Встречи с лениным



бет7/15
Дата11.07.2016
өлшемі1.28 Mb.
#190428
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   15

ДВА ПРИЗНАНИЯ

Это было в марте. Я случайно встретил Ленина на rue de Carouge и пошел его проводить до дому. Сделав несколько шагов, мы увидели идущую к нам навстречу В. И. Засулич. Не желая с нею столкнуться нос с носом, Ленин взял меня за руку и быстро свернул в сторону. Он знал, что со времен съезда партии Засулич его ненавидит и отвечал на это холодным презрением. Всё, что она говорила, Ленин считал не заслуживающим никакого внимания. Засулич, по его мнению, уже давно потеряла способность понимать и разбираться в окру­жающем. Хотя она была ярая меньшевичка, а я — в моем представлении — твердокаменный большевик, все же мне казалось, что Ленин слишком пристрастно, несправедливо судит о Засулич. Неожиданная встреча толкнула меня начать о ней разговор.

— Вы, Владимир Ильич, очень мало цените Засу­лич, а всё-таки эта старушка — молодчина, например, ясно и основательно она проанализировала смысл собы­тий на юге России и мягко, но твердо, одернула моего товарища Пономарева и меня за некоторые увлечения и иллюзии.

— О какой статье Засулич вы говорите?

— «О чем нам говорят июльские дни в Киеве». Статья под таким названием была сначала напечатана в № «Искры» от 25 ноября 1903 г., а потом приложена в качестве предисловия к брошюре Правдина «Революционные дни в Киеве», редактированной {143} Лениным и Крупской. Это обстоятельство вероятно и привлекло внимание Ленина к тому, что я говорю о Засулич.

— В чем же вы видите «молодечество» Засулич? Что вас так в ней восхитило? Насколько помню, ника­ких особых достоинств и ценных мыслей в статье не было.

Отвечая на это Ленину, я счел нужным расска­зать какого рода письмо, посланное из Киева к Засулич, побудило ее написать вышеупоминаемую статью.

В начале девятисотых годов Киев не был значи­тельным индустриальным городом. Рабочее движение в нем было очень слабым. Местный комитет партии не мог похвалиться большим влиянием на рабочую массу. По всем видимым признакам она спала. И вдруг 21 июля 1903 г. прокламации комитета сыграли здесь некоторую роль, начинается забастовка в железнодорожных ма­стерских, по численности рабочих важнейшем пред­приятии Киева. В тот же день или на следующий, хо­рошо не помню, бастуют машиностроительный завод и несколько мелких заведений. Число бастующих превы­шает 4.500 человек. Явление в Киеве невиданное, не­слыханное.

23 июля — день для меня памятный, я впервые говорил пред двумя с лишком тысячами желез­нодорожных рабочих, — начинаются стычки между ра­бочими, войсками и казаками. Рабочие препятствуют выходу паровозов из депо, отправке поездов. Солдатам приказано стрелять в толпу, а казакам разгонять ее нагайками. В этот день есть убитые — восемь человек. Слух о стрельбе бежит по городу, говорят уже о десят­ках убитых. Среди рабочих растет возбуждение, негодование. В нижней части Киева, на Подоле, рабочие бьют стекла на мельнице миллионера Бродского. Вой­ско опять стреляет, снова два убитых, пораженных шальными пулями. Лозунг «долой убийц» — летит уже по всему рабочему Киеву. Забастовка превращается во {144} всеобщую. Бастуют трамваи, типографии, пароходные мастерские, казенный склад, завод Гретера, дрожжевой завод, булочные, колбасные, кирпичные заводы, строи­тельные рабочие. Вся жизнь как будто, останавливает­ся. Полиция, видя размеры движения, понимает, что она не может его остановить и отходит в сторону. Уличные митинги с пламенными речами происходят беспрепятственно на ее глазах. Охрана города переда­ется войску и казакам.

Комитет партии чувствует, что бастующие ждут указания, что им делать. Им нужно бросить какой-то лозунг. В Комитете дебатируют, отвергают предложе­ние о панихиде по убитым, долго спорят, ищут «лозун­га» и с промедлением решают пригласить всех «честных людей» собраться на Софийской площади в час дня в воскресенье 27 июля — провозгласить «вечную память» убитым и заклеймить убийц-слуг царского правитель­ства. Демонстрация по замыслу Комитета должна иметь мирный характер и длиться не более полчаса.

На эту демонстрацию, кроме нескольких десятков лиц, главным образом членов организации, никто не пришел. Обширная Софийская площадь была пустын­нее, чем обычно и в час дня, именно когда должна была начаться демонстрация, по всем линиям города побежа­ли трамвайные вагоны, невидимые в предыдущие дни. Без всякого лозунга, без всякого приглашения, рабочие приступили к работе. Забастовка окончилась столь же внезапно, таинственно, непонятно, как из солидарности с железнодорожными рабочими — она вспыхнула и превратилась во всеобщую.

На члена Комитета Н. Ф. Пономарева и на меня, которого Правдин в своей брошюре называет «сторонни­ком решительных мер», — события июльских дней про­извели огромное впечатление. От того ли, что впервые пришлось говорить перед двумя тысячами железнодо­рожных рабочих, потом на многолюдной сходке за {145} Днепром типографских рабочих, на Галицком базаре, в разных других местах, т. е. находиться всё время среди крайне возбужденной толпы, ею возбуждаться, ее воз­буждать — я потерял всякое равновесие, потерял голо­ву. Бешеное желание мести охватывало меня при мысли об убитых. После окончания забастовки мы с Понома­ревым решили, как мы говорили, «всё додумать до кон­ца», понять, что же произошло. Пономареву, как и мне, ему в меньшей степени, казалось, что мы были свидете­лями каких-то экстраординарных событий, нигде и ни­когда в таком виде не происходивших в мире.

Забастовка нам показала, что рабочий класс — Сфинкс.

Его мы не знаем. Какие до сих пор были у нас пути и средства, чтобы добраться до мыслей и чувств этого Сфинкса? Наш организованный «контакт» с рабо­чим классом несмотря на всю энергию его упрочить — был слаб. И показания, даваемые этим контактом, при­водили к заключению, что рабочая масса находится в глубокой спячке, среди нее нет никаких признаков стой­кого революционного чувства. Всеобщая стачка грянула как гром среди белого дня. Она свидетельствовала, что у нас нет в сущности никакого знания о действительном состоянии и психологии рабочих. Во время стачки про­явилась, с одной стороны, неожиданная, необычайной силы, солидарность всех рабочих профессий, а с другой стороны, совершенно не предполагаемое революционное чувство и готовность рабочих не останавливаться перед самыми крайними средствами борьбы и отпора властям.

Судя по поведению Киевского Сфинкса, о психологии которого мы «ни черта не знали», (лишь гадали на основании книжных формул) легко можно допустить, тому доказательство стачка в Ростове, — что Сфинкс может себя проявить и в других городах и местах. Сле­довательно, революция, о которой принято говорить, как о чем-то отдаленном, может придти неожиданно, гораздо скорее, чем мы думали {146} (через два года она и пришла!). А сойдясь на этом, мы стали обсуждать, во-первых, что во время июльских дней мы должны были бы делать и не делали, и, во-вторых, что должна делать партия, когда уже во многих городах вспыхнет такая же неожиданная и останавливающая всю жизнь забастовка как в Киеве? Мы порешили, что, в пред­чувствии подобных событий, партия должна иметь тщательно разработанный план действий и требований. Доклад на эту тему я набросал и передал Пономареву, он должен был внести в него свои поправки и допол­нения. За подписью нас обоих мы хотели послать его в «Искру», но вскоре после этого я был арестован и за составление доклада в окончательном виде взялся один Пономарев.

Н. Ф. Пономарев — большая умница и талантливый человек (как многие русские люди он погиб от пьян­ства и от в пьяном виде полученной и запущенной бо­лезни), анализируя мой доклад, конечно, заметил его «хилиастический», имперессионистский характер и раз­ные революционные «излишества». Недели чрез две после июльских событий, революционный хмель, кру­живший нам голову, с него слетел и он смотрел на вещи гораздо более трезво. Мой доклад он переделал, придал ему «трезвый» вид и послал его В. И. Засулич.

Он, однако, оставил нетронутой мысль, что ничего по­добного Киевским событиям в Европе никогда не про­исходило, и что в ожидании будущих подобных событий нужно иметь общероссийский «план действий». «Не на­стала ли пора подумать, как именно должно произойти падение царизма, и что станет непосредственно на его месте? Не пора ли начать определять способы и пути революции. Решительная минута не так уж далека и встретить ее неподготовленными, без определенного плана, было бы величайшей ошибкой. Если бы удалось в каком-нибудь центре временно овладеть властью, победа, вследствие отсутствия определенного {147} общерусского плана, обратилась бы в поражение. А о победе можно не только мечтать, но и думать».

Статью Засулич, отвечающую на письмо Понома­рева, я прочитал только попав в Женеву. Все ее суж­дения мне показались очень правильными. Гипнотизи­рующее влияние киевских событий от меня тоже отле­тело и критика Засулич, направлявшаяся против «пла­на», дирижирующего ход революции, и утверждения, что стачек, подобных киевским нигде в Европе не про­исходило, мне представлялись вполне основательными.

Рассказывая обо всем этом Ленину, в ответ на его вопрос, что меня «восхитило» в статье Засулич, я сказал :

— Хорошо, что в руки Засулич попало письмо Пономарева, а не мой доклад. Вот влепила бы она мне за разные глупости, а глупости были неизбежны пото­му, что голова кружилась.

Ленину, которому, насколько можно было заметить, мало доставляло удовольствия слышать похвалы Засу­лич, спросил:

— А за какие такие глупости вы могли ожидать от нее порицание?

— О, их было много. Например, предложение строить баррикады.

— С каких это пор на языке революционера бар­рикады называются глупостями? Не с того ли момента, когда всякий революционный акт, не входящий в гори­зонт «Новой Искры», начали считать опасным «блан­кизмом», «якобинизмом»?

— Вы неправы, Владимир Ильич, баррикады в июле в Киев были бы даже больше, чем глупостью. Было бы убитых не десять человек, а 200 или 300, что от этого выиграл бы рабочий класс?

— Не будем пока это обсуждать, лучше скажите — какие это другие глупости, которые вы предлагали делать?



{148} — Если не глупостью, то некоторой пинкертонов­щиной было предложение, надев маски, овладеть ночью какой-нибудь типографией и там заставить наборщиков набрать и отпечатать большие революционные афиши. Мало продуманной авантюрой было и предложение во­рваться в квартиру губернатора Штакельберга, считав­шегося главным виновником стрельбы в железнодорож­ных рабочих, увести его куда-нибудь за город и там не убить и не повесить, а беспощадно высечь розгами.

Ленин меня прервал и сказал, что ему совсем не нравится «усмешечка», с которой я якобы, рассказываю о киевских событиях. «Засулич вас слегка покритиковала и вы уже не знаете как ей угодить, попасть в ее линию, не замечая, что линия-то кривая». Для исчерпывающей характеристики Ленина, его политической линии, то, что потом он говорил, мне теперь кажется крайне важным. К сожалению, я не в состоянии это передать с достаточ­ной полнотой и точностью, какую бы требовал данный случай. Из памяти, например, вылетела его мотивировка, что «линия» Засулич в оценке июльских дней в Киеве была «кривой». Его дальнейшие рассуждения окончившиеся заявлением, что он — Ленин — доживет до социалистической революции в России — показались мне до такой степени неожиданными, столь двусмыслен­ными, столь противоречивыми господствовавшей марк­систской доктрине, отвергавшей мысль о близости соци­алистической революции, что я колебался как относиться к словам Ленина, не шутка ли это? Вероятно такое состояние неуверенности и привело к тому, что слы­шанные слова не запечатлелись с четкостью, как при других разговорах с Лениным и я не могу передать ни оттенков мысли Ленина, ни ее развития, а лишь грубые куски, вырванные из этого разговора. Возражая Ленину по поводу «усмешечки» я сказал:

— Вопрос не в «усмешечке», а в освобождении от иллюзий, в требовании трезвой оценки того, что {149} произошло. Захваченные совершенно непредвиденными со­бытиями, считая обнаружившуюся в них огромную со­лидарность всех даже самых отсталых рабочих явлением экстраординарным, мы подверглись такому идейному шатанию, что готовы были думать, что узрим социали­стическое небо.

— О социалистическом небе (выражение мне не нравится), надеюсь, вы говорите без усмешечки и не считаете глупостью? Вас тогда нужно бы из партии гнать!

— Не искажайте мои слова! Не социализм глу­пость, а глупость в июле 1903 г. видеть социализм, появляющимся из-за спины десяти или двенадцати тысяч забастовавших киевских рабочих, в конце концов, горст­ки рабочих.

— Горстки? А сколько вам нужно миллионов, что­бы сказать — вот идет социализм? Нужно ли для этого 8.888.888 и ни одним рабочим меньше?

И Ленин начал объяснять, что, с точки зрения теории, для установления социализма нужны объектив­ные экономические условия и условия субъективные — организованность рабочего класса, его революционность, готовность рабочих бороться, иначе говоря, «социали­стическое движение». Но, особенно подчеркнул он, вот что не нужно забывать. Английский капитализм вполне создал объективные материальные предпосылки для со­циалистического строя, а между тем, социалистического революционного движения в Англии совсем нет. Трэд-юнионизм не есть социализм. В этом отношении наши киевские и ростовские рабочие, проявившие всех пора­зившую солидарность и желание прибегнуть даже к са­мым крайним средствам борьбы, куда более социалистичны, чем английские. То же самое можно сказать и об Америке. Социалистическая революционность в ней нуль, а объективные предпосылки для социализма более обширны чем в Англии. Упускать субъективный {150} фактор, характер, революционность рабочего движения страны и оперировать только объективным, экономи­ческим фактором, значило бы «.опошлять» марксизм. Нужно «диалектически» относиться и к самому вопросу об объективных условиях социализма. Нет никакого абсолютного и формального измерения экономической подготовленности страны к социализму. Нельзя сказать, — данная страна готова к социализму, раз в ней, напри­мер «60% » принадлежат к рабочему классу. «Истина всегда конкретна, всё зависит от обстоятельств времени и места». В стране среди десятков тысяч разных пред­приятий может быть только 50 очень больших фабрик и заводов. С формальной точки зрения никаких социа­листических перспектив у этой страны в данный момент нет. Число больших предприятий смехотворно мало и число их рабочих в общей рабочей массе страны ничтож­но, но если эти 50 предприятий сосредоточивают у себя важнейшее производство страны — уголь, чугун, сталь, нефть и т. д. и все их рабочие превосходно организованы в революционную социалистическую партию, являются передовым, самым сознательным авангардом рабочего класса, отличаются высокой степенью боевой энергии — вопрос о социалистических перспективах в этой стране и о значении «горсти» рабочих принимает совсем не тот вид, который придают вопросу люди «опошляющие марксизм». Таким пошляком был П. Струве — сказал Ленин. В бытность его легальным марксистом, в частной беседе, ссылаясь на все законы об условиях победы со­циализма, Струве доказывал, что в России раньше чем чрез 100 лет нельзя и думать о введении социализма.

В рассуждениях Ленина было для меня что-то на­столько странное, двусмысленное, противоречащее об­щепринятым партийным понятиям, что я воскликнул:

— Сознаюсь, не понимаю, куда клонят ваши слова! Неужели вы в самом деле думаете, что в России в близ­ком времени может быть социалистическая революция?

{151} Но ведь по всем правилам марксизма и не Струве, а Энгельса и Плеханова, можно доказать, что в России нет и долгое, долгое время не будет никаких возмож­ностей такой революции. Социалистическую революцию ни вы, ни я во всяком случае не увидим.

— А вот я, позвольте вам заявить, глубочайше убежден, что доживу до социалистической революции в России.

Мы подошли в это время к дому, где жил Ленин, и он ушел к себе. Разговор был окончен и на эту тему больше не возобновлялся. Заключительные слова Ленина быть может были только шуткой? Нет, они были вполне серьезны. Заявление подобные тому, что я от него услы­шал, Ленин два года до этого делал и другим лицам. В журнале «Пролетарская революция» (1924 г. № 3) H. И. Алексеев рассказывает, что в 1902 г. в Лондоне, беседуя с Лениным, он насмешливо отозвался об одной англий­ской газете («Джастис»), делавшей предположение о возможности в близком времени в России социалисти­ческой революции. Алексеев, как вся партия, считал такую мысль, конечно, абсурдной и ее высмеивал. Заме­чаниями Алексеева Ленин был очень недоволен. «А я надеюсь дожить до социалистической революции, — за­явил он решительно, прибавив несколько нелестных эпи­тетов по адресу скептиков».

Глубочайшая вера Ленина «дожить до социалисти­ческой» революции меня сейчас никак, нисколько не удивляет. Это аксессуар его двойственной души. С тех пор как его «перепахал» Чернышевский (1887-1888 г.), он в своем подсознании, в глубинах души, носил социалистический хилиазм, присутствие скрытых или более явных элементов которого можно проследить, анализи­руя его произведения, начиная с самых ранних, написан­ных в 1893-94 г. В Сибири, в ссылке, этот хилиазм как будто исчез, в этот период Ленин в своих политических и экономических взглядах обнаружил поразительную {152} умеренность и трезвость, но в следующем периоде, на­чиная с «Что делать» хилиазм опять выплыл наружу. Ровно через год после того, что я слышал от Ленина, он в газете «Вперед» (№ 30 март 1905 г.) писал, что социал-демократия «осрамила бы себя», пытаясь «поста­вить своей целью социалистический переворот». Но од­новременно проповедуя необходимость «диктатуры про­летариата и крестьянства», — он замаскированным пу­тем фактически, бессознательно, толкался к тому самому социалистическому перевороту, который, как будто бы отвергал (Сталин в его «Кратком курсе истории компартии» (изда­ние 1950 г., стр. 70) пишет, что в 1906-7 г.г. «диктатура проле­тариата и крестьянства нужна была Ленину не для того, чтобы завершив победу революции над царизмом, закончить на этом революцию, а для того чтобы начать прямой переход к социа­листической революции». Вот редкий случай, когда мы согла­шаемся со Сталиным. «Это была, утверждает он, новая установка по вопросу о соотношении между буржуазной и социалистиче­ской революциями». Здесь уже ошибка: особенного нового в такой «установке» нет. С конца 50-х годов 19 столетия в рево­люционной среде (вспомним хотя бы Чернышевского) глубоко сидит мысль о прямом переходе, минуя буржуазный строй, к социализму.).

Вера в духе Чернышевского и левых народо­вольцев, якобинцев-бланкистов в социалистическую ре­волюцию и неискоренимая, недоказуемая, глубокая, чи­сто религиозного характера (при воинственном атеизме) уверенность, что он доживет до нее — вот что отличало (и выделяло) Ленина от всех прочих (большевиков и меньшевиков) российских марксистов. В этом была его оригинальность. И, вероятно, здесь нужно искать одно из объяснений его загадочного, непонятного, гипнотиче­ского влияния, о котором писал Потресов.

Если при более глубоком знании Ленина мне ни в коем случае не следовало бы так удивляться услышанно­му от него убеждению, что он доживет до социалисти­ческой революции, было другое его признание не выз­вавшее во мне ни удивления, ни чувства неожиданности, {153} встреченное как нечто естественное и понятное. А между тем оно должно вызывать недоумение, слишком уже оно несвойственно Ленину. К этому другому признанию я сейчас и перейду, но могу это сделать не прямо, а прохо­дя только через мостик некоторых моих сентиментов и переживаний, без привлечения которых обстановка при­знания Ленина станет непонятной.

В России до 1905 г. сочинения Герцена были запре­щены. С цензурными выемками первое издание некото­рых его произведений появилось лишь в 1907 г. Из всего литературного наследия Герцена я знал лишь его самые ранние статьи, случайно попавшиеся мне в руки в Уфе в старых журналах. Позднее удалось прочитать «С того берега», но не в подлиннике, а в немецком переводе. Может быть, потому, что некоторые страницы «Vom anderеn Ufer» показались нелегкими для чтения, потребовав словаря, это произведение не оставило в мозгу ни­какой зарубки. В Женеве впервые пришлось прочитать главное произведение Герцена «Былое и думы». То было настоящее открытие, полное огромного интеллектуаль­ного и эстетического наслаждения. Я и жена моя были буквально покорены талантливостью «Былого и дум» и так как мы оба провели детство в деревне, точнее сказать, в помещичьих усадьбах, нам, как мне кажется, были более чем другим близки, душевно созвучны, стра­ницы, где Герцен вспоминает свою жизнь в Покровском и Васильевском, подмосковных имениях его отца (Мог ли я тогда предполагать, что в 1914-15 г. буду часто бывать в доме Герцена в Покровском, производить «раскопки» на чердаке покосившегося столетнего амбара, найду акт от 1823 г. ввода Яковлева — отца Герцена, во владение Покров­ским, равно как некоторые документы, относящиеся к лету 1843 г., когда Герцен там жил.).

В «Былом и думах» в главе о Покровском есть места, настраивавшие меня в Женеве на острые ностальгические чувства. Например:



{154} «Перед домом (в Покровском), — писал Герцен, — за небольшим полем тянулся темный строевой лес, чрез него шел просек в Звенигород. По другую сторону тя­нулась селом и пропадала во ржи пыльная, тонкая те­семка проселочной дороги, выходившей чрез майковскую фабрику на Можайку. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы. Все друзья явились к 26 августа, потом опять тишина, тишина и лес, и поля — и никого кроме нас... Дубравный покой и дуб­равный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей и запах, этот травянолесный запах, насыщенный расти­тельными испарениями, листом, а не цветами, которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весною, и жарким летом и почти никогда не находил».

Мы с женой жили на отдаленной, серой, окраине Женевы за рекой Арвой. Вероятно, теперь это место застроено, тогда оно было пустынно. Из углового окна нашего жилища было видно кладбище, гора Salève и через деревья — тропинка, ведущая к французской гра­нице. Из двух других окон в глаза назойливо лез боль­шой пустырь с кучками мусора среди репейника, крапивы и чахлой высохшей травы. Наше жилье, с почти отсут­ствием в нем мебели, было невесело, противный пустырь делал его еще унылее. Пустырь и кладбище особенно били по нервам, когда читал о дубравном шуме Покров­ского, жужжания его пчел, шмелей, травянолесном за­пахе. Отталкиваясь от унылого жилища, всяких непри­ятностей, мысль, подхлестнутая страничкой Герцена, перелетала к другим видениям.

Я переносился в Тамбовскую губернию, в деревню Подъем, где проводил детство и юношеские достуденческие годы. В памяти вставал обвитый плющем и диким виноградом старый дом. Вспоминался вечер в деревне. Из деревенской церкви на косогоре несутся тихие звуки дребезжащего колокола. Старые ветлы на плотине у пруда склонили усталые от дневной жары ветви. Где-то {155} в саду, перелетая с ветки на ветку, поет иволга. Клумбы пред домом переполнены цветами : пестрый и нежный ковер из гвоздики, резеды, незабудок, лилий, душистого горошка, петуний, маргариток, левкоев, настурций, астр, циний, герани. Вечером цветы политы и как пахнут! На раскаленный в течение дня солнцем золотой песок вокруг клумб попала вода из леек и от него тоже несется особый тонкий запах, он особенно силен на песчаных берегах рек. Легкий ветерок приносит с пруда запах свежести воды. Смешиваясь с ароматом цветов, запахом песка, он образует какую-то спаянную воздухом троицу. Это не травяно-лесной запах, которого заграницей тщет­но и жадно искал Герцен, это другой запах, запах Подъ­ема, родной деревни. В эмиграции (первой — во время царя, во второй — в царствование Сталина) я тоже его всегда искал и редко находил.

Видения прошлого, воспоминания, обостряли у меня появившуюся тоску по родине. Я начинал ненавидеть Женеву, мечтать возможно скорее возвратиться в Рос­сию. Конечно, не в Подъем, имение уже давно было продано отцом, а куда угодно — в Москву, Нижний Новгород, на Волгу, только бы не оставаться в Швейца­рии. Но я не мог уехать. Нужно было иметь два фальши­вых паспорта. Один, с которым моя жена могла бы переехать границу, а другой для меня и не только для переезда чрез границу, а достаточно солидный, с кото­рым я мог бы жить, будучи на нелегальном положении. Паспортов не было. За ними эмигранты становились в очередь. Не было и другого для отъезда еще более важного — денег. Были и другие препятствия...

Русская пословица гласит: «У кого что болит, тот о том и говорит». И об этом для меня больном я и стал говорить Ленину. Он находился в это время в состоянии подавленности, изнеможения, полной прострации. Под­ходя к концу своей книги «Шаг вперед — два шага назад», он стоял пред решением, определявшим всю его {156} последующую политическую жизнь. Он колебался пред выбором пути, мучился и боялся, что обнаружатся его колебания, явно избегал разговоров о партийных делах. «О чем угодно, только, ради Бога, не об Аксельроде и Мартове».

В целях отдыха от дум, проветривания голо­вы, чтобы не думать о том, что его мучило, Ленин в это время охотно слушал рассказы на темы, не имеющие никакого касательства к партийной склоке. Именно этим я объяснил сочувственное внимание к моему повество­ванию о впечатлении, произведенном «Былым и думами», о вызванных им воспоминаниях, о вечере в Подъеме, за­пахе цветов в клумбах, о накатившей на меня тоске по родине, т. е. о таких вещах, о которых в другое время Ленин в боевом настроении вряд ли бы стал слушать.

Но тогда он меня слушал и задумчиво, коротко, спро­сил: «А много было цветов, какие?».

Отгоняя от себя боязнь, что меня могут высмеять за слишком уже сентиментальные переживания, я пу­стился в детальные описания и формы клумб, и цветов и аллей. В это время в кафе вошел Ольминский (Ольминский (1863-1933) — бывший народоволец. С 1920 г. редактор журнала «Пролетарская Революция», председатель Со­вета Истпарта (истории партии).).

Ленин ему назначил свидание по какому-то делу, сужу потому, что Ольминский принес пачку исписанных листков и, поздоровавшись с нами, стал их перенумеровывать. Ольминский меня не любил. Ему передали, — а сплет­ничать в Женеве очень любили — мою непочтительную оценку произнесенной им на одном собрании речи. Ольминский по этому поводу потребовал от меня объясне­ний, на что я ему резко ответил, что никаких объяснений давать не желаю и пусть он не думает, что критика его есть lèse majesté. После этого мы встречались, холодно здоровались, но никогда не разговаривали; я чувствовал, что он точит зуб против меня. Ольминский слышал лишь часть того, что я говорил, но, очевидно, нашел, что {157} момент меня щипнуть наступил и, перестав возиться с своими листками, обращаясь к Ленину сказал:

— Владимир Ильич, вас, наверное, тошнит от того, что говорит Самсонов? Вот как вдруг обнаруживается помещичье дитё. Сразу тайное делается явным, он так и икает дворянской усадьбой. О цветах и ароматах го­ворит совсем, совсем как 16-летняя институтка. Посмо­трите с каким увлечением рассказывает о красоте липо­вых и березовых аллей. Однако, революционер не имеет права забывать, что в этих самых красивых липовых аллеях бары березовыми розгами драли крестьян и дворовых. Из рассказа Самсонова вижу, что ему очень захотелось снова увидеть места его счастливого детства. Для революционера таким чувствам поддаваться опас­но. Затоскуешь, а там и усадебку захочется приобрести. А дальше захочется, чтобы мужички работали, а барин, лежа в гамаке, с французским романом в руках, приятно дремал в липовой аллее.

«Стрела», пущенная Ольминским, мне показалась верхом грубой глупости. Никогда, если меня о том спра­шивали, ни от кого не скрывал, что родился в «дво­рянском гнезде». В сем «преступном акте» я не повинен. И если никогда не приходила в голову мысль, что за свое рождение в «дворянском гнезде» мне следует пред кем-то «каяться», «извиняться», «просить прощения», то еще более мне была чужда мысль сим рождением «гор­диться». В моей ностальгии и в воспоминаниях не было ни одного малюсенького атома сожаления об утерянных материальных благах прошлой жизни. Ольминскому я мог бы указать, что мой отец, с которым за несколько лет до приезда в Женеву я порвал всякие отношения, за мои революционные воззрения лишил меня наследства. Я собирался уже возражать Ольминскому, но Ленин же­стом остановил меня, заложил большие пальцы за отво­рот жилетки и начал говорить. Это была отповедь. От­печаток болезненной вялости, подавленности, лежавший {158} на нем несколько минут пред этим, с него слетел. Он говорил резко, с видимым раздражением.

— Ну, и удивили же вы меня, Михаил Степанович! Послушав вас, придется признать предосудительными и, чего доброго, вырвать и сжечь многие художественные страницы русской литературы. Ваши суждения бьют по лучшим страницам Тургенева, Толстого, Аксакова. Ведь до сих пор наша литература в преобладающей части писалась дворянами-помещиками. Их материальное по­ложение, окружающая их обстановка жизни, а в ней были и липовые аллеи, и клумбы с цветами, позволяла им создать художественные вещи, которые восхищают не одних нас русских. В старых липовых аллеях, по ва­шему мнению, никакой красоты не может быть, потому что их сажали руки крепостных и в них прутьями драли крестьян и дворовых.

Это отголосок упростительства, которым страдало народничество. Мы, марксисты, от этого греха, слава Богу, освободились. Следуя за вами, нужно отвернуться и от красоты античных храмов. Они создавались в обстановке дикой, зверской эксплуатации рабов. Вся высокая античная культура, как заметил Эн­гельс, выросла на базе рабства. В чувствах и словах Самсонова не вижу абсолютно ничего, что позволило бы вам так распалиться. Человек прочитал Герцена, увлекся его страницами, они напомнили ему места, где он родил­ся, и всё это так разожгло его тоской по России, что он на крыльях бы улетел из паршивой Женевы.

Что здесь предосудительного, непонятного, странного? Ни­чего. А вот ваша мысль идет уже действительно стран­ным путем. Раз Самсонову нравятся липовые и березо­вые аллеи, клумбы с цветами помещичьих усадеб, зна­чит, заключаете вы, он заражен специфической феодаль­ной психологией и непременно дойдет до эксплуатации мужика. Извольте в таком случае обратить внимание и на меня. Я тоже живал в помещичьей усадьбе, принад­лежащей моему деду. В некотором роде {159} я тоже помещичье дитя. С тех пор много прошло лет, а я всё еще не забыл приятных сторон жизни в этом имении, не забыл ни его лип, ни цветов. Казните меня. Я с удоволь­ствием вспоминаю, как валялся на копнах скошенного сена, однако, не я его косил: ел с грядок землянику и малину, но я их не сажал; пил парное молоко, не я доил коров. Из сказанного вами по адресу Самсонова вывожу, что такого рода воспоминания почитаются вами недостойными революционера. Не должен ли я поэтому понять, что тоже недостоин носить звание революцио­нера? Подумайте хорошенько, не слишком ли вы строги, Михаил Степанович?

Ольминский ничего не ответил, только теребил свои бумаги. Он не посмел отвечать. После отповеди Ленина, по тону и выражениям гораздо более резкой, чем я передал, желание отвечать Ольминскому у меня исчезло. «Противник» и без того был положен на обе лопатки. Атака Ленина мне так понравилась, что очень хотелось бы дружески похлопать его по спине. В этот момент я чувствовал к нему особое расположение. К тому времени я достаточно знал, что Ленин скрытен, несмотря на это, не обратил никакого внимания, что, отвечая Ольмин­скому, Ленин приоткрыл «уголок», в который он никому не позволял залезать.

Его признание, что он сам «в некотором роде по­мещичье дитя», сопровождаясь дополнением, что он не забыл приятных сторон жизни в имении, не забыл его лип и цветов (речь шла, конечно, о Кокушкине!) откры­вало вход в уголок, может быть, больше того, что хотел Ленин. Только чрез несколько десятков лет, найдя ключи к пониманию Ленина и материал относительно его прош­лой жизни, я смог понять что скрывалось за его отпо­ведью Ольминскому. Я тогда думал, что, «благоволя ко мне», он хотел защитить меня. Ничего подобного.

Не меня он защищал, а себя, выражая точнее свои, тоже вдруг ожившие, воспоминания о детстве и юношеских {160} годах, о лете, проведенном в Кокушкине, в 40 верстах от Казани.

Когда Ленин говорил, что он не забыл его лип, («самое, самое мое любимое дерево!») — его память обращалась туда — в Кокушкино, где «у крутой до­рожки, сбегавшей к пруду, росли старые липы, посажен­ные в кружок и образовавшие беседку». Сюда постоянно бегал Ленин, будучи маленьким, светловолосым, кудря­вым Володей Ульяновым. О чем думал Ленин, слушая мой рассказ о клумбах в Подъеме и задумчиво спраши­вая: «А много ли было цветов, какие?». Теперь я могу и на это ответить. Мать Ленина и его тетя Анна Алексанровна страстно любили цветы; в принадлежащем им имении всюду около старого дома, и около флигеля, летом было множество цветов: «Резеда, левкои, души­стый горошек, душистый табак, настурции, флоксы, гераний и мальвы в средине клумб». Вот о чем думал Ленин!

Заявление Ленина, что ему совсем не чужды сентименты, связанные с его жизнью в качестве «помещичьего дитяти», — повторяю, не произвело на меня тогда ни­какого впечатления.

Наоборот, теперь оно вызывает во мне удивление. Как мог сентиментальничать и быть откровенным такой несентиментальный человек как Ле­нин, отличавшийся к тому же огромной скрытностью, которую он привил и Крупской? Она не столько из боязни полиции, а из боязни, что кто-нибудь может заглянуть в тайный «уголок» Ленина, подчиняясь его требованию, немедленно по прочтении уничтожала все поступившие лично к ней его письма. Сохранила только одно (в 1919 г.). Чем объяснить, что Ленин, внезапно отбрасывая скрытность, с таким раздражением и даже страстью накинулся на Ольминского? Вместо ответа, не лучше ли сослаться на следующие факты.


Редакция газеты «Искры», подготовлявшей русскую революцию, газеты с правом носившей эпиграфом слова {161} Герцена «Из искры возгорится пламя» — состояла из шести лиц: двое Аксельрод и Мартов (Цедербаум) были евреи-разночинцы, остальные четверо — Плеханов, Потресов, Засулич, Ленин — дворяне, выросшие в помещи­чьих усадьбах. В. Г. Плеханов, проживший 27 лет загра­ницей, никогда не мог забыть имения Гудаловка, неда­леко от Липецка. Приехав в 1917 г. в Россию (умер в 1918 г.), он горевал, что обстоятельства ему не дают возможности вновь увидеть место, где протекали его детство и юность. Его супруга Р. М. Плеханова мне рассказывала, что за две недели до смерти он просил ее, когда его не будет, вместо него побывать в Гудаловке. Другой член редакции А. Н. Потресов — в своих воспо­минаниях в 1927 г. указывал, что он никогда не мог забыть имения своего дяди — Никольского, где обычно жил летом.

«Побывка в Никольском вызывала во мне неизменно целый сложный комплекс необыкновенно радостных чувств. Я до сих пор еще ощущаю то магическое дей­ствие, которое это слово — Никольское — производило на меня. Преобладало, вероятно, убеждение, что нигде, как в Никольском, нет для меня такого запаса занима­тельных вещей, способных превратить мое лето в один сплошной, нескончаемый праздник».

Третий член редакции — Вера Ив. Засулич — с детства и в течение долгих лет жила в имении своих родственников — Бяколове.

«Я не думала, — пишет она в своих предсмертных воспоминаниях, — что весь век буду вспоминать Бяколово, что никогда не забуду ни одного кустика в пали­саднике, ни одного старого шкафа в коридоре, что очер­тания старых деревьев, видных с балкона, будет мне сниться через долгие, долгие годы».

В этой области чувства Ленина мало отличаются от других помещичьих детей. Как и они, он говорил:



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   15




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет