и знаменитой «могучей кучке». Своим разнообразием и многоцветностью кружок был интересен, и мы — Михаил Гоц и я — ждали от него в будущем многого,
Все «командные высоты» в студенческих колониях были заняты тогда социал-демократией. У нас не могло быть и мысли о ее вытеснении — мы искали места рядом с ней, в союзе с ней и в дополнении к ней. Но господа положения редко встречают гостеприимством незванных пришельцев. Всей органичности зарождения с.-р. партии, всей ее почвенности они тогда — нечего скрывать — не разглядели. Русское крестьянство, {195} русская деревня незадолго перед тем была сброшена ими со счетов — она казалась без нужды отягощающим энергию городского пролетарского движения балластом. Нас приняли «в штыки». В итоге молодежь оказалась скоро разделенной на два лагеря, хотя и неравных, тративших огромную часть своих сил в драматически безысходном поединке.
Авксентьев лишь незадолго перед тем перешагнул порог совершеннолетия. Но он производил впечатление человека, который уж вполне «обрел самого себя» и очень ревниво относился к своей идейной самостоятельности. В своем кружке он лидерствовал и имел вкус к лидерству, не без примеси даже известной персональной властности. Отличался жизнерадостностью, вполне не покидавшей его потом и в самых тяжелых обстоятельствах. Держался с достоинством и сразу дал понять, что он и его друзья — согласно позднейшему выражению одного из них — «под эсеровскую политическую программу и народническую философию хотят подвести не столько Лаврова и Михайловского, сколько Канта и Риля».
Их успокоило то, что новая партия так же четко отделяла политическую партию от общефилософского миросозерцания, как когда то была отделена церковь от государства. Каждый был волен обосновать свое присоединение к ней материалистически или идеалистически, марксистски или антимарксистски, религиозно или антирелигиозно. Авксентьев принес с собою в ее ряды свое философское кредо, вскоре опубликованное в книжке о «Сверхчеловеке» Но что же такое, в конце концов, сверхчеловек, как не человек, переросший в рыцаря? Не удивила меня впоследствии и весть о раннем вступлении Авксентьева в ряды масонства. Где же, как не в масонстве, сохраняется поныне ритуал торжественных посвящений, обетов, символических знаков, орденских рангов — словом, весь реквизит эпохи мистерий и рыцарской романтики?
И безотносительно ко всяким видам на будущее было так приятно отдыхать в обществе ищущей и мыслящей молодежи, от которой веяло свежестью, жадностью к книге, отсутствием всякой боязни мысли, упоением в деле разгадывания всех загадок бытия.
Живо помню, например, как мы, «старики» (тогда лет восемь разницы уже означали перемещение, так сказать, в высший возрастной класс), нагрянули однажды в гости к членам кружка, проводившим летние каникулы на {196} берегу одного из больших швейцарских озер, в местечке Фицнау. Если бы у нас спросили о цели поездки, мы, вероятно, оправдывали бы ее заботами о внедрении нашего партийного миросозерцания в умы приезжих.
А вместо этого оба мы, Михаил Гоц и я, совершенно позабыв об утилитарной стороне дела, ввязались в бесконечный и жаркий (типичный русско-интеллигентский) спор о высших миросозерцательных проблемах. Изрядная доля вины падала на меня: являясь жертвой собственного боевого темперамента, я принялся так штурмовать Кантовскую «вещь в себе», что сразу сплотил против себя «единый фронт неокантианцев» и потом долго пытался его разбить, пользуясь разнобоем между его подгруппами. Так проспорили мы целый день, а за ним почти целую ночь; утром же нам надо было спешить на пароходную пристань и мы «доспоривали» в пути охрипшими голосами. Уже с парохода были сняты мостки, уже, бурля водой, заработали колеса и расстояние между нами стало расширяться, а к берегу с парохода и от берега к нему всё еще пролетали последние ракеты-снаряды философских аргументов, как будто они могли перерешить судьбу вопросов, свитых в Гордиев узел веками ученых дебатеров...
Из Галле-Гейдельбергского кружка к нам тот или другой из его состава время от времени приезжал в Швейцарию. Авксентьеву мы даже поручили написать в наш специальный листок, посвященный делу Плеве, передовицу, и он с этой задачей хорошо справился.
Он играл в кружке «первую скрипку» и относился к этому своему положению очень ревниво: можно было предвидеть, что именно в нем более, чем в другом, будет говорить самая чувствительная сторона завзятого политика: эрос власти. Самым равнодушным к страстям земли был Дмитрий Гавронский: он чувствовал себя, как рыба в воде, в сфере абстракций. Все его очень любили, но в шутку держали пари, что перед ним можно поставить ребром любой самый конкретный жизненный вопрос, — и он, начав рассуждать о нем, всё равно через полчаса окажется в заоблачных высях, где в разреженной атмосфере отвлеченностей становится уже трудно дышать.
Илья Фондаминский, уступая Авксентьеву в холодной логической силе аргументации, имел свое преимущество: восторженный стиль, всегда согретый отзвуками интимной искренности. Мне приходилось иногда {197} проводить параллель между нашими «германо-эсеровским» выводком и кружком старых славянофилов, и тогда я Илью Фондаминского называл их вдохновенно-прекраснодушным Константином Аксаковым; Авксентьева же — их острым, хроническим Хомяковым.
Что касается Абрама Гоца, то у него не было той ораторской одаренности, того внешнего блеска, которые бросались в глаза у этих двух «первоцветов» кружка. Зато у него чувствовалась сосредоточенная энергия убежденности; его духовный напор на товарищей был очень велик, и ткань его аргументации отличалась полнотой и добротностью. Абрам Гоц в нашей среде первый почувствовал себя совершенно своим, и мы считали его более всего «нашим» во всём кружке.
Он не только идейно, но и действенно был связан с партией с самого начала ее зарождения. В качестве ученика жены А.А.Аргунова, он добился от нее знака высшего доверия: после гибели томской типографии Северного Союза С.-Р., ему были ею вручены дубликаты статей, предназначенных для № 3 (и частью для след. № 4) «Революционной России», и он их привез заграницу.
Неудивительно, что мысли Михаила Гоца в трудную для партии минуту обратились к «германо-эсеровскому» кружку. Это было после разгрома центрального саратовского кружка, которому по соглашению более крупных местных с.-р. организаций, было поручено временно исполнять функции Центрального Комитета новооснованной партии, и арестов в ряде городов.
Каким-то чудом уцелевшую при разгроме «бабушку» (Е.К.Брешковскую) мы поспешили убрать заграницу. Михаил Гоц и О.С.Минор, в тревоге за то, как спасти от разрухи всю партийную организационную ткань, направили свои мысли и надежды на «галлов» (так звал О.С.Минор питомцев университета в Галле). Они даже специально съездили туда и попытались убедить находившийся там тройственный авангард группы — Авксентьева, Абрама Гоца и Зензинова, — что никогда еще в развитии партии не было такого ответственного и критического момента, когда подобный ей сплоченный кружок мог бы золотыми буквами вписать свое имя в ее историю.
Целый день и ночь прошли в горячих дебатах по поводу этого призыва. Но в конце концов Гоц и Минор потерпели полную неудачу. Особенно в лице Авксентьева группа крепко стояла на своем: «Нельзя ничего {198} делать наполовину; все мы будем партии полезнее, доведя до конца свое академическое образование», — говорил он. Вернувшись в Женеву, Михаил Гоц в раздумье говорил: «Почем знать? Может быть, они и правы. Они имеют лишние против нас шансы дожить до той счастливой поры, когда и полнота академического образования будет иметь большое значение. А мы, старики, знаем, что на наш век хватит тюремного академического стажа».
Позднее Абрам Гоц написал ему, что по-прежнему солидарен с другими товарищами в отрицательном ответе на сделанное им, как группе, предложение; но лично он в любой момент — в полном распоряжении партии, ибо рисует себе свое будущее — всё равно — в виде подпольной боевой работы, как это для себя ранее решил Петр Карпович. Эта верность товариществу была для него очень характерна. Мы поняли, что кружок, к которому он принадлежал, был для него, как и для других, целым «мирком в себе». Это была прочная идейная семья.
{199}
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ПСР и Социалистический Интернационал. — Амстердамский конгресс Интернационала. — Борьба с.-д-ов против допущения с.-эр-ов в Интернационал. — Победа ПСР. — Брешковская и Житловский в Америке. — Приезд М.А.Натансона. — Переговоры о создании «единого фронта всех революционных и оппозиционных партий в России». — Парижская конференция 1904 года.
Блестящий итальянский дебют Рубановича в борьбе за право русских политических изгнанников на продолжение своей политической деятельности за рубежом раз навсегда предопределил его дальнейшую жизненную судьбу. Молодой приват-доцент химии, каким его застала новая миссия — политического представительства ПСР заграницей, — не прекратил своего курса лекций в Сорбонне; в этой научно-педагогической работе продолжала находить свое жизненное воплощение французская половина его души; но русская половина отныне целиком отдается активной политике.
И.А.Рубанович всегда отклонял как предложения поставить свою кандидатуру в члены палаты депутатов в одном из избирательных округов Франции, так и проекты сменить профессуру в Сорбонне на кафедру в одном из русских университетов (когда в эпоху Временного Правительства к тому представлялась практическая возможность). Он хотел крепко держаться и дальше за свое русско-французское двуединство, лишь четко разграничивая сферы применения обоих его элементов. Однако, вне этого двуединства в нем оставался неисчерпанный «третий элемент» его духовного существа: неразрывная эмоциональная связь с его самосознанием, как еврея, — и притом еврея, не желающего подавлять в себе {200} своего еврейства. Рубанович всегда в этом вопросе занимал очень твердую позицию.
«Закон исторического развития наций, — говорил он, — есть закон прогрессирующей интернационализации всей их жизни. Но прошло то время, когда эта интернационализация совершалась — на верхушке общественной пирамиды — путем отмирания глубоких национальных корней. Такое отмирание создавало лишь поверхностный, оранжерейный «космополитизм».
Здоровая сердцевина нации живет не оскудением своего национального культурного инвентаря, но органическим его преображением, и самые границы того, что считается «национальностью», расширяются. В России едва ли не первым робким шагом прогресса в этой области было т.н. «славянофильство»: в нем русское растворялось в общеславянском, и общественность утверждала себя лицом к лицу с государственностью. На Западе процесс этот подвинулся еще далее. Можно сказать, что уже теперь на Западе наряду с патриотизмом немецким, английским, французским народился обще-европейский патриотизм, обще-европейское самосознание. Мне не раз приходилось встречаться с людьми этого типа, — рассказывал мне Рубанович. —
Их всё еще держит в плену национализм, только он становится расширенным, соборным национализмом. Это всё же — шаг вперед; только надо, чтобы он не заслонял собою дальнейшего пути. Надо помнить: как в «общерусском» тонут всевозможные локальные, «земляческие» партиотизмы, так и над всеми нынешними «соборными национализмами» в грядущем возвысится всеобъединяющий патриотизм вселенский».
«Здесь я готов бы был даже согласиться с Жоресом, — прибавил Рубанович, тайной слабостью которого была всегда известная доля недоверия к великому французскому трибуну, — что только первые шаги в сторону национального начала отчуждают, уводят от человечества, но дальнейшие полнее к нему возвращают». И прибавлял: «В этом нет ничего нового для нас, учеников Лаврова, так хорошо понявшего закон жизни новейшего общества — закон непрерывной социализации и интернационализации этой жизни».
Выдвинутый нами на пост представителя партии в Интернационале, Рубанович прежде всего сделал нам доклад о тех трудностях, которые ожидает он встретить на своем пути.
{201} Как известно, создание социал-демократической партии было провозглашено в Минске весною 1898 г.: об образовании партии с.-р. мы объявили почти четырьмя годами позднее, в январе 1902 года. Полномочия на представительство с.-д. в Социалистическом Интернационале, полученные Г.В.Плехановым, были признаны без задержек.
Дело с нами было сложнее: когда мы постучались в дверь Интернационала, Россия в нем была уже представлена не только Плехановым, но и еще его соперником «рабочедельцем» Б.Кричевским, вынесенным на гребне волны нового прилива с.-д. элементов, получивших кличку «экономистов». Это уже само по себе затрудняло наше положение: согласятся ли поставить для русских третий стул? Не найдут ли этого как бы «премией за раскол»? Но к этому времени фонды более умеренного «рабочедельчества» успели упасть, а фонды «революционной социал-демократии», представленной Плехановым, сильно подняться.
И так как личные взаимоотношения между Плехановым и Кричевским достигли необычайной остроты, то Рубанович предложил попытаться достичь на этой почве некоторого предварительного сговора с Плехановым. «Не поймите меня превратно, — писал он из Парижа мне в Женеву (к сожалению, могу передать содержание письма лишь по памяти, своими словами), — тут не может быть и речи о каком-то маневре, вроде союза с Плехановым против Кричевского.
Я только учитываю одно благоприятное обстоятельство, не зависящее ни от нашей воли, ни от нашего вмешательства. Перспектива того, что место, ныне занятое Кричевским, может оказаться за мною, Плеханова нисколько не беспокоит. Кричевский рядом с ним в бюро Интернационала — это подвергает сомнению монопольное право Плеханова быть рупором русской социал-демократии. Рубанович же в бюро Интернационала — это лишь согласие Интернационала не прерывать организационной связи с тем русским социализмом до-марксистского периода, который так блестяще дебютировал в народовольчестве и который ныне возрождается в эсеровстве. Надо ковать железо, пока оно горячо, и поймать Плеханова на его нынешнем, сравнительно терпимом к нам отношении».
Посоветовавшись кое с кем из ближайших друзей, я ему ответил, что все мы с ним согласны. В России тяга к улучшению наших взаимоотношений с с.-д. тоже очень заметна: при {202} нашем горячем одобрении кое-где, особенно в Саратове и на Урале, уже возникают даже «объединенные группы с.-д. и с.-р.» — и, почем знать, быть может, им удастся стать пока еще недостающим связующим звеном для создания в дальнейшем объединенной социалистической партии в России. «Если так, — снова писал нам Рубанович, — я жду от вас, что моя попытка личного сближения с Плехановым найдет поддержку во всём тоне нашей прессы, в удвоенной тактичности с нашей стороны даже при трактовке «наших разногласий».
Считаю долгом своим тут же сознаться, что надежды Рубановича на мир с Плехановым и с.-д-ами не оправдались. Если он и не ошибся и Плеханов, может быть, был к нам тогда настроен мягко, товарищам своим этой мягкости он не захотел или не сумел передать. Так или иначе, но как раз накануне первого же международного конгресса, созванного после создания объединенной Партии Социалистов-Революционеров — то был знаменитый Амстердамский конгресс в 1904 г. — с.-д. партия объявила нам самую настоящую войну.
В специальном номере, посвященном грядущему конгрессу, центральный с.-д. орган («Искра») обещал выяснить всем заграничным товарищам, что «интересы всемирного социализма представлены в России только социал-демократами», и потому им принадлежит «право на единственное представительство в международной организации пролетариата интересов российского сознательного рабочего движения».
Смысл этого угрожающего обещания стал ясен, когда мы ознакомились с отчетом с.-д. партии, представленным конгрессу; в нем заявлялось, что мы — П.С.Р. — «фракция буржуазной демократии», «не имеющая твердых политических принципов» и подкапывающаяся под основные принципы «не только русской, но и интернациональной социал-демократии»; откуда и вытекало, что нас нельзя «принимать в семью с.-д. партии», так как это «усилит наш престиж» и «несомненно повредит развитию классового сознания и самостоятельной организации русского пролетариата». А в вышедшем накануне открытия конгресса номере германского с.-д. «Форвертса» оказалась статья Плеханова, не только развивающая все эти мысли, но и заканчивавшаяся переименованием нас из «социалистов-революционеров» в «социалисты-реакционеры».
Несмотря на всё, Рубанович сохранял свой оптимизм. {203} Оптимизму этому помогло одно чрезвычайное обстоятельство. Почти ровно за месяц до открытия конгресса (14-го августа 1904 года) произошел в Петербурге взрыв бомбы Сазонова, покончивший с карьерою бывшего «победителя Народной Воли» фон Плеве, только что прославившего себя покровительством кишиневским погромщикам, усмирителям крестьян Украины и Поволжья, рабочих-стачечников и волнующихся студентов.
В сознании людей старшего поколения живет доселе память о том, каким вздохом облегчения, каким взрывом всеобщего энтузиазма откликнулась на этот акт страна. Эхо этого взрыва прокатилось далеко за пределы России. Пишущий эти строки мог лично наблюдать, какое совершенно исключительное внимание привлекла к себе на конгрессе эсеровская делегация, возглавляемая рядом имен, из которых чуть не каждое представляло живую историю русской революции и русского социализма: Брешковская, Волховской, Лазарев, Шишко, Рубанович, Минор, Гоц — и за которыми шли мы, представители нового поколения — Житловский, Чернов и др.
В распоряжении делегации было около 30 мандатов, непосредственно присланных от действующих русских организаций.
И при проверке мандатов возник только один инцидент. Представители латышской с.-д. партии при поддержке русских с.-д. попробовали оспорить поддержанный нами мандат представителя конкурировавшего с латышской с.-д. партией «латышского с.-д. союза» (собиравшегося уже, впрочем, переименоваться в «Латышскую Партию Соц.-Рев.»). Председатель мандатной комиссии — им был Эмиль Вандервельде — утомясь мелочностью спора, наконец, спросил у представителя «партии», знает ли он персонально представителя «союза»? «Еще бы — ответил первый: — мы вместе с ним сидели в тюрьме...» — «Нам, — ответил Вандервельде, — трудно понять, как это в царской тюрьме вы могли сидеть вместе, а в Интернационале — нет». Все невольно рассмеялись, и вопрос был решен, — подавляющим большинством голосов.
Наконец, на очередь стал вопрос о том, кому должны принадлежать два места в Бюро Интернационала, приходящиеся на долю России. Ввиду победы в рядах русской с.-д-ии течения «Искры» над течением «Рабочего Дела», Бюро сохранило за Плехановым его место и зарегистрировало {204} отставку Кричевского.
Но против кандидатуры на это место Партии С.-Р. была выдвинута контр-кандидатура еврейского Бунда. Предложение о предоставлении второго русского места в Бюро Интернационала Партии Социалистов-Революционеров прошло большинством двух третей голосов.
С тех пор И.А.Рубанович стал бессменным представителем Партии Социалистов-Революционеров в Интернационале.
Вскоре произошло и еще одно событие, поднявшее престиж нашей партии заграницей. Это была поездка «бабушки» Брешковской в сопровождении Житловского в Америку. «Бабушка» ехала туда со специальной пропагандисткой — скажу точнее, апостольской миссией.
В Америке ей предстояло обратиться, между прочим, и к многочисленной, известной своей отзывчивостью, да и влиятельной, еврейской общественности. Какого же ей еще искать лучшего, чем Житловский, переводчика и посредника в сношениях с этой для нее непривычной аудиторией? Выехали они в октябре 1904 года. «Бабушка» имела в Америке совершенно исключительный успех на грандиозных и по числу участников, и по их энтузиазму массовых митингах, где зал дрожал от оваций, где женщины, слушая «бабушку», заливались слезами, где не раз «бабушку» по окончании ее речи толпа с пением революционных гимнов подхватывала на руки проносила по зале и где нередко зал не мог вместить всех собравшихся и приходилось тотчас же дублировать митинг в другом, наскоро найденном помещении!..
Для Житловского поездка эта должна была означать конец европейского периода его эмиграции. От его Союза осталось одно воспоминание. Смычка с русской партией у него налаживалась туго. Глубоко засевшей занозой было для него непризнание за Союзом преимущественных прав на представительство партии за рубежом. Скрепя сердце, Житловский подчинился, но от этого его работоспособность пострадала.
А «бабушка», как всегда, говорила: «Прошу вас меня обо всяких программных тонкостях и о научных теориях не спрашивать: не моя специальность. Но если здесь найдется достаточно лиц, чувствующих потребность хорошо разобраться в том, что называется политической философией {205} или миросозерцанием партии, то серьезно с ними заняться дал обещание мой спутник, которого я так и называю: мой философ. К нему и обратитесь». Дальнейшие вести из Америки гласили об организации Житловским систематического курса лекций, о том, что на первую лекцию собралось 700 человек (больше зал вместить не мог), о необычайном его успехе и т. д. У нас в Женеве явилась даже мысль об издании этого курса лекций. Но внимание Житловского и наше было отвлечено событиями в другую сторону. Надвигалась революция 1905 г. Житловский не утерпел и закрыл главу первого своего американского периода, не кончив обещанного курса лекций.
Из России пришла весть: наш старый знакомый, «матерой, травленный волк», Марк Натансон, отбыв новых пять лет Восточной Сибири, вновь на воле. И опять он в чести у делового мира; за ним засылают от Нобеля: в Баку земля нефтеносная велика и обильна, а в финансах, счетоводстве и контроле порядка нет.
Рядом с этой вестью — другая. Где-то на Кавказе свила себе гнездо большая тайная типография. Она не принадлежит какой-либо отдельной партии: работает на революцию вообще, внефракционно. «Рука Марка» — в один голос решаем мы. Сносимся с ним; доказываем: на этот раз с ним долго церемониться не будут, сразу прихлопнут при малейшей тени подозрения; если у него есть силы и воля работать, — пусть перебирается, не медля, заграницу.
И вот, Натансон у нас, в Швейцарии. Тот и не тот Натансон. Говорит каким-то потухшим, сокрушенно-задумчивым голосом. Былой металл звука сменился каким-то матовым тембром, мягким тоном, заботливо и тихо уговаривающим.
Увидев его несколькими годами позднее, старый его товарищ по «землевольчеству», Аптекман назвал его орлом с подбитыми крыльями. «Белый, как лунь, старик с большой окладистой седой бородой; с несколько загадочной улыбкой: — не то горечи, не то недоверия и презрения». Надо, впрочем, прибавить. Одно дело — каким видели Натансона наши глаза, {206} другое — каким видели его «свежие люди», не знавшие его в пору полного расцвета сил.
Натансону нетрудно было бы освоиться с новыми условиями нашей эмигрантской работы, раз только он вошел в ее наезженную колею. Но прежде, чем в нее войти, он не мало колебался. С первого же абцуга он нас предупредил, что ему нужно время — оглядеться и ориентироваться в создавшемся за время его отсутствия положении. Он вообще еще не может сказать, с кем решит работать: с нами или с социал-демократами. — Марк Андреевич Натансон еще не знает, с кем идти? Мы с трудом верили собственным ушам.
Скоро мы увидели, что глаза его разбегаются не только между нами и социал-демократами: их притягивает к себе и либеральное «Освобождение» Петра Струве. Вопрос для него стоял не о том, быть ли ему социалистом или перейти к либералам. Старые полубакунинские дрожжи никогда не переставали в нем бродить и в конце жизни его не оттолкнуло даже грубое ленинское «грабь награбленное». Но за органом Струве тогда стоял Союз Освобождения с пестрым составом — и левых, и весьма умеренных. Еще не было дано разглядеть, что Союз — не более, как куколка, из которой скоро выйдет ночная бабочка кадетской партии, чьи взоры слепит солнце социализма.
В своем первоначальном виде Союз Освобождения представлял много сходства с любимым — но, увы, мертворожденным! — детищем Натансона — Партией Народного Права.
Нам не представило большого труда понять и то, почему душа Натансона раздваивалась между эсерами и эсдеками. Эсдековские круги Женевы группировались вокруг живописной и блестящей фигуры Г.В.Плеханова. Но Плеханов был в числе первых, привлеченных четою Марка и Ольги Натансон в кружок, получивший потом название «Земля и Воля». В наиболее прогремевшем из дел этого кружка — знаменитой демонстрации на Казанской площади в Петербурге в 1876 г. — Натансон и Плеханов были и главными инициаторами, и деятельными — плечом к плечу — участниками. Плеханов оказывал теперь на Натансона для всех нас очевидное сильное притягательное действие.
Но Натансон правоверным марксистом никогда не был. В нем крепко держались «устои» старого народничества. Путь {207} от него к «новому народничеству» или эсеровству был бесконечно короче, чем к тому простому «переводу с немецкого», каким был русский марксизм начала XX века.
Но был и тут у него камень преткновения. Партию с.-р. Натансон застал в момент ее решительного выступления на путь террористической борьбы. Сам Натансон путями Народной Воли не ходил. Все годы ее трагической эпопеи он провел в тюрьме и ссылке. Во время же Народного Права он держался уклончиво, считая несвоевременным предрешать, придется ли идти старыми народовольческими путями.
Мне Натансон однажды сказал:
— Не торопитесь провозглашать террор. Более, чем вероятно, что им придется кончить. Но никогда не годится с него начинать. Право прибегнуть к нему дано, лишь когда перепробованы все другие пути. Иначе он для окружающего мира не убедителен, не оправдан. А неоправданный террор — метод борьбы самоубийственный... И потом: террор должен всё время нарастать. Когда он не нарастает, он фатально идет назад...
Первые террористические акты — против Боголепова, Сипягина, кн. Оболенского, губернатора Богдановича — Натансону неоправданными не казались. Но его всерьез смущало то, что поставленный на очередь удар по Плеве был чем-то заторможен и заставлял себя ждать и ждать. А что, если окажется, что мы попали в безвыходный тупик? Уж не впали ли мы в ошибку и не лучше ли было эти акты допустить лишь в форме единоличных предприятий, проведенных на свой личный страх и риск отдельными революционерами, без всякой санкции и ответственности партии?
Но вот настало памятное 15 июля 1904 года. Плеве убит. Всенародное ликование внизу, в стране, правительственная растерянность наверху. Марк ликовал вместе с нами.
— А заметил ли ты, Виктор, — сказал мне тогда Михаил Гоц, — что Марк, всегда говоривший нам — «ваша партия» — сегодня в первый раз произнес — «наша партия»?
Еще было бы не заметить!
Метко нацеленный и безошибочно нанесенный удар сразу выдвинул партию с.-р. в авангардное положение по отношению ко всем остальным элементам освободительного движения. Тяготение к ней обнаружилось среди социалистов {208} польских (П.П.С.) и армянских (Дашнакцутюн); переговоры с нею завела новообразовавшаяся партия грузинских социалистов-федералистов, в которую входили и грузинские эсеры; в Латвии наряду с традиционной с.-д. партией обособился сочувствующий эсерам Латвийский с.-д. союз; от российских с.-д. отошла и сблизилась с ПСР Белорусская Социалистическая Громада.
В Финляндии рядом с традиционной партией пассивного сопротивления возникла союзная с с.-р-ами и вдохновлявшая их боевыми методами партия активного сопротивления.
Наконец, в Союзе Освобождения рос удельный вес левого, народнического крыла. И у всех них росла потребность сближения и объединения. Натансону уже казалось, что в воздухе повеяло его идеей единого фронта с единой надпартийной программой. И он уже ставил перед нами вопросы:
1) пойдем ли мы на общую конференцию всех российских революционных и оппозиционных партий, о необходимости которой заговаривают финны и созыву которой сочувствуют и поляки? и 2) если да, то каких уступок потребуем мы от них и чем готовы мы взамен сами поступиться в их интересах?
Но такая постановка вопроса в нашей среде поддержки не нашла. Мы рассуждали иначе. Никаких торгов и переторжек нам сейчас не нужно. Наши отношения с этими партиями должны быть выражены двумя положениями: 1) у нас всех общий враг — царский абсолютизм и 2) нужно усвоить двусторонний лозунг: «врозь идти и вместе бить».
Для практических целей достаточно сообща рассмотреть: нет ли у договаривающихся партий такого объединяющего их элемента, что его можно принять как бы за «общий знаменатель», выносимый за скобки? Если он есть и не слишком по содержанию неопределен, — то всё в порядке: надо лишь условиться, что на нем и будет построен «единый фронт»: каждый из входящих в него коллективов обязуется выдвигать его в первую очередь, твердо, без колебаний и отступлений. А что касается тактики, достаточно держаться основного принципа: мы обязуемся все начать наступление единовременно всеми силами и средствами и развертывать их кресчендо, ни от кого не требуя больше, чем дозволяют его силы и тактические принципы, но и ничем не пренебрегая. Пусть пойдет в дело всё: начиная от самых скромных проявлений {209} «организованного общественного мнения», как петиции, адреса земств и городских дум, легальные резолюции обществ и учреждений; продолжая протестами, митингами, банкетами, уличными манифестациями; и кончая прямым бойкотом распоряжений правительства, всеобщими забастовками, захватным осуществлением требуемых общественностью прав и отстаиванием их всеми средствами, вплоть до применения оружия в любой форме, индивидуальной или коллективной, какая только для соответственного коллектива возможна и для его правосознания приемлема.
Натансон не сразу принял такое, на его взгляд слишком внешнее, «механическое» сочетание сил, без попытки более глубокого внутреннего сближения программных и тактических воззрений. Гоц, при моей поддержке, попытался дать ему известное удовлетворение: предложив ему взять на себя задачу подготовки идущего как угодно далеко и глубоко «внутреннего» программного и тактического сближения с социал-демократами.
Натансон взял на себя эту миссию с большим энтузиазмом. Он немедленно начал вести самым деятельным образом переговоры со своим старым другом Плехановым. Ходом этих переговоров он был вначале более чем доволен. Были довольны и мы, особенно когда он доложил, что Плеханов уже дал согласие на участие своей партии во всеобщей конференции, созыв которой намечался в последней четверти 1904 года в Париже.
Но увы, затем возникли какие-то трудности. Мы не были вполне в курсе хода обсуждений этой проблемы внутри самой соц.-дем. партии. Слышали лишь, что резко отрицательную позицию занял Ленин. Среди меньшевиков, как сообщалось нам, мнения разбились.
Натансон долго надеялся, что в конце концов авторитет Плеханова всё пересилит. Он ошибся. Вся заграничная социал-демократия в самый критический момент, накануне открытия Парижской конференции, послала решительный отказ от участия в ней.
Натансон лишь скрепя сердце принял фиаско своей согласительной миссии. Ему оставалось лишь с великим сокрушением признать, что наше осторожное ограничение целей {210} конференции всё еще превышало меру политической зрелости и реализма большинства русских социал-демократов.
Натансон был глубочайшим образом огорчен и даже удручен тем резонансом, который нашли решения конференции в русских эмигрантских кругах.
Замена самодержавной монархии народовластием на основе всеобщего избирательного права, — формулированная, как общая цель всех партий, участвовавших в конференции, — тотчас была заподозрена: не упомянуто о прямом, равном и тайном голосовании, — значит эсеры выдали буржуазии все эти, столь ценные гарантии народовластия. Не упомянута, в числе общепринятых требований, республика — значит, П.С.Р. вступила в заговор с либералами для удержания династии, лишь с лицемерным прикрытием ее конституционными ширмами. С торжеством указывалось на то, что конференция не высказалась об с.-р. лозунге социализации земли: не ясно ли, что эсеры предали буржуазии аграрную революцию! И всё покрывалось демагогическим воплем: позор тем, кто, называя себя социалистами, налаживает сделки с буржуазией, с либеральными врагами рабочих!
Самый видный и влиятельный из делегатов Союза Освобождения, П.Н.Милюков, сразу сильно нас огорчил: он не скрывал, что всеобщая подача голосов внушает ему не энтузиазм, а тревожные опасения; он предпочел бы ограничить его, если не имущественным, то образовательным цензом. Кроме того, он боялся, как бы этот лозунг не оттолкнул от Союза его правого, земско-дворянского крыла.
Мне уже мерещилось полное фиаско всего предприятия: всё равно «фигура ли умолчания» в таком кардинальном вопросе, или хотя бы замена ясной всем формулировки какою-нибудь «каучуковой», т. е. слишком растяжимою или туманною — мне представлялось политическою ошибкою, чреватой для нас непоправимой компрометацией. «В таком случае, стоит ли игра свеч?» — поставил я ребром вопрос перед Натансоном, который был одним из нашей трехчленной делегации в Париже.
Тот ответил, что, может быть, я прав; но не надо торопиться, ибо разойтись всегда будет время. Если не удастся столковаться, он лично думает, что для маскировки провала следует просто отложить конференцию на время, чтобы дать всем делегатам возможность обсудить вопросы в своих организациях. Третий наш делегат не соглашался ни со мной, ни с Натансоном; он {211} стоял за то, чтобы довести конференцию до конца во что бы то ни стало; иначе говоря, довольствоваться тем ее итогом, какой удастся получить, как бы скромен он ни был. Но этим третьим был — стыдно сказать, а грех утаить — Азеф.
Инцидент с вопросом об избирательном праве кончился, однако, так же быстро и благополучно, как волнующе начался. Один за другим высказывались в один голос против Милюкова все остальные три делегата Союза Освобождения; первым, от имени земской общественности, князь П.Долгоруков, решительно отвергавший опасность раскола среди «освобожденцев» в России: кроме всеобщего избирательного права, иного объединительного лозунга, там себе не представляют.
От «интеллигентской» части Союза его поддержал В.Яковлев-Богучарский; но всего темпераментнее спорил за чистоту лозунга — П.Б.Струве! Для Натансона и меня всего любопытнее было слушать, как оправдывался потом перед нами дезавуированный своими же соделегатами Милюков. — «Держу пари, что вы, как социалисты, за моей аргументацией подозреваете тайное желание устранить рабочий плебс в пользу капиталовладельцев. Поверьте мне, что дело совсем стоит иначе. Если я чего боюсь, так это только того, как бы мужики не затопили в русском парламенте цвет интеллигенции своими выборными — земскими начальниками да попами...». Для характеристики тогдашнего отчуждения лидера русского либерализма от истинных дум и чувств русской деревни нельзя было бы и выдумать чего-нибудь более нелепого.
Одно время казалось, что трудность, устраненная на русской арене, возродится вновь на польской. Делегат П.П.С. — им был Пилсудский — вдруг в сухо-формальном тоне поставил ребром вопрос делегату польской Национальной Лиги — им был Роман Дмовский: как объяснить неучастие последнего в обсуждении вопроса о всеобщем избирательном праве и то, что требования всеобщей подачи голосов нет и в программе Национальной Лиги? Дмовский вежливо ответил.
Да, в их программе такого пункта нет, но эта программа имела в виду лишь независимую или по крайней мере автономную Польшу; и так как еще неизвестно ни время ее создания, ни условия, при которых она возникнет, то вопрос о такой конституционной частности, как организация избирательного права, мог быть оставлен и оставался открытым. Но теперь, {212} когда вопрос поставлен об общих требованиях всех национальных и общественных групп в пределах Российской империи, Национальная Лига не имеет никаких возражений против признания всеобщего избирательного права их общей целью. Пилсудский этим не удовлетворился.
Он поставил второй вопрос: может ли он истолковать этот ответ в том смысле, что активная борьба за всеобщую подачу голосов будет отныне составлять часть официальной опубликованной во всеобщее сведение программы польской Национальной Лиги? Дмовский тем же вежливо-сухим тоном ответил, что представитель П.П.С. понял его совершенно правильно.
Еще более благополучно прошли два остальные пункта общих всей конференции требований: безоговорочное отвержение насильственно-руссификаторской политики внутри России и агрессивной, захватническо-воинственной политики во вне (пункт, имевший свою остроту ввиду всё еще длившегося дальневосточного конфликта). Без возражений прошло, наконец, и принятие общего принципа права национальностей на самоопределение.
— Для партии наступает новая эра! — сказал мне Натансон по окончании конференции. — Однако есть еще темное пятно впереди: как при явной вражде социал-демократов удастся нам провести на родине весь этот план грандиозной кампании банкетов, митингов, уличных демонстраций и всего того, что могло бы из этого вырасти? Словом, план всенародной революции?
Тревоги его были напрасны. Литературная полемика эмиграции осталась литературной полемикой; а вспыхнувшее и развивавшееся «самотеком» движение протеста и манифестаций покатилось, как лавина, захватившая своим потоком всё и всех. И не только те, плехановские и меньшевистские элементы, которые с самого начала по существу дела были настроены к нашему плану благоприятно, но и самые «твердокаменные» большевики не вынесли той самоизоляции, на которую они обрекли было себя своей упорной нетерпимостью.
И Натансон, всё еще чувствовавший что-то вроде похмелья после конечного неуспеха своей дипломатической миссии перед русской с.-д. эмиграцией, сказал Гоцу и мне: «Было бы лучше, если бы я не внял вашему призыву перейти в эмиграцию. Следовало выждать на месте вот этого момента.
{213} Именно теперь, там, на месте, я пригодился бы гораздо больше, чем здесь. А я сжег раньше времени за собою корабли и вот остаюсь не у дел».
— А ведь, может быть, Марк и прав, — после его ухода сказал я: — вот когда он в России был бы в своей родной стихии, ну, как рыба в воде!
— Ах, любой из нас, — кроме разве меня, калеки, — был бы там сейчас, как рыба в воде... — скорбно отозвался Гоц.
Прикованный к креслу, полупарализованный предательскою болезнью, он и раньше бесконечно страдал от самого тяжкого сознания, какое только может выпасть на долю революционера: сознание безнадежной инвалидности, когда надо заменить товарища, друга, брата на опасном посту. А тут к этому присоединилось ожидание «слушного часа» — момента решительного боя...
{214}
Достарыңызбен бөлісу: |