В Женеве я сошел с поезда, не имея никакого багажа, кроме зубной щетки, куска мыла, полотенца и, зашитого в полу пальто, письма Кржижановского к Ленину. Я хорошо помнил маршрут, начертанный Кржижановским. «Выйдя с вокзала, идите прямо по rue du Mont-Blanc, первая улица налево будет route de Lausanne, берите ее, в конце упретесь в rue du Foyer, в № 10, там и живет monsieur Ульянов, т. е. Ленин».
Так я и шел, от слабости после голодовки и испытанных приключений волоча ноги в тяжелых калошах. В грудах снега при переходе через Днестр они оказали большую услугу. В Женеве же, где не было ни одной снежинки, где тротуары были чисты и сухи как летом и никто не носил калош, они мне казались невыносимой ненужностью, обращающей на меня внимание. Я решил их снять и подбросить в какую-нибудь подворотню. Беда в том, что никакой такой «русской» подворотни я нигде не видел. А впереди меня шел кто-то, словно для контраста с моими резиновыми кораблями, ловко шлепая ярко вычищенными новенькими желтыми ботинками. Фигура владельца ботинок — длинная, с поднятыми плечами, — показалась знакомой. Я обогнал ее и одновременно — она и я — воскликнули: «Ба!».
Так в литературе и редко в жизни, выражается удивление. Это был тот, кого в партии называли «Сергеем Петровичем», «Игнатом», «Павловичем», «Музыкантом», «Шпилькой». Настоящее имя его — П. А. Красиков. В 1903 г. он, в {34} качестве члена организационного Комитета по созыву съезда, два раза наезжал в Киев. Мы избрали его делегатом на съезд от нашего Комитета (выставлена была и моя кандидатура, но я отказался, всё по тем же мотивам «личного характера»). В дополнение к нему, вторым делегатом, был избран рабочий «Иван», тот самый, который говорил о Кате, что когда она рассказывает о будущем социалистическом строе, он — Иван — «чувствует себя как в раю». С Иваном, а такова была его кличка в Киеве, я встретился через 25 лет (в 1928 г.) в Москве, уже в эпоху, когда существующий строй было приказано считать «социалистическим».
Он поразил своею пугливостью. Сидя у меня и оглядываясь по сторонам, он прежде всего спросил, можно ли говорить громко и из осторожных слов его я понял, что он не чувствует себя находящимся в раю. Этот большевик, на съезде примкнувший к Ленину (в протоколах съезда он назван Степановым, настоящая фамилия его, насколько помню — Мячик), в отличие от всех других, не сделал после октябрьской революции никакой карьеры. Он остался как прежде простым рабочим. Почти шепотом он мне поведал, что, несмотря на сокращение рабочего дня, работать, вследствие подгоняемой, очень большой интенсивности труда, стало много труднее, чем в 1901-02 г.г.
Иная судьба Красикова. В 1917 г. Ленин назначает его председателем комиссии по борьбе с контрреволюцией; он председатель кассационного трибунала при ВЦК, редактор журналов «Революция и церковь», «Воинствующий безбожник». В 1924 г. — он прокурор верховного суда СССР, в 1933 г. заместитель председателя этого суда. В качестве юриста, преданно обслуживающего восходящего на престол Сталина, ему в 1935 г. делается честь — быть членом комиссии, вырабатывающей проект так называемой «сталинской конституции». Но в 1937 г. {35} его карьера в разгар «ежовщины» обрывается: Красиков как множество других старых большевиков, исчезает с горизонта: заключен ли он в тюрьму, сослан или расстрелян — об этом ни от кого получить сведений мне не удалось.
— Что случилось? — спросил Красиков, разглядывая меня. — Каким образом вы здесь, а не в Киеве, почему у вас вид египетской мумии?
В кратких чертах рассказал ему мою историю.
— Идем скорее к Ильичу!
— К кому?
— Вы не слыхали кто такой Ильич? Это Ленин!
— А!.. — Так впервые узнал, что Ленина называют «Ильичом».
Через несколько минут мы были у Ленина. Я увидел крепко сложенного человека, небольшого роста, лысого с редкой темно-рыжей бородкой и такими же усами.
Самым внимательным образом вглядываясь в фотографии Ленина, появившиеся после 1917 г. с трудом поверил бы, что это тот самый человек, которого впервые увидел 5 января 1904 г. Подавляющая часть этих фотографий просто лжива. Особенно же фальшива одна распространенная, канонизированная, на которой Ленин представлен в виде какого-то гордого, красивого брюнета. Приходилось позднее много раз слышать и читать о ярко выраженном монгольско-татарском обличьи Ленина. Это неоспоримо, однако, при первой встрече, да и всех последующих, я на «антропологию» Ленина не обратил и не обращал никакого внимания. Его лицо казалось совершенно таким же, как у множества других русских, особенно в районе средней и нижней Волги. Пожалуй, немного косят глаза, да и то не оба, а скорее только правый. Глаза были темные, маленькие, очень некрасивые. Но в глазах остро светился ум и лицо было {36} очень подвижно, часто меняя выражение: настороженная внимательность, раздумье, насмешка, колючее презрение, непроницаемый холод, глубочайшая злость. В этом случае глаза Ленина делались похожими на глаза — грубое сравнение — злого кабана.
В первые же минуты визита к Ленину я познакомился с одним, только ему принадлежащим, жестом. Говоря или споря, Ленин, как бы приседал, делал большой шаг назад, одновременно запуская большие пальцы за борт жилетки около подмышек и держа руки сжатыми в кулаки. Прихлопывая правой ногой, он делал затем небольшой, быстрый шаг вперед и, продолжая держать большие пальцы за бортами жилетки, распускал кулаки, так что ладони с четырьмя пальцами изображали растопыренные рыбьи плавники. В публичных выступлениях такая жестикуляция имела место сравнительно редко. При разговорах же, особенно если Ленин вдалбливал своим слушателям какую-нибудь мысль, а в каждый данный момент он всегда бил словом только в одну мысль, эта жестикуляция, этот шаг вперед и шаг назад, игра сжатым и разжатым кулаком — происходила постоянно. Постоянно попадая в поле зрения собеседников, ленинская жестикуляция настолько их заражала, что некоторые из них, например, Красиков и Гусев, тоже начинали запускать пальцы за жилетку. Ленин гипнотизировал и этим...
Я пришел к Ленину во втором часу дня и лишь в восьмом часу он отвел меня в отель на Plaine de Plain-palais, оплачиваемое партией обиталище, где останавливались приезжие из России люди, главным образом, будущие советские сановники, сторонники Ленина. Кроме Красикова, там жил В. В. Воровский, будущий посол СССР в Скандинавии, потом в Италии, Гусев (Драпкин), будущий член Военно-Революционного Совета, начальник Политического Управления Республики, секретарь Ц.К.К., заведующий, отделом печати Центрального {37} Комитета Коммунистической партии и др. Так как все приезжающие из России, заметая следы, должны были жить в Женеве под выдуманными именами, Ленин, узнав что голодовка в тюрьме подкосила мою силу, применительно к тому факту, изобрел для меня кличку.
— Библейский Самсон потерял силу, когда остригли его волосы, — сказал он, — у вас силу и мускулы остригла голодовка, по аналогии даю вам имя — «Самсонов».
Под этой фамилией я и был представлен обитателям отеля и ровно год прожил в Женеве.
Шесть часов, проведенных у Ленина, были делом совсем не легким. Крупская, распоров полу моего пальто, извлекла оттуда письмо Кржижановского, проявила его (часть была написана симпатическими чернилами) и сообщила его содержание Ленину. По отдельным фразам, которыми они обменялись, я понял, что, кроме сообщения о партийных делах, аресте недавно поселившегося в Киеве брата Ленина и двух его сестер, была просьба «обратить на посланного внимание». И Ленин его «обратил». На меня буквально обрушился целый каскад вопросов. Ленин находился тогда в очень подавленном состоянии.
Два месяца до этого, первого ноября 1903 г., он увидел себя вынужденным уйти с редакторского поста столь любимой им «Искры». Для него это была настоящая трагедия, непереносимое ущемление самолюбия. Он был как бы свержен, потерял силу, остался не у дел. Все именитые верхи партии в Женеве были «меньшевиками». Около него лишь небольшой кружок поддерживающих его лиц. В Центральном Комитете в России его единомышленники, выбранные на съезде партии, вместо того, чтобы вести непримиримую борьбу с меньшевиками, как того требовал Ленин, стали склоняться к «примиренчеству». Ленин буквально накидывался на всякого приезжающего из России человека, {38} стремясь с присущей ему страстью сделать его своим сторонником, узнать, что о партийных разногласиях говорят в России. Еле успевал я ответить на один вопрос, появлялся другой, третий и так без счету. Я сказал Ленину, — это ему очень понравилось, — что он меня гоняет как на конских заводах гоняют на корде молодых лошадей. Заметив мою крайнюю усталость, Ленин, наконец, расспросы прекратил. Не трудно было заметить, что произведенное «испытание» я выдержал как будто удовлетворительно. Я это мог заключить из того, что для продолжения беседы Ленин пригласил меня придти к нему через два дня, потом еще через два дня.
Два эпизода привлекли мое внимание при первом свидании с Лениным.
В 1898 году, будучи студентом Технологического Института, я был выслан в Уфу из Петербурга. В первый же день знакомства с Лениным, я узнал, что последнюю часть своей ссылки Крупская провела в Уфе — меня там уже не было — и к ней из Пскова перед отъездом заграницу, на месяц приезжал Ленин. Получилось некое неожиданное сближение на почве общих воспоминаний. Начался разговор о ссыльных, живших в Уфе, о прогулках на лодке на реке Белой, разных сортах кумыса, продававшегося в киосках. Не была забыта и комическая сторона города, послужившая в 1899 г. темой моего первого «литературного» произведения: электрические фонари, болтавшиеся на высочайших столбах и один от другого так далеко расставленные, что, кроме ужасной жидкой грязи вокруг них, ничего не освещавшие. Крупская спросила, знал ли я книжный магазин народоволки Четверговой, куда заходили за разными книжными новостями все ссыльные Уфы. Я тоже туда захаживал, но с владелицей магазина никогда разговоров не вел и не знал, что она народоволка. Я считал ее просто оппозиционно настроенной особой, каких было много.
{39} — Жаль, что с нею не познакомились, — сказала Крупская. — Владимир Ильич как только проездом из ссылки попал в Уфу, побежал ее видеть. Она интересный человек. Он ее давно знает. Он говорит, что не знает никого другого, с которым было бы столь приятно и поучительно, как с Четверговой, говорить о Чернышевском.
Я помолчал, но мне показалось странным, что довольно тусклая, судя по внешнему облику, владелица книжного магазина в Уфе, в глазах Ленина приобретает какое-то значение потому, что с нею «приятно и поучительно» говорить о Чернышевском — писателе мною нелюбимом и неценимом. И другое мне показалось странным.
Вспоминая Уфу, Крупская упомянула о ее связи с некоторыми рабочими (фамилии их я забыл) в уфимских железнодорожных мастерских. Я тоже знал их, так как, благодаря опять-таки чистой случайности, мне — высланному студенту — удалось поступить на службу в эти мастерские. Их начальник, что обнаружилось из беседы с ним, лет сорок перед этим сидел с моим отцом на одной парте в виленской гимназии. Его протекция и дала мне возможность быть принятым в мастерские. В качестве простого рабочего я проработал в них больше года; сделав для экзамена сложный циркуль, я стал потом вроде помощника слесаря. Когда это услышал Ленин, его глаза уперлись в меня с большим любопытством.
— Вы поступили рабочим в мастерские с целью пропаганды?
— Я стал в них работать, чтобы иметь заработок. Нужно же было как-нибудь жить.
Глаза Ленина немедленно потухли. Я очень хотел ему рассказать, что я делал в мастерских, ведь всё-таки не часто бывает, что интеллигент делается слесарем, но {40} увидел, что, так как я поступил в мастерские не для пропаганды, а для заработка — это для него уже неинтересно. Позднее узнал, что вопрос о заработке он относил к области, которую называл немецким словом Privatsache. Он никогда и никому не говорил о том, каковы его денежные ресурсы и в минимальной степени интересовался как с этим вопросом обстоит у других. Чем меньше будет истрачено на партийца денег из партийной кассы — тем лучше, а откуда и как он достанет ему недостающие средства — это «Privatsache», Ленина совершенно не интересовало.
Я сказал, что после первого свидания Ленин пригласил меня придти через два дня. Не помню уже кто писал, что в отличие от Плеханова, у которого партийным людям надо было добиваться и «испрашивать аудиенцию», Ленин был столь «демократичен», что к нему могли приходить все, кому угодно и когда угодно. Это сущая неправда.
Ленин слишком ценил свое время чтобы допускать срыв расписания своего дня приходом незванных визитеров. Исключение допускалось только для приезжавших из России членов Центрального Комитета (в описываемое время для Ленгника и Эссен). Относительно приема всех остальных товарищей Ленин давал указания Крупской и жившей с ними ее матери Елизавете Васильевне, которые выпроваживали визитеров или ссылкой, что «Владимира Ильича нет дома», или «он работает и видеть его нельзя».
В выборе допускаемых к нему товарищей у Ленина, несомненно, существовала какая-то система, постороннему не всегда понятная. Например, Красиков мог приходить к Ленину свободнее, чем Гусев, Ольминский, Мандельштам или Лепешинский, но так было не всегда. Иногда тому же Красикову говорилось, что «Владимира Ильича нет дома», а между тем у него в это время сидел Гусев. Такой отбор, мне кажется, находился в связи с тем, что по интересующему в данный день или неделю {41} вопросу могло Ленину принести то или иное лицо. В такой момент это лицо для него делалось нужным и интересным, а все другие обременительными и ненужными.
Ленин не любил сообщать — кто у него бывал, кого он видел и даже с кем он гулял, а узнавая от посещавших его товарищей какую-либо новость или сплетню (до них он был очень охоч) редко указывал другим от кого он их слышал. «От кого я слышал эту новость? Сорока на хвосте мне принесла». Такой ответ я трижды получал от него. В допуске к нему партийных товарищей у Ленина, по-видимому, играл еще и такой мотив: он чурался скучных, очень мрачных и бесстрастных людей. О Мандельштаме он сказал: «Это очень хороший человек, т. е. честный и полезный партии революционер, беда только, но это уже относится к области личных отношений, он скучен как филин, смеется раз в год, да и то неизвестно, по какому поводу». Если можно так выразиться, он любил страстных (вернее пристрастных) и веселых революционеров. Нужно думать, что по этой причине имел у него такой успех приехавший в Женеву в конце 1904 г. А. В. Луначарский (будущий народный комиссар просвещения), бывший действительно блестящим и веселым человеком, угощавшим Ленина фонтаном остроумных речей и разных анекдотов.
Несколько раз побывав у Ленина, я с удовольствием увидел, что доступ к нему для меня не очень преграждается. В течение февраля и марта я виделся с ним, думаю, гораздо чаще, чем кто-либо из женевских большевиков. А чтобы такая «привилегия» не вызывала неприязненного чувства у других, я о своих свиданиях и прогулках с ним дипломатически никому не говорил, тем более узнав, что об этом не говорит и сам Ленин. «Владимир Ильич,— объявила мне однажды Крупская, — к вам очень благоволит». Так и сказала: «к вам очень благоволит» и сказано это было приблизительно через месяц после моего приезда в Женеву.
Некоторое {42} время несомненно, «благоволила» и Крупская, но в конце февраля или начале марта ее благоволение стало исчезать. В конце марта она смотрела на меня злыми глазами, а в апреле меня уже явно не переносила. Несмотря на это, благоволение Ленина продолжалось, оно почти мгновенно испарилось в июне, а в сентябре окончилось полным со мною разрывом, который Ленин подъитожил заявлением: «Я с филистимлянами за один стол не сажусь». Однако, не буду забегать вперед, нужно рассказать сначала о периоде благоволения, а оно несомненно было.
Откуда и почему оно появилось? Ответить на это гораздо труднее, чем на другой вопрос, почему благоволение исчезло. Ведь я был только капралом, самое большое прапорщиком революции, не принадлежал к важному и особенно интересующему Ленина слою полковников и генералов революции, делавших партийную погоду. Одним отсутствием у меня «мрачности» или одной хорошей рекомендацией Кржижановского и Красикова — благоволение трудно объяснить. Я убедился потом, что Ленин недоверчив, мало, вернее — совсем не доверяет рекомендациям, суждениям даже близких товарищей, полагаясь только на свой глаз и слух. Ища причин благоволения, приходится гадать... Вот, мне кажется, один из мотивов, если не благоволения, то некоторого «благосклонного» внимания.
В день нашей первой встречи Ленин дал мне для прочтения ряд брошюр и, в том числе, довольно объемистую брошюру Б. Правдина «Революционные дни в Киеве», посвященную всеобщей стачке в июле 1903 г. (столкновениям с войсками и казаками, убийству нескольких рабочих). Брошюру написал, специально для этого приехав в Женеву, член киевского Комитета В. В. Вакар и ее редактировал Ленин и Крупская. Брошюра была написана и издана, когда я сидел в тюрьме. Разумеется, мне было очень интересно узнать, что {43} такое написал о Киеве Вакар. Он описывает в своей брошюре некоего комитетского «оратора Василия» при выступлениях на рабочих сходках «из светлого блондина, превращавшегося в жгучего брюнета». Сие превращение производили проф. химии М. М. Тихвинский и его супруга. Профессор, по признанию сведущих людей, — был превосходным, ученым химиком, изготовляемая же им краска для волос — была дрянь. Несравненно хуже той, что ныне применяют даже второстепенные парикмахеры. Под большим солнцем она долго не держалась, расплывалась, что и начало происходить, когда Василий, в дни всеобщей стачки в Киеве, по поручению Комитета, держал, как ему тогда казалось крайне важную, речь пред 2500 рабочих железнодорожных мастерских. «Комитетский оратор Василий», о котором писал Вакар-Правдин, был автор этих строк. Разумеется (ведь это прибавляло мой вес на революционных весах!) я сказал об этом Ленину. Это, видимо, произвело на него впечатление.
— Ах, вот как! Это хорошо! Но неужели пришлось выступать пред двумя тысячами рабочих и как долго?
— Минут пятнадцать и передо мною было не две тысячи, может быть, даже две с половиной.
— Повезло вам, — с некоторой завистью заметил Ленин, — Гусеву в Ростове тоже удалось говорить пред тысячами. Обоим вам повезло. Мне в бытность в Петербурге не приходилось выступать с речью и перед 15 рабочими. Я даже не знаю хватит ли моего голоса для речи пред большой толпой.
При втором посещении Ленина — с его стороны по-видимому прибавился новый мотив обратить на меня благосклонное внимание. Крупская вспомнила, что моя фамилия упоминалась в «Искре». В первый раз это было в связи с происходившей в феврале 1902 г. большой политической демонстрацией на Крещатике — главной {44} улице Киева. Мое имя фигурировало в сообщении «Правительственного Вестника» о киевском бунте, перепечатанном всеми русскими газетами и, разумеется, во всех революционных изданиях заграницей. Будучи одним из активных участников демонстрации, я свирепо сопротивлялся напавшей на нас полиции. Часть демонстрантов была уже арестована, другая разогнана, а я всё еще продолжал драться. Многочисленные удары палками не могли меня сокрушить и тогда, чтобы уничтожить последний «неприятельский редут», какой-то обозленный полицейский с криком — «Ах, ты сволочь!» — рубанул саблей по голове так здорово, что сразу превратил в «мертвое тело».
«Студент Вольский, — писала «Искра (№ от 15 февраля 1902 г.) — замертво упал пораженный палкой и ударом по голове шашкой», а другое сообщение, в «Искре» же, прибавляло: «Говорили, что Вольский убит. Потом мне пришлось слышать, что он пришел в себя, но останется ли жив — не знаю».
После этих «похорон», я к моему удовольствию, прожил, как видите, еще 50 лет, не будучи в состоянии в течение очень долгого времени устранить неприятного воспоминания о полицейской сабле. Оно оставалось в виде отчаянных головных болей. Один известный московский хирург предлагал в 1928 г. освободить меня от последствий удара с помощью трепанации черепа. Боясь, что одно неприятное воспоминание может замениться другим, я от сего любезного приглашения отказался. В настоящее время, когда благодаря гигантскому прогрессу, человечество оказалось технически способным в несколько минут уничтожать сотню тысяч мужчин, женщин и грудных детей, говорить о «мертвом теле» какого-то студента политехника столь же комично, как сердобольно ахать о кем-то поврежденной лапке муравья. Но 50 лет назад с «мертвыми телами» еще весьма считались и представители самодержавного {45} правительства. Справиться о состоянии моего здоровья приезжал в тюремную больницу сам генерал Новицкий — шеф местной жандармерии! Мыслимо ли что-либо подобное в царстве Сталина?
Сабля полицейского создала мне в Киеве такую популярность, что один учитель художественного училища, случайно встретившись со мною, убедительно просил «оказать ему большую честь» и занять превосходную комнату в снимаемом им двухэтажном доме. В качестве платы я должен был только три раза в неделю по часу читать ему французскую беллетристику.
Принять его предложение соблазнили неслыханно низкая плата за комнату, и другое обстоятельство. Моя комната в этом доме, спрятанном от всех глаз в огромном тенистом парке на краю глубокого оврага, могла бы служить, по моему мнению, надежным конспиративным местом для заседаний комитета и всяких революционных явок. Несколько позднее обнаружилось, что сделанное предложение было ловушкой. Учитель был провокатором, агентом полиции и если я не попался в западню и не посадил в нее других, то только потому, что скоро оставил его жилье. При избытке энергии, и отсюда непоседливости, мне нравилось почти ежемесячно менять квартиру. Обременительного багажа не было.
Ленин заставил меня самым подробным образом рассказать о демонстрации 1902 г. и столкновениях с властями в июле 1903 г.
Он настойчиво добивался знать, насколько физически сильно и стойко демонстранты сопротивлялись полиции. Видя, что я несколько недоумеваю, почему его так интересует «спортивная», точнее сказать, «зубодробительная сторона» демонстрации, он с большой страстью ответил:
— Поймите же, настал момент, когда нужно уметь драться не в фигуральном, не в политическом только смысле слова, а в прямом, самом простом, физическом {46} смысле. Время, когда демонстранты выкидывали красное знамя, кричали «долой самодержавие» и разбегались — прошло. Этого мало. Это приготовительный класс, нужно переходить в высший. От звуков труб иерихонских самодержавие не падет. Нужно начать массовыми ударами его физически разрушать, понимаете— физически бить по аппарату всей власти. Нужно, чтобы агенты этой власти чувствовали, что на их насилие мы отвечаем насилием же, не только словом возмущения и протеста, а физическим актом. Это важно. Хамы самодержавия за каждый нанесенный нам физический удар должны получить два, а еще лучше, четыре, пять ударов. Не хорошие слова, а это заставит их быть много осторожнее, а когда они будут осторожнее, мы будем действовать смелее. Начнем демонстрации с кулаком и камнем, а, привыкнув драться, перейдем к средствам более убедительным. Нужно не резонерствовать, как это делают хлюпкие интеллигенты, а научиться по-пролетарски давать в морду, в морду! Нужно и хотеть драться, и уметь драться. Слов мало.
Ленин, сжав кулак, двинул рукою — словно показывая как это нужно делать. А так как всё говорило за то, что во время демонстрации я не склонял голову как «хлюпкий интеллигент», а действовал «по-пролетарски» Ленин явно мною остался доволен. Я не думаю, чтобы кого-либо из своего окружения, ибо в уличных драках оно мало участвовало, он столь подробно расспрашивал о зубодробительных операциях. Что же касается меня, то я из этого разговора немедленно вынес очень важный вывод относительно Ленина. «Вот, думал я, это настоящий революционер высокой марки, это не хлюпкий, резонирующий интеллигент, а человек, у которого полная гармония слова и дела. Он и теоретик, и практик, у него все данные, чтобы стоять наверху, руководить движением, но когда это будет нужно, он не побоится сойти с этого верха и пойдет со всеми на улицу, станет на {47} баррикады. Ленин не из тех, которые под разными самыми благовидными предлогами увиливают и остаются вне опасности. Идти драться с полицией, казаками, быть на баррикаде — значит быть готовым рисковать своей шкурой. И Ленин в нужный момент может это сделать, он не трус. Создаваемое о Ленине впечатление усилилось еще и тем, что он заметил по поводу моей голодовки в тюрьме (сантиментальные мотивы голодовки я от него скрыл) : «В жизни нужно иметь смелость рисковать. Вы рискнули и выиграли. Одобряю».
Располагая позднее уже обширным материалом для познания Ленина, я понял сколь неверно и сколь поверхностно было мое женевское представление о нем. Той, в моем понимании «гармонии слова и дела», приписываемой Ленину, у него как раз и не было. Он никогда не пошел бы на улицу «драться», сражаться на баррикадах, быть под пулей. Это могли и должны были делать другие люди, попроще, отнюдь не он. В своих произведениях, призывах, воззваниях, он «колет, рубит, режет», его перо дышит ненавистью и презрением к трусости. Можно подумать, что это храбрец, способный на деле показать, как не в «фигуральном», а «в прямом, физическом смысле» нужно вступать в рукопашный бой за свои убеждения. Ничего подобного! Даже из эмигрантских собраний, где пахло начинающейся дракой, Ленин стремглав убегал. Его правилом было «уходить по добру по здорову» — слова самого Ленина! — от всякой могущей ему грозить опасности. Мы знаем, например, из его пребывания в Петербурге в 1906-7 г.г. (он жил тогда под чужим именем), что эти опасности он так преувеличивал и пугливое самооберегание доводил до таких пределов, что возникал вопрос: не есть ли тут только отсутствие личного мужества? Л. Троцкий, как и многие другие, заметивший эту черту Ленина, дал ей следующее объяснение.
«К. Либкнехт был революционером беззаветного {48} мужества. Соображения собственной безопасности были ему совершенно чужды. Наоборот, Ленину всегда была в высшей степени свойственна забота о неприкосновенности руководства. Он был начальником генерального штаба и всегда помнил, что во время войны он должен обеспечить главное командование».
Вероятно, такое объяснение правильно, но оно подкрепляет уверенность, что призывая других идти на смертный бой, сам Ленин на этот бой, на баррикаду, с ружьем в руках, никогда бы не пошел. Какие бы рационалистические, увесистые аргументы в защиту такой позиции ни приводились — морально и эстетически она всё же коробит.
Возвращусь к мотивам «благоволения». Одни речи «Василия» или его «умение драться» создать «благоволение» всё-таки не могли. Это всё относилось к прошлому и подвиги сии мог совершить и враждебный Ленину меньшевик. Благоволение, полагаю, пришло по другой причине: из бесед со мною Ленин увидел, что я горячий его сторонник, готовый драться за него «большевик». В другое время на это он не обратил бы особого внимания, но тогда в Женеве сторонников у него было очень мало и для пополнения его «армии» был ценен каждый лишний солдат-большевик.
Кстати, о термине «большевик». В первое время после раскола партии термины «большевик» и «меньшевик» еще не были в ходу. Они появились и узаконились лишь в конце 1904 г. Сначала говорилось о сторонниках «большинства» съезда и сторонниках «меньшинства», или, как часто именовал эти группировки Ленин, — сторонниках «старой» и «новой Искры».
Почему же я был горячим сторонником Ленина и в {49} этом смысле большевиком. В чем заключался мой большевизм?
Тяга к Ленину началась совсем не после прочтения его «Развития Капитализма в России». К тому времени (1899 г.), когда появилось это произведение, на эту тему уже было напечатано достаточно книг. Особо новых перспектив Ленин в своей работе лично мне не открывал, к тому же мне казались более интересными «Русская фабрика» М. И. Туган-Барановского и П. Б. Струве «Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России», появившиеся ранее книги Ленина (Ильина). Другая книга Ленина — «Экономические этюды», вышедшая в 1898 г., т. е. раньше его «Развития капитализма» и составленная из его статей, печатавшихся в толстых журналах, уже тем более не могла увлекать. Помню, в 1902 г. в группе студентов — Леонид Зеланд в реферате о Ленине и Струве сопоставил «Экономические этюды» с сборником статей Струве «На разные темы» и, несмотря на то, что политические симпатии наши были полностью на стороне Ленина, мы, с некоторым сожалением, принуждены были признать, что его «Этюды», за исключением нескольких вещей, в сравнении со статьями Струве бесцветны. Не отсюда пошел интерес к Ленину.
Он начал появляться в 1901 г. (обращали на себя внимание статьи Ленина в «Искре») и стал очень большим в 1902 г., когда вышла в свет его книга «Что делать». О ней Каменев правильно сказал, что в истории предреволюционной эпохи нельзя назвать ни одного произведения, влияние которого можно сравнить с тем, что имела эта книга «на процесс формирования политических сил в России». Ее влияние можно показать, взяв для примера киевскую группу студентов, молодых социал-демократов, к которым принадлежал и я. В нашей группе иные (как я) познакомились с марксизмом в конце 90-х годов, другие несколькими годами позднее, но {50} все начали вступать в общественную и политическую жизнь, когда народническая идеология была смята победно торжествующим марксизмом. Предыдущие поколения легальных и нелегальных марксистов от начала 80-х до середины 90-х годов подняли знамя новой идеологии, нам оставалось лишь стать под него. Мы пришли на готовое.
Что толкало нас стать под это знамя? Точно могу ответить и говоря не от себя, а от лица целой уже упомянутой группы: в нашей среде это много раз обсуждалось.
Мы обеими руками хватали марксизм потому, что нас увлекал его социологический и экономический оптимизм, эта фактами и цифрами свидетельствуемая крепчайшая уверенность, что развивающаяся экономика, развивающийся капитализм (отсюда и внимание к нему), разлагая и стирая основу старого общества, создает новые общественные силы (среди них и мы), которые непременно повалят самодержавный строй со всеми его гадостями. Свойственная молодости оптимистическая психология искала и в марксизме находила концепцию оптимизма. Нас привлекало в марксизме и другое: его европеизм. Он шел из Европы, от него веяло, пахло не домашней плесенью, самобытностью, а чем-то новым, свежим, заманчивым. Марксизм был вестником, несущим обещание, что мы не останемся полуазиатской страной, а из Востока превратимся в Запад, с его культурой, его учреждениями и атрибутами, представляющими свободный политический строй. Запад нас манил. Наша группа сугубо читала всякие истории западной цивилизации и культуры, обозрения иностранной жизни в толстых журналах и тщательно искала всякие элементы западной струи в русской истории. Запад манил ценностями уже в нем существующими (парламент, свобода слова, собраний, печати, партий, союзов и т. д.), а еще больше тем, что в нем рождается, а силу и распространенность {51} этого нового рождающегося — социализма — мы преувеличивали в громадной степени и сентиментально раскрашивали. Строй буржуазный, хотя бы культурный и свободный, нас, конечно, не удовлетворял (в нем нет социального равенства, социальной справедливости). Для нас неопровержимой истиной было, что только «социализация всех средств и орудий производства» изменит радикальным образом всё положение.
Добавлю, что уже в конце 90-х годов я лично не встречал никого, кто разделял бы народнический взгляд, что от самодержавного строя можно перейти к «высшему этапу» — строительству социализма, минуя «средний этап» — буржуазно-капиталистическое общество (Исключение только Вилонов, член кружка в Киеве, в котором я был пропагандистом.) ...
Вспоминая то время, нельзя удержаться от, пусть добродушной, все же усмешки по адресу «великолепной» ясности, горделиво сидевшей в наших головах. Оптимизм, европеизм, социализм, идея последовательности этапов — всё обтесывалось этими верховными понятиями, всё в полном порядке располагалось по рубрикам, всё было ясно, только неясным было — что же нам делать? А мы хотели делать. Политическая атмосфера самодержавия, положение рабочих, нищета крестьян нас волновали. Мы не могли сидеть спокойно, изучать механику, технологию, сопротивление металлов или римское право. Участие в одном студенческом движение (за это я был выслан в 1898 г. из Петербурга) нас не удовлетворяло. Со злом хотелось бороться по-настоящему. Как?..
Осенью 1898 г., незадолго до моей высылки из Петербурга, я слушал на сходке в Технологическом Институте речь одного студента старшего курса. Начальство Института, чтобы помешать сходке, выключило в аудитории электричество; освещенная кое-где {52} принесенными свечками, она была погружена в темноту. Ни фигуру, ни лицо этого говорившего студента различить было нельзя, доносился лишь из мрака глухо звучавший голос, и вероятно, эта обстановка усиливала впечатление от его речи, крепко врезавшейся в память. Он желчно говорил о студенческом движении: «Вы устраиваете сходки, протестуете, волнуетесь, думаете сделать что-то большое. Неужели вы не понимаете, что вы не сила? Вы ничто. Такое же ничто как болтающая либеральная буржуазия и беспомощное, темное, забитое крестьянство. Единственная сила, способная разрушить современный строй — это мощный числом, хорошо организованный, познавший свои классовые интересы пролетариат. Научный социализм устами Маркса учит, что ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются скрытые в ней новые производительные силы. И с головы самодержавно-крепостнического строя не упадет ни один волосок, и этот строй не погибнет, пока не разовьется российский капитализм, пока из брошенных на фабрики и заводы крестьян и мещан не сформируется мощный рабочий класс. Этого класса у нас еще нет, а те слои его, которые существуют, удушаются варварскими условиями, свойственными начинающему появляться капитализму. Если вы, действительно, хотите делать полезное общественное дело, оставьте ненужную болтовню, идите в рабочую среду, помогайте ей как можете, чем можете. Делайте всё, чтобы улучшить, поднять ее нищенский уровень жизни, избавить ее от каторжного одиннадцатичасового рабочего дня. Помните — только из этой среды придет в будущем освободитель нашей страны».
Когда этот оратор кончил свою речь и спешил скрыться — кто-то из аудитории ему крикнул вдогонку:
— Спасибо за панихиду! Вы посоветовали нам ничего не делать, лечь спать и дожидаться, пока появятся фабрики и разовьется капитализм...
{53} О марксизме в таком «панихидном» виде пришлось слышать первый раз. В нем было что-то верное, и, вместе с тем, непереносимое узкое, сковывающее волю. То, что писала подпольная «Рабочая Мысль» Петербурга и «Рабочее Дело» заграницей, — содержало, особенно у «Рабочего Дела», лишь ослабленные отголоски этого марксизма. Не проявляясь особенно открыто, он всё-таки, несомненно, существовал. Со сторонниками таких взглядов пришлось встречаться в Киеве в 1900,
1901 г. и даже 1902 г. И у всех их главный рецепт гласил: идите к рабочему классу, только к нему, помогайте улучшить его экономическое положение, разоблачайте фабричные порядки, пробуйте устраивать стачки... Против этой системы взглядов, получившей название «экономизм», и выступила в 1901 г. «Искра» и с каждым доходившим до нас номером газеты, мы делались всё более и более «искровцами». Из области стачечной борьбы только за повышение заработной платы газета вела к борьбе на почве решительно всех проявлений общественной жизни.
Она писала о телесном наказании крестьян, взяточничестве чиновников, самодурстве министров и губернаторов, обращении полиции с населением, об унизительном положении земств, студенческом движении, об отдаче студентов в солдаты, преследовании сектантов, удушении печати и прочем, и прочем. Это было обличением всех сторон самодержавного строя и так из области только «экономики» («экономизма») мы перемахнули в область «политики», почти только одной «политики»...
«Искра» в 1901 г. подготовила почву для «Что делать» Ленина и когда эта книга появилась — она была восторженно принята всей нашей киевской группой молодых социал-демократов, уже «ходящих» в рабочую среду, но далеко не всегда уверенных, делают ли они то, что «надо делать». Ленинская книга была уже безудержной борьбой с панихидным марксизмом и экономизмом.
{54} Идее, что даже «волосок нельзя содрать с головы самодержавия, пока не разовьется капитализм» и рабочий класс не станет многочисленным, Ленин противопоставлял: «дайте нам организацию настоящих революционеров и мы перевернем Россию». Призыву идти только в рабочую среду он противопоставлял призыв «идти во все классы общества» в качестве «теоретиков, пропагандистов, агитаторов, организаторов». Вместо «тред-юниониста», организующего стачечные кассы и общества взаимопомощи, он выдвигал образ «профессионального революционера», Георгия Победоносца, борющегося с драконом, откликающегося «на все случаи произвола и насилия, к каким бы классам ни относились эти случаи». Это нам нравилось.
Ленин воспевал «беззаветную решимость», «энергию», «смелость», «инициативу», «конспиративную ловкость» революционера и доказывал, что личность в революционном движении может творить «чудеса». Могучая, тайная, централизованная организация, состоящая из профессиональных революционеров, «всё равно студенты ли они или рабочие», по его словам, будет способна на всё «начиная от спасения чести, престижа, преемственности партии в момент наибольшего угнетения и кончая подготовкой, назначением и проведением всенародного вооруженного восстания». Эта организация опрокинет самодержавие «могучий оплот не только европейской, но и азиатской реакции» и сделает «русский пролетариат авангардом международного революционного пролетариата». Словом, из «Искры» возгорится пламя.
Лишь чрез много лет обнаружилось — куда собственно вела книга Ленина, но тогда, в 1902-3 г.г., о том не могло быть и мысли. В книге были какие-то неувязки, но на них не обращалось внимания. Она полыхала буйным волюнтаризмом (в ее основе, несомненно, лежало далеко отходящее от марксизма «героическое понимание истории») и ее призывы «водить», {55} действовать, бороться, проникаясь «беззаветной решительностью», находили у нас самый пламенный отклик. В. Вакар в брошюре, изданной в 1926 г. киевским отделом Истпарта (Истории партии), описывая революционное движение в Киеве в 1901-1903 г.г., писал:
«Студент-политехник Вольский принимал в этот период чрезвычайно активное участие в работе социал-демократического комитета. Это был тогда здоровый, цветущий, жизнерадостный юноша атлетического сложения. Его энергичный и экспансивный характер толкал его всегда на самые опасные и трудноисполняемые предприятия, требовавшие смелости, решительности, а иногда ловкости и физической силы. Борьба, риск и опасность увлекали т. Вольского».
За исключением наименования «юноши» (я казался моложе моего возраста), мои паспортные приметы кажется правильны. И если я указываю на них, то потому, что этими приметами — смелостью и решительностью — отличалась вся наша группа. Ее психология превосходно подходила под концепцию «Что делать», и поэтому-то она и нашла в нас верных исполнителей всех ее указаний. В этом смысле мы, можно сказать, были тогда стопроцентными ленинцами.
Плеханов, после своего разрыва с Лениным, по поводу «Что делать» язвил, что «Ленин написал для наших практиков катехизис, не теоретический, а практический, за это многие из них прониклись благоговейным уважением к нему и провозгласили социал-демократическим Солоном». Верно: «Что делать» воспринималось как катехизис и он был для нас ценен своими рецептами практического и организационного порядка. Высокая оценка этого катехизиса наводила на мысль, что было бы превосходно, чтобы после съезда Ленин занял бы такой пост, который на основании врученного съездом права позволил бы ему контролировать, {56} следить за местными организациями, «подтягивать» их, способствовать их превращению в те отряды, которые могли бы уже штурмовать самодержавие. На эту тему мы однажды долго беседовали с Красиковым, лежа на траве в лесу за Киевом. Мысли были темноваты, мало продуманы, они все же приходили в голову и это объясняет, почему, попав в Женеву, и слыша обвинения Ленина в «диктаторстве», в желании командовать партией, — меня это не шокировало.
Съезд партии, намеченный осенью 1903 г. — должен был ее объединить и тем придать ей огромную силу. Вместо этого, произошел раскол. Первые сведения о нем я получил, находясь в киевской тюрьме. Смутно клочками дошли слухи о каких-то разногласиях — кого считать членом партии. Потом пришли слухи о борьбе на съезде за состав Центрального Комитета и редакции «Искры», как всем известно до сего времени слагавшейся из шестерки: из трех «стариков» (Плеханов, Аксельрод, Засулич) и трех молодых — Ленин, Мартов, Потресов (Старовер).
О происшедших изменениях в редакции я впервые узнал от соседа по тюремной камере — Грюнвальда, выборного старосты от политических заключенных, в качестве такого имевшего право посещать камеры всех этажей тюрьмы и посему имевшего возможность набираться разных новостей, всякими окольными путями долетавших до тюрьмы. Грюнвальд не был поклонником Ленина, его симпатии склонялись к «экономизму». «Съезд, — сказал он — по предложению Ленина хамским образом удалил из редакции таких почтенных лиц как Аксельрод, Засулич, Старовер. Хорошенький съезд».
Я протестовал против выражения «хамским образом», но самый факт не произвел на меня большого впечатления. Пусть Аксельрод почтенная фигура, но имя его, редко появлявшееся в печати — я знал только две им написанные брошюрки — мне мало что говорило.
Имя Засулич — было много ярче. Все {57} знали, что 26 лет назад, заступаясь за наказанного розгами политического заключенного, она стреляла в петербургского генерал-губернатора Трепова. Она была как бы предшественницей «Народной Воли». Кроме того, под псевдонимом Каренин она написала интересную книгу о Жан-Жаке Руссо. Однако, эти достоинства обычно стирались тем, что о ней говорили приезжающие из-за границы партийцы: «Вера Ивановна, знаете ли, дряхлая старуха. Ведь ей 50 лет (это ныне меня возмущающее указание — тогда производило впечатление), куда ей работать! На нее никак нельзя рассчитывать». Много меньше мне говорило имя Старовера-Потресова. Только позднее, в течение второй эмиграции, т. е. после ухода из «социалистического царства», я мог узнать и оценить этого благородного и талантливого человека.
При таком отношении к трем названным лицам я не усмотрел ничего «хамского» и ненормального, что съезд (как я потом узнал) 19 голосами против 17 не избрал их в состав редакции. Нежелание Мартова быть в редакции без этих лиц я нашел отрицанием постановления съезда, «возмутительным» нарушением дисциплины, а это словечко, после приятия «Что делать», часто напрашивалось на язык. В конце концов, мне представилось самой желательной и нормальной ситуацией, чтобы в редакции «Искры», столь важном и руководящем партийном органе, осталось только два редактора: отец русского марксизма — Плеханов и такой выдающийся человек—теоретик, организатор, практик, как Ленин.
До моего ареста я работал в «Киевской Газете». В ее ведение, помимо редактора, вмешивались два издателя и газета от этого трехголовья страдала. Секретарь редакции, поднимая руки к небесам, часто мне говорил: «Я двадцать лет работаю в газетах, это такое дело, которое не терпит многих командиров, в газете должен быть один верховный командир, подобно капитану на судне». Аргументы и иллюстрации им приводимые казались мне {58} столь вескими, что, распространяя их на «Искру», я стал находить очень полезным исчезновение в ней шестиголовья и замену его двухголовьем. Но в конце ноября в тюрьму пришло известие, что Ленин был принужден покинуть «Искру» и в ней появилось пятиголовье, т. е. в нее возвратились невыбранные съездом редакторы.
Этот факт я счел каким-то пронунциаменто, я ломал голову, силясь понять, что случилось, что это могло означать. Раз Ленина удалили с руководящего поста партии, значит победили люди, отвергающие ленинский «катехизис», а отвергнуть его было бы равносильно отрицанию всего, что мы думали и делали с 1901 г., следуя за «Искрою» и «катехизисом». Отсюда можно понять, что еще до приезда в Женеву, у меня появилась враждебность к женевским меньшевикам и желание защищать Ленина. Абсолютной уверенности, что в своем поведении на съезде и после съезда он во всем прав, конечно, не было. Нужна была малость, один небольшой толчок, и такая уверенность создалась. На нее подтолкнул один человек. Если бы я не столкнулся с ним — я не объявил бы себя решительным сторонником Ленина. Не сделай я этого, Кржижановский не послал бы меня в Женеву, а не попади я в нее — не было бы и встречи с Лениным и целый период моей жизни был бы наверное совсем иным...
Кажется, в июне 1903 г. в число членов Киевского Комитета вступил — не помню уже откуда — приехавший товарищ, его мы звали Александром. Настоящая его фамилия Исув.
Он занимал позднее видное место в меньшевистской партии и считался выдающимся «практиком». Фальшивый паспорт, с которым он появился в Киеве, возбудил подозрение полиции. Снятую им комнату он должен был поэтому оставить и искать ночлега у разных лиц. Для этого он довольно часто приходил ко мне, а, кроме того, еще чаще нам приходилось встречаться, обсуждая всякие комитетские дела. Трудно себе {59} представить две человеческие породы более разные, более противоположные, чем он и я. Он был до невероятности худ, слаб и, как труп, бледен. У меня бицепсы 42 сантиметра в обхвате — наверное толще его ноги.
Он всегда был серьезен, угрюм, никогда не смеялся, изредка на губах пробегала тень чего-то отдаленного, похожего на улыбку. А я, признаюсь, никогда не упускал случая повеселиться и посмеяться. Для него не существовало ничего, кроме революции и «служения рабочему классу». Революция захватывала и меня, всё же было кое-что и вне ее. Он читал только марксистскую литературу, больше всего нелегальную, ее превосходно знал и особенно историю революционного движения в России. Последнюю я знал плохо, но я читал многое другое, например, историю философии. К этому моему чтению Александр относился с великим подозрением. Его глубоко возмущало, что я не считаю Плеханова философом. «Не по чину берете, критикуя Плеханова», — говорил он мне.
В нашей «кампании» постоянно велись разговоры и споры о разных частях марксовой доктрины и не всегда они приводили к славословию Маркса. Исув никогда в этих спорах не участвовал. Он считал их лишними, я бы сказал «греховными». «Начали косточки Маркса промывать», — недовольно замечал он. В моей комнате были вещи, от которых он отворачивался с нескрываемым отвращением: тяжелые гири и штанги. Ему было непостижимо, что человек, называющий себя социал-демократом, даже просто интеллигентный человек, может увлекаться атлетикой, грубым «цирковым» делом — поднятием тяжестей. Такой человек, по его мнению, не может быть серьезным революционером. «Прочитайте биографии всех известных революционеров в мире и ни одного не найдете, кому в голову бы пришло ворочать гири». Найдя однажды у меня на столе «Так говорил Заратустра», Александр сказал: «Вы и это читаете?» — и брезгливо, точно это была какая-то похабная книга, {60} ее от себя отстранил. Желая его подразнить я стал доказывать, что у Ницше есть специально ему — Александру — посвященная глава — «О ненавидящих тело». Тело он, несомненно, презирал. Я считал его монахом. Я был уверен, что он никогда не знал женской ласки, отворачивался, бежал от нее.
В нашей квартире, да и во всей нашей группе, часто шли разговоры — почему мы участвуем в революции. «Участие в ней, — говорил Александр, — диктуется долгом пред угнетенным пролетариатом, мы должны отдать все наши силы для его освобождения, это принудительное веление совести». Никто из нашей коммуны и ближайших к нам товарищей не стоял на этой точке зрения. Мы находили, что служение революции, «общественному благу» не должно чувствоваться долгом, чем-то извне диктуемым, принудительным. Если это долг, обязанность, тогда те жертвы, которые личность несет при царском режиме, участвуя в освободительном движении, ей неизбежно будут казаться тяжелыми. Нужно так организовать свою психику, чтобы на все тяжелые испытания (тюрьма, ссылка, избиения) отвечать извнутри идущим «Наплевать, я на это шел, я знал, чем это мне грозит».
Вместо чувства «приказа», «веления» («ты должен»), должно быть чувство свободного: «я того хочу». «Хочу», идущего не от «я» эгоиста, а от развиваемых личностью альтруистических эксоцентрических чувств («Очерк альтруистической морали» Гюйо очень читался!). Из нашей группы ленинцев по меньшей мере человек пять-шесть (два брата Зеланд, я, Пономарев, Мельницкий, кажется — Бьянки) строили свое «хочу» на Ницше и Гюйо. Вязалось ли это с «Что делать» — особый вопрос. «Если участие в революции, — возражал Александр, — базируется не на долге, а только на «хочу», то ведь может наступить момент, когда вы скажете: Не хочу». «Да, — отвечали мы — такой момент, теоретически рассуждая, может наступить, но если он {61} наступит — неужели нужно будет тянуть революционную лямку по принуждению, под хлыстом?». Разговоры на эту тему обычно кончались тем, что Александр хлопал дверью и уходил. Он заявлял, что «никогда и ни при каких условиях из революции не выпадет. Те, кто участвуют в ней по долгу — до конца жизни останутся революционерами, тогда как те, кто допускают уход из революции, этим самым обнаруживают, что у них к революции неустойчивое и подозрительное отношение».
Постоянные споры с Александром подтачивали мои с ним отношения и в один день они резко и окончательно испортились.
Ему пришлось однажды ночевать у 3-ского, бывшего несколькими годами пред этим моим коллегой по Технологическому Институту в Петербурге. Уже не знаю, почему 3-ский рассказал Александру, что в Петербурге я «дрался на дуэли». Такая история со мною действительно произошла. Ничего позорного я и по сей день в ней не вижу. Она только глупа — было очень нелепо из-за «Прекрасной Дамы», далеко не прекрасной, подставлять под пулю лоб. Я, а потом по моей просьбе и 3-ский, тщетно уверяли Александра, что никакой дуэли не было, что 3-ский только шутил. Он этому не поверил, а в самом факте усмотрел «разоблачение меня». Приговор его был беспощаден: 3-скому он объявил, что я, в сущности, не революционер-социалист, а по своему характеру подобие немецкого бурша-дуэлянта, любитель авантюр.
Он перестал ко мне приходить и с тех пор на заседаниях комитета, собраниях пропагандистов, на разных совещаниях в каждом высказываемом мною мнении, предложении, стал упорно искать и непременно находить какую-нибудь мысль или даже фразу подозрительной, еретической, уклоняющейся от принципов марксизма, от тактики или программы партии. И, не глядя на меня, он произносил длинную речь о моих ошибках. Когда речь заходила о каком-нибудь смелом (по тому {62} времени!) предприятии, например, спасении нелегальной литературы, оказавшейся в опасном месте, неожиданном появлении с речью на какой-нибудь фабрике, — Александр, обращался ко мне: «Вы, конечно, за это беретесь?». Тон его при этом был крайне неприятен. Я узнал потом от старейшего члена нашего комитета «Деда» (Я. Г. Френкеля), что мое желание браться за всякого рода опасные предприятия Исув объяснял «только присущим мне вкусом к авантюре» (Два года спустя (в 1905 г.) после этих стычек с Исувом мне пришлось снова быть с ним в подпольи, на этот раз уже в московском комитете меньшевиков. Один из членов этого комитета П. А. Гарви в своей книге («Воспоминания социал-демократа» Нью-Йорк 1946г.), описывая то время, дает портреты участников движения. Обо мне, после нескольких лестных слов, он говорит, что я «отличался большой впечатлительностью, импрессионизмом, но и большой инициативой, не останавливающейся пред самыми рискованными предложениями, которые иногда прямо «эпатировали» более уравновешенных членов комитета, особенно И. А. Исува, у которого глаза в таких случаях начинали метать молнии и колени дрожать, что нисколько не смущало всегда веселого и оживленного Вольского» (стр. 590). По свойственной Гарви деликатности он кое о чем умалчивает, однако, не скрывает, что на иные мои предложения в комитете смотрели как на «очередную авантюру». Кто так смотрел? Не Гарви, я с ним был в превосходных отношениях. Этот взгляд на меня внушал Исув. Вот пример. В Москве с некоторым и даже большим риском для себя (за это по головке не гладили) я «слепил», отыскивая в течение четырех месяцев нужные связи в казармах, организацию из десяти солдат разных частей московского гарнизона. Кстати сказать, первую связь, оказавшуюся крайне важной, получил из «буржуазных кругов» от члена конст.-демократической партии, князя Шаховского. Исув, приехавший в Москву позднее меня, узнав, что с этой организацией имею дело я, немедленно начал убеждать других членов комитета запретить мне иметь какое-либо касательство к военной организации. Он уверял, что вследствие присущего мне вкуса к авантюре я могу сделать что-то опасное. Что? Уж не думал ли он, что во главе этих «10» (почти «12» Блока!) пойду на приступ дворца московского генерал-губернатора. В его убеждении, что я обязательно должен учинять авантюры было нечто патологическое.).
Из-за этих слов у меня {63} произошло с ним резкое столкновение. Еще большее столкновение произошло по следующему поводу. Если память мне не изменяет, это было в дни всеобщей стачки. В квартиру, где мы заседали, прибежал запыхавшийся гонец, сообщивший, что где-то за Галицким базаром собралась толпа рабочих и требует «оратора из комитета». Схватив фуражку, я бросился к двери. Опередив меня, Александр заслонил дверь, заявив, что не даст мне выйти, пока не скажу, что буду говорить рабочим. У меня в глазах потемнело, схватив его в охапку, я через комнату бросил его в угол. За это через две недели пришлось предстать пред третейским судом под председательством проф. M. M. Тихвинского. Суд мне высказал порицание, я попросил у Александра извинение, однако, без большого раскаяния. Любопытно, что все осудившие меня судьи, как выяснилось из откровенных разговоров, внутренне были на моей стороне и, если бы реакция против «заслона» Александра не была бы так груба, порицание получил бы не я, а он.
Таковы были мои отношения с Александром. И вот от него, когда я сидел уже в тюрьме, к кому-то из заключенных пришло в декабре большое письмо подробно описывающее, что происходило на съезде и после него. Александр, очевидно, получил эти сведения от какого-то делегата, бывшего на съезде. Письмо мне дали прочитать.
Александр ожесточенно критиковал в нем Ленина, называя его «дезорганизатором» слагавшегося единства, человеком, обнаружившим претензию с помощью подобранных на съезде «баранов» самодержавно командовать партией. Александр приводил разные примеры закулисных интриг на съезде, которыми дирижировал Ленин и кончал свое письмо заявлением, что он всецело принимает, одобряет позицию меньшинства съезда и считает, что Ленин заслуживает бойкота партии. Объективно относясь к этому письму, следует сказать, что оно правильно оценивало, что происходило на съезде и цель, {64} которую себе ставил Ленин.
Но нужно перенестись в атмосферу моих отношений с Александром, чтобы понять, что письмо его бросило меня не против Ленина, а на сторону его. Именно оно-то и создало у меня убеждение, что совершенно прав Ленин, а не его противники-меньшевики. Опыт сношений с Александром показал, что мы глубочайше с ним расходимся. В течение нескольких месяцев я привык психологически находиться на другом полюсе, чем он. Если он ругает Ленина — значит почти уверенно следует вывести, что Ленин прав. Если он объявляет себя меньшевиком, значит — всё говорит за то, что я должен быть большевиком.
То, что он «всецело» принимает — никак не могло быть принято мною. Против этого были не только умственные соображения, а нечто более сильное — психологический, инстинктивный, отпор «нутром». Сейчас вся эта аргументация изображает меня в виде довольно-таки смешном и несерьезном — что поделаешь, пишу, как было. И когда пишу врывается воспоминание о последней встрече с Исувом в 1917 г. в дни октябрьской революции. Большевистское восстание было в разгаре, шла перестрелка, где-то гремели пушки. Недалеко от дома, где я жил, меня окружила группа подвыпивших солдат и так как котелок, который я привык носить, придавал мне вид «контр-революционного буржуя», они потащили меня на Скобелевскую площадь (ныне Советскую), чтобы ввергнуть в подвал гостиницы «Дрезден», переполненный арестованными «подозрительными» людьми. Мне всё-таки удалось протелефонировать в находящийся на той же площади дворец губернатора, где находился Военно-Революционный комитет большевистской партии, руководивший восстанием. Меня вызвали туда, выслушали мой негодующий протест и отпустили. Подымаясь по монументальной лестнице дворца, я наткнулся на сидящую на нижней ступени фигуру. Это был Исув, бледный как мел, с блуждающими глазами.
{65} — Что вы здесь делаете? — воскликнул я. — Вы арестованы?
— Ничего подобного.
— Так что вы тут делаете?
— Я не могу быть с ними, — и Исув указал наверх, где заседал большевистский штаб, — Но в такие дни не могу быть и против них.
— Сколько же времени вы намерены сидеть на этой лестнице, ведь это бессмыслица.
Исув отвернулся и замолчал. Возвращаясь сверху, я снова подошел к нему, убеждая оставить свой нелепый пост, приглашая пойти ко мне. Исув не желал меня слушать. Мне оставалось уйти и я ушел. На этой лестнице дворца был подведен итог спорам, которые 14 лет пред этим в Киеве я вел с Исувом — под каким знаком, аффекционалом, утверждать участие в революции: «хочу» участвовать или непременно «должен» участвовать? Октябрьская революция не была той революцией, которую в то время я «хотел» и потому я в ней не участвовал. Но ведь Исув заявлял, что при всяких условиях «должен» участвовать в революциях и «ни при каких условиях из нее не выпадет». И всё же «выпал», раздираемый между «не хочу» и «должен».
Он умер, от дизентерии в 1920 г. Мне очень неприятно, что, особенно в Киеве, я испортил много крови этому, конечно, хорошему человеку. Но я не виноват, что был его bête noire...
Из того, как я реагировал на письмо Александра и, всего, что говорил как было принято в Киеве «Что делать» — достаточно ясно какой сорт ответов я давал и мог дать на расспросы Ленина, что я знаю о расколе и кого считаю правым. Вполне естественно, что Ленин слушал меня с удовольствием. В течение беседы с ним я много раз пытался вырваться из каскада вопросов и узнать самое главное и интересное, что скажет сам {66} Ленин о съезде, и в чем причина раскола. Ленин от этого уклонялся и приступил к объяснению, лишь окончательно меня «выпотрошив». Данное им в начале января 1904 г. объяснение глубочайшим образом отличается от того, что я услышал от него три месяца позднее, когда он писал свою книгу «Шаг вперед — два шага назад».
— Совершенно верно, что я предложил съезду составить редакцию «Искры» из Плеханова, Мартова и меня. Вы не нашли в этом предложении ничего «хамского», а только разумное. Вы абсолютно правы. Я просто исходил из необходимости составить редакцию из наиболее полезных и работоспособных литераторов. Кто больше всего работал в «Искре», кто поставил ее на ноги, сделал руководящим органом партии? Возьмите номера «Искры» при редакции шестерки. Кто и сколько дал статей и фельетонов в эти номера? Мартов — 39, Ленин — 32, Плеханов — 24, Старовер — 8, Засулич — 6, Аксельрод — 4. Это значит, что за три года Старовер смог снести литературное яичко — раз в четыре месяца. Засулич раз в шесть месяцев, Аксельрод — раз в восемь месяцев. Эта статистика достаточно говорит о работоспособности и активности этих литераторов, а если они не работоспособны, они редакции и не нужны, хотя когда-то «Рим спасали».
Собственно в редактировании «Искры», в подборе, заказе статей и корреспонденции, в правке материала, в выпуске газеты, кроме меня и Мартова, никто никогда не принимал участия. Аксельрод, кроме того, прославился тем, что был вечно отсутствующим на заседаниях редакции. И вот, когда из этого положения в интересах газеты и партии я сделал логические организационные выводы, меня объявили, как выразился ваш киевский знакомец, «хамом», Собакевичем, наступающим всем на мозоли, самодержцем, Бонапартом, бюрократом, человеком, желающим похорон старых товарищей, их казни, их крови. На Плеханова, на съезде вполне согласного со мною в вопросе {67} реорганизации редакции, эти эпитеты не вешают, а на меня их со всех сторон налепили. Неработоспособные генералы, а среди них больше всего Аксельрод, на меня смертельно обиделись и вот откуда пошла истерика, склока, бойкот выбранных съездом учреждений, дезорганизация партийной работы. Я не вижу другого средства унять дезорганизаторов, кроме нового съезда. Произошла стачка обидевшихся генералов, считающих себя незаменимыми. Это простое, к несчастью, верное объяснение того, что произошло.
Конечно, никто в это время не мог предполагать, что склока на съезде нескольких десятков русских подпольщиков — приведет в дальнейшем к событиям мировой важности. Ленин давал простое, слишком простое, объяснение причин раскола. Будь оно верно — происхождение большевизма не было бы понятно. Но объяснение Ленина, формально безупречное, произвело на меня впечатление и так как оно было сделано с подкупающей искренностью, я его принял. Мне стало жалко этого лысого человека, подвергающегося незаслуженной травле. Я стал ходить по эмигрантским собраниям, всюду защищая Ленина. Нападал на меньшевиков, особенно на Аксельрода, с такой грубостью, что слушая мои выпады, столь же как я, экспансивная меньшевичка С. С. Гарви, не выдержала и швырнула в меня кружкой с пивом.
Я этого заслужил. За свою грубость в отношении к Аксельроду я поплатился не только этим. Дня через два после того скандала, в «большевистский» отель, где я жил, неожиданно приехал сам Аксельрод и занятый им номер оказался рядом с моим. Тут же, после его приезда, к нему пришли некоторые меньшевики, в том числе кое-кто из присутствующих на моих выступлениях. Можно было догадаться, что они передадут Аксельроду о моих речах, что и было. За табльдотом в час дня я оказался рядом с Аксельродом, во время завтрака. Он любезно передавал мне хлеб, соль, блюда и осведомился, {68} давно ли я из России.
В этот день я его больше не видел. На следующий день в 8½ часов утра послышался стук в дверь и, отворив ее на маленькую щелку, я увидел Аксельрода.
— Приходите пожалуйста, ко мне в номер пить кофе, — сказал он. — У меня в избытке всякая снедь для утреннего завтрака. Сделайте старику большое одолжение. Я давно из России, что в ней происходит, вероятно, знаю плохо, а между тем меня всё, и большое и малое, интересует.
Мог ли я отказаться? Не говорило ли бы это о том, что, чувствуя себя в отношении к нему неправым, я боюсь иметь с ним разговор? Но как пойти к нему, когда со мною случилась весьма неприятная история. В отеле я получал оплачиваемое партией жилье и еду, но на всякие другие потребности и покупки денег не было. Не было денег и на прачку. Попав в отель и вечером убедившись, что калориферы отопления пышат жаром, я свою единственную пару белья кое-как вымыл в умывальнике и на ночь повесил сушить на калорифер. Так как на утро оно недостаточно просохло, я положил на кровать коврик из линолеума, находившийся около умывальника, на него белье и, подсунув под себя, досушил своим телом. Дней через шесть, именно в день приезда Аксельрода, я повторил эту операцию, но на другой день рано утром, спрыгнув с кровати, чтобы проверить насколько сухо белье, с ужасом констатировал — калориферы холодны и белье мокро. Сколько я ни подкладывал его под себя, выдерживая холодные компрессы, оно сохло плохо. Аксельрод меня зовет пить кофе, нужно пойти, но пойти к нему в одной только верхней одежде я боялся. Служанка отеля, зная что я рано встаю, приходила ко мне тоже рано. Пока я буду у Аксельрода — она может войти и увидеть мокрое белье. Позор! Скандал! А спрятать мне его некуда — никакого чемодана у меня не было. В конце концов, подавляя {69} конфуз, я всё рассказал Аксельроду. Добрейший старичок (54 года казались мне глубокой старостью!) — в котором, после разговоров с Лениным, я должен был бы видеть только злющего и коварного меньшевистского Черномора, даже в волнение пришел.
— Накидывайте на себя, что угодно, и идите ко мне. Калориферы должны быть скоро горячими. Белье ваше мы повесим в моем номере и пока будем пить кофе и беседовать, оно высохнет. На всякий случай, чтобы вы не беспокоились, я после кофе выйду купить вам пару белья.
От покупки П. Б. Аксельродом белья я, разумеется, отказался, к тому же калориферы, действительно, нагрелись и за три часа, что я просидел в его номере, белье высохло достаточно.
О чем мы говорили с Аксельродом? Обо всем, только не о расколе. Увидя из некоторых замечаний, что меня разубеждать в достоинствах Ленина бесполезно, П. Б. Аксельрод совершенно вывел из разговора всякое упоминание о партийных разногласиях. Признаюсь, прием Аксельрода меня сильно стеснял. За грубые выражения, которые я на собраниях пускал по его адресу, Аксельрод наказывал меня подчеркнутой любезностью. Урок был довольно-таки мучительным и уходя я решил, что мне нужно пред ним извиниться. Но только я начал говорить, Аксельрод руками замахал: «Не будем об этом вспоминать! Мало ли что говорится в запальчивости. Грех небольшой. Я сам в молодости был большой задирой» (В начале января 1905 г. (я уже ушел от большевиков), нелегально возвращаясь из Женевы в Россию, я заехал в Цюрих повидаться с П. Б. Аксельродом. Я пробыл у него почти целый день. Во время больших разговоров о партийных делах, мне представился случай спросить — почему при первой встрече он так демонстративно избегал разговора о Ленине и расколе. «В Библии говорится, — ответил Аксельрод, — что «всему свое время». Говоря в Женеве с вами, я сразу понял, что у вас еще не наступило время видеть ту сторону Ленина, которая его делает в социал-демократической партии, а она партия демократическая, опасным человеком.).
{70} Скрыв всю историю с мытьем белья (она могла бы быть понятой как взывание о помощи) я, увидясь с Лениным, рассказал ему о происшедшем знакомстве с Аксельродом и о том, что счел нужным пред ним извиниться. Ленин был этим явно недоволен.
— Аксельрод большой мастер улещивать, работает тихой сапой. Извиняться пред ним не следовало. Промах дали, большой промах! Они (меньшевики) на нас собак вешают, пусть не жмутся, получая хорошую сдачу. Стесняться с ними мы никак не должны. Говорю вам — промах дали!
{71}
Достарыңызбен бөлісу: |