{11}
«КОНФИДАНСЫ» ПРЕДИСЛОВИЯ
— Кто имеет право писать свои воспоминания? — спрашивает Герцен и отвечает:
— Всякий. Потому, что никто их не обязан читать. Для того, чтобы писать свои воспоминания вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, — для этого достаточно быть прост) человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но сколько-нибудь уметь рассказывать, Всякая жизнь интересна; не личность — так среда, страна, жизнь занимают...
При предположении, что я «сколько-нибудь умею рассказывать», приведенных слов Герцена вполне достаточно для установления «права» на нижеследующие страницы. Никто «не обязан» их читать. Но я даю им название не просто воспоминания, а «Встречи с Лениным» — это в них главное. Все, кто с ним встречались — поспешили, считали даже своим долгом, в первые же годы после его смерти сказать всё, что они о нем знают. Почему же я это делаю с таким большим опозданием, лишь после больших колебаний и подталкивания лиц, с мнением которых очень считаюсь. Одна из причин колебаний — писать или не писать — такова.
Октябрьская революция 1917 года, вождем творцом, инспиратором главнейших идей которой был Ленин, установила на шестой части земной суши особый {12} строй. Его постепенная трансформация и посягательства на мировое господство привели в 1952 г. весь мир к вопросу: быть или не быть апокалипсическому ужасу, третьей мировой войне с применением атомных бомб? На фоне всего происшедшего с 1917 г. Ленин выступает как гигантская историческая фигура. Он «зачинатель», от него начался новый исторический период. Когда описывают его жизнь, дают его биографию, характеризуют или оспаривают его идеи, лица сим занимающиеся остаются в тени. По положительному или отрицательному отношению к Ленину, мы узнаем о их взглядах, не более того. Да, большего и не нужно. Иной характер имеют личные воспоминания о Ленине. В них автор не может быть отсечен, отодвинут от того, о ком он вспоминает. Он неизбежно «прицепливается» к нему. Воспоминания, если они не скука смертная, не должны быть сухими протокольными донесениями, например, сообщающими, что в апреле 1904 г. в одном кафе Женевы Ленин заявил, что он «в некоем роде помещичье дитя», а немного раньше, в марте того же года выразил глубокое убеждение, что «доживет до социалистической революции». Читая такие и всякие другие сообщения о Ленине, всякий захочет узнать, кому же Ленин это говорил? Кто это лицо? При каких обстоятельствах, по какому поводу он это сказал? Почему сказал этому ,лицу, а не другому?
Каковы были отношения к этому лицу? Всё это неизбежно приводит к лицу, сообщающему слова Ленина. Хочет оно того или нет, выдвинуть столько Ленина и ничего не говорить о себе, остаться в полной тени — оно не может. Это лицо, в данном случае я, принужден говорить о себе, рассказывать всякие случившиеся с ним события, иначе та или иная встреча, беседа с Лениным не могла бы быть связно представленной, была бы вырванной из реальной обстановки.
Ведь слова, высказывания Ленина, приводимые в воспоминаниях, были реакцией на {13} мои слова, на мое поведение, на то, что он слышал от меня.
Но тут-то и появляется щекотливый вопрос о первом лице личного местоимения, о «я». Автор принужден всё время «якать» (Ленин мне сказал, я ему ответил и т. д.) А это порождает весьма неловкую несоразмерность: с одной стороны — простой смертный, «ни знаменитый злодей, ни государственный человек», с другой — фигура из эмигрантского подполья поднявшаяся на трон российских царей и уже навеки записанная в скрижалях истории. Несмотря на это, в поле воспоминаний обе фигуры выдвигаются как бы на одной плоскости, с одной и той же силою. Многих других, писавших свои воспоминания о Ленине и неизбежно заводивших речь о себе, указанная несоразмерность, «непропорциональность», видимо, не смущала. Меня это смущало, вызывая в памяти одну басню Крылова. Если теперь, весьма поздно, я преодолел чувство, мешавшее мне писать — на то повлияли и подталкивания друзей, и такой еще мотив. Ознакомившись, скажу без преувеличения, почти со всем, что писалось о Ленине, я убедился, что могу в дополнение сообщить то, что никто о нем не писал. Не обещаю ничего сенсационного (самое сенсационное, что сделал Ленин всем известно — октябрьская революция!), но я укажу на ряд фактов, высказываний Ленина, о которых нигде не упоминается, а они мне кажутся важными для его биографии. Среди них есть мелочи, и их нужно знать, если хотят иметь представление о живом, настоящем Ленине, весьма отличающемся от того, каким его изображают и ленинцы, и антиленинцы.
Была и вторая причина колебания — писать ли воспоминания о Ленине. Один из главных пороков, существующих о нем воспоминаний, не касаюсь казенных биографий, ценность которых вообще равна нулю, тот, что в повествование они вводят не взгляды, оценки, {14} мнения, психологию, существовавшие у их авторов в описываемое ими прошлое время, а те, которые у них появились гораздо позднее. Многие факты, считавшиеся важными в прошлом, определявшие личное поведение и личные отношения, из такого рода воспоминаний совсем исчезают или соответственным образом сознательно и бессознательно «препарируются». От этого воспоминания приобретают искаженный, лживый характер, картина теряет свою «историческую» правдивость, чувствуется приспособление к заданиям и стремлениям не прошлого, а позднейшего времени.
Но возможно ли воспоминания освободить от этого порока? Возможно ли, содрав с себя то, что наслоило на личность время, то, что она пережила и пересмотрела, что в нее въелось нового — перенести в таком виде в прошлое?
Пишущий эти строки в 1904 г. более чем часто встречался с Лениным. Я считал себя настоящим «твердым» ленинцем, большевиком. За это, как выразилась однажды Крупская, ко мне тогда «благоволил» Ленин. Смогу ли я, отрешаясь от себя, каков я в настоящее время, правдиво представить в чем же состоял мой большевизм, в чем была его сущность? Смогу ли я без фальши изобразить мое отношение к Ленину, указать, что меня к нему притягивало, что в нем интересовало? Старость располагает оглядываться на пройденную дорогу жизни и в этих «оглядках», как я убедился, возможно и самоперенесение в прошлое. А поскольку это так, оно переносимо и на бумагу — при условии, что запись ведется, без умалчивания и с полной искренностью. Вот тут и возникли колебания. Нужно в этом признаться. Будучи вполне правдивым, автор должен будет говорить о таких фактах, которые рисуют его подчас в довольно смешном виде. Описывая всё как было, придется сознаваться и в некотором бахвальстве, и в большом {15} непонимании, и в незнании, и в барахтаний в противоречиях. А это неприятно. Будучи правдивым, я не должен умалчивать ни о чем, что бросал в меня Ленин 16 сентября 1904 г., воспоминание же о том, даже через 48 лет, бьет по самолюбию. В конце концов, колебания были преодолены. Ведь речь идет о молодом человеке — таких тогда было много, жившем 50 лет тому назад, физически, психически, интеллектуально столь отличающемся сейчас от меня, что я, без особого стеснения, могу относиться к нему как человеку чужому. Слово «я» остается, но «я» сейчас и «я» — 50 лет назад — два разных «я».
Остановлюсь еще на одном вопросе: то, что я описываю и сообщаю происходило почти полстолетия назад, в какой мере это прошлое можно помнить и вспоминать? Могу ли утверждать, что всё ясно и крепко помню? Этого я и не говорю. В ряде случаев и бесед было бы особенно интересно вспомнить, что Ленин говорил, а Я пишу: этого не помню. Из массы, что следовало бы запомнить, в запись пошла лишь часть, остальное испарилось. Добавлю: не нужно думать, что память заработала и воспоминания о прошлом прилетели ко мне сразу в тот самый момент, когда взялся за перо. Многие факты и беседы были давно записаны, другие с давних пор прочно сидели в голове. О них не раз приходилось рассказывать моим знакомым, а больше всего моей жене — В. Н. Вольской. Такие воспоминания были как бы сложены в «конверты», нужно было только эти конверты «распечатать». Но при подобном распечатывании есть одна сторона, на которой стоит остановиться.
Толстой в «Войне и Мире», описывая князя Николая Андреевича Болконского, говорит: у него появились «резкие признаки старости — забывчивость ближайших по времени событий и памятливость о давнишнем». Феномен памяти, воспоминаний, изучен весьма плохо. Немного лучше чем явление сновидений. Проникновение в {16} тайну атома оказывается легче, чем проникновение в тайну функционирования нашего психического аппарата. Неизвестно удастся ли науке убедительно объяснить почему это происходит, но самый факт несомненен: у многих в старости параллельно росту забывчивости ближайших событий — появляется, даже не просто памятливость, а, иногда удивительная по своей интенсивности, памятливость о событиях давнопрошедшего времени.
Можно подумать что перед тем как совсем исчезнуть, организм, мозг, тщательно осматривает пройденный жизненный путь. Благодаря приобретенной старческой способности, откуда-то из шкафа памяти вылезают, припоминаются детали, делающие картину прошлого столь живой, точно вспоминаемое событие происходило на днях. У одних старческая памятливость направляется больше всего на внешнюю обстановку, внешние стороны прошедшего события — год, число, день события, место события, присутствующих лиц, их костюм и т. д. У других память фиксирует, главным образом, то, что человек слышал, что он говорил, что и как ему отвечали. Память о внешней стороне происшедших событий — у меня довольно плохая. Я много раз гулял с Лениным в Женеве по quai de Mont-Blanc, однако, кроме смутного, неясного, воспоминания об этой улице на берегу озера Леман — ничего не сохранил. За домом на rue du Foyer, где жил Ленин, в нескольких шагах от него находился, и судя по нынешней карте Женевы, продолжает находиться, большой парк. Почему с Лениным мы гуляли по quai de Mont-Blanc и дальше по route de Lausanne, a не в этом парке? Не могу сказать, не помню. Моментами «кажется», что в парк заходили, всё же никакой уверенности в том нет. Наоборот, многие беседы и с Лениным, и с другими лицами и не только в 1904 г., но и раньше, так четко сидят в памяти, что точно где-то выгравированы. Поэтому, на нижеследующих страницах я часто смог передавать не «резюмэ», не смысл того, что мне говорил {17} Ленин, а почти «стенографически» живую речь, его подлинные слова и выражения. Кроме прилива «старческой памятливости», этому, конечно, весьма способствовало влияние на меня в прошлом Ленина, огромный к нему интерес, почитание очень важным всего того, что он говорил и отсюда желание и усилие это запомнить, крепко задержать в памяти. Максимально-точная передача отношений, мыслей, чувств прошлого была главнейшей задачей моих воспоминаний. Однако замкнуться в одном былом невозможно. И я выходил из него, делая к нему дополнения, внося объяснения, намекая на его продолжение или уничтожение в настоящем.
{19}
ПЕРЕХОД ЧЕРЕЗ ГРАНИЦУ. КАТЯ РЕРИХ
5 января 1904 г., приехав в Женеву с поездом из Вены, я, 20 минут спустя, был уже у Ленина. А 31 декабря 1903 г. находился еще в Киевской тюрьме и наверное назвал бы сумасшедшим всякого, кто мне сказал бы, что через пять дней буду в Швейцарии. О ней не думал и попасть в нее тогда не испытывал желания. Как же всё это случилось? И почему, сойдя с поезда, я очутился именно у Ленина?
В 1901-1903 годы я три раза арестовывался в Киеве охранным отделением. Последний раз осенью 1903 г. я попался в его руки с таким обилием улик о моей принадлежности к местной социал-демократической организации, что нужно было ожидать долгого сидения в тюрьме, а потом высылки в какую-нибудь часть Сибири. Оставалось, что и было принято более старшими товарищами, сидеть спокойно в тюрьме, изучать политическую экономию и иностранные языки или, что я первое время и делал, заниматься философией, расшифровывать, прибегая к словарю, тяжеловесную «Kritik der reinen Erfahrung» Авенариуса.
Но в декабре по мотивам чисто личного характера (если скажу, что за несколько месяцев до ареста я женился, наверное найдутся люди, способные признать «серьезными» эти мотивы!) я решил, что сидеть спокойно в тюрьме не могу, не буду, а сыграю ва-банк, объявлю голодовку, потребую или освобождения, на что не было никакой надежды, или — что было вернее — немедленной высылки куда угодно. Или пан, {20} или пропал! Чувство солидарности в то время глубоко соединяло всех политических заключенных: один за всех, все за одного. Однако, товарищи по заключению, а я скрывал от них мотивы «личного характера», отказались меня поддерживать. Они считали мою затею мальчишеством, сумасбродством и всячески разубеждали меня. Я уперся и стал голодать.
Много лет позднее пришлось читать, что лидер ирландской республиканской партии Давид Флеминг выдержал в бельфастской тюрьме голодовку в течение 77 дней. Такой рекорд не постигался моим умом, пока я не узнал, что Флеминг, отказываясь от всякой другой пищи, поддерживал себя «лишь» разведенным водою соком апельсинов и таблетками витаминов. При всем моем сочувствии к Флемингу, должен всё-таки сказать, что такая голодовка не настоящая, не та, что проводили в царской России тогдашние революционеры. Почти двенадцать дней полного голода, который я выдержал без сока апельсинов и без витаминов, остались в памяти как нечто крайне мучительное. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что чем сильнее человек, а я был тогда силен как бык, тем труднее он переносит голод, тем разрушительнее его действие на организм.
Много глупостей было мною сделано во время голодовки. Например, желая показать, что «ничто меня не берет», — я, выматывая силы, боролся во время прогулки с соседями по камере. А самая большая глупость была сделана утром на седьмой день голодовки. Ванна в тюрьме была вещью редкой. На три этажа тюрьмы была только одна ванна и горячая вода в ней была один раз в неделю. Записавшись в очередь, ее ждали месяцами. Очередь моя пришла как раз во время голодовки. Я не хотел ее пропустить. Эффект от горячей ванны на ослабевший организм был молниеносный. Я начал терять сознание, едва вылез из ванны и с величайшим трудом дополз до моей камеры. С этого момента силы стали {21} стремительно падать, в конце одиннадцатого дня я еле держался на ногах. Если бы я сидел в тюрьме при коммунистическом режиме в управление Сталина — то, что я описываю, не могло бы иметь места: за попытку чего-то требовать, угрожая голодовкой, мне просто бы всадили пулю в затылок. В царствование Николая II-го правительство не прибегало к таким приемам и вечером одиннадцатого дня голодовки, к общему удивлению, стало известно, что охранное отделение решило меня освободить. Действительно, в 6 часов следующего дня, т. е. 31 декабря, двери тюрьмы предо мною открылись и через полчаса я был уже дома.
Мы, а это значило — два брата — Виктор и Леонид Зеланд, студенты, как и я, Политехнического Института, моя жена и я — жили тогда настоящей коммуной, на редкость дружной. В общую кассу поступали не одни заработки и денежные средства, а наши радости и горести, мысли и желания, знания и незнания. Мы корпели над схемами II и III тома «Капитала» Маркса, вместе анализировали книгу Э. Бернштейна, копались в старых марксистских журналах «Новое Слово», «Начало» и «Жизнь», спорили о философии, рьяно отвергали вышедший сборник «Проблемы идеализма» и единогласно признавали замечательной книгу Ленина «Что делать».
После узкой и темной тюремной камеры настоящее блаженство сразу перелететь в иной мир, в ярко освещенную комнату и, сидя на диване рядом с женой, любоваться зажженной елкой, которой встречает меня наша коммуна Канун Нового Года! Какое удовольствие класть в рот всякие вкусные вещи, приготовленные для встречи со мною этого Нового Года. «Коммуна» знала, что меня выпускают из тюрьмы, об этом прокурор сказал жене. Виктор, умильно глядя на меня, говорит: ешь! Леонид накладывает на тарелку огромные куски ветчины, колбасы и густо смазывает их горчицей: ешь! Никому (глупая молодость!) в голову не пришло, что после стольких {22} дней голодовки нельзя класть в рот вещи в количестве превосходящем всякие разумные пределы. За забвение этого правила, за пожирание, еще в тюрьме, перед выходом, нескольких кусков черного черствого хлеба, вообще за голодовку я расплатился потом язвами желудка и многими неприятными последствиями. В жизни за всё нужно платить. Всё, что случается сказывается на каком-нибудь последующем этапе.
Ощущение блаженства продолжалось не более 30-35 минут. Послышались шаги кого-то, быстро подымавшегося к нам на четвертый этаж. Резкий звонок, заставивший нас всех вздрогнуть, и незнакомый студент вручает мне записку от M. M. Тихвинского. Это был блестящий профессор химии в Политехническом Институте. С давних пор социал-демократ, он лично знал Плеханова, Аксельрода, Засулич, был приятелем Красина, Кржижановского и других партийных «генералов». На съезде Союза Русских социал-демократов в Женеве в 1900 г. он участвовал под псевдонимом «Брей». С появлением «Искры» он стал «искровцем» и оказывал партии громадные услуги.
Для «Искры» он собирал очень значительные средства. Из одного разговора его с Ленгником (тоже партийный генерал, которого он устроил лаборантом в Институте) я узнал, что на дело революции ему удалось однажды получить несколько тысяч рублей даже от Бродского — киевского миллионера и большого реакционера. С. M. Тихвинским, так же как и его женой В. А. Тихвинской (она тоже была с.-д.) я познакомился в 1900 г. и часто у них бывал. Бывать у них было тем интереснее, что он всегда первым в Киеве получал вышедший № «Искры». Извлекая его из какого-то хранилища, помахивая им пред моим носом, он говорил: ну, рассказывайте, что делается в низах, в награду получите «Искру»! «Низы» — это было подполье, студенческие и рабочие кружки, сходки. Всем, что делалось там — Тихвинский очень интересовался. Его судьба, {23} как и множества других русских интеллигентов — трагична. После смерти его жены (окончившей свои дни самоубийством) Тихвинский, до этого крепко связанный с большевистским крылом партии, стал от него уходить. В 1917 г. он был противником октябрьской революции, а в 1920 г., находясь уже в Петербурге, был обвинен в заговоре против советской власти, объявлен злостным контрреволюционером и, по настоянию большевистского наместника Зиновьева, расстрелян. Через 16 лет Зиновьев, в свою очередь, был объявлен контрреволюционером и за оппозицию Сталину — расстрелян в подвале Московского ГПУ. Герцен прав: революция, как Уран, беспощадно поедает своих детей.
В записке, переданной от Тихвинского, стояло: «немедля ни минуты, приезжайте ко мне». Посланник уходит. Мы остаемся одни. Переглядываемся, радости от встречи уже нет на наших лицах. Я прощаюсь и ухожу. У Тихвинского, занимавшего квартиру в одном из зданий Политехнического Института, я нашел симпатичного инженера Г. M. Кржижановского, входившего вместе с Лениным в 1893-5 г.г. в петербургский союз социал-демократов и вместе с ним высланного в Сибирь в Минусинскую область. Он считался другом Ленина, и одно время (до 1906 г.) был с ним даже на ты. В Киеве он появился только в 1903 году, служил в управлении Юго-Западных железных дорог, куда его устроил всё тот же Тихвинский.
После октябрьской революции в ее планирующих учреждениях Кржижановский, выдвинутый Лениным, играл очень крупную роль. В 1920 г. по назначению Ленина, он делается председателем т. н. «Гоэлро» — Государственной комиссии по электрификации РСФСР, а в 1921 г. председателем Госплана — Государственной Комиссии, планирующей всё хозяйство страны. В тридцатых годах (точно не помню когда) Кржижановский с этого поста был снят, но он один из немногих из старой ленинской гвардии, которому в {24} царствование Сталина удалось избегнуть тюрьмы и сохранить жизнь. Ныне он академик, вице-президент Академии Наук, директор научно-исследовательского энергетического Института, названного в его честь «Институтом имени Кржижановского» — награда за его беспрекословное признание Сталина «великим вождем». Из статьи Кржижановского «Великие сооружения сталинской эпохи», помещенной в 1950 г., в № 10 «Вестника Академии наук СССР» я мог понять — как далеко пошел мой старый знакомый в своем желании угодить и польстить Сталину. План электрификации, составленный в 1920 г. по инициативе Ленина группой специалистов, он называет «ленинско-сталинским планом», хотя лучше чем кто либо знает, что ни малейшего отношения Сталин к этому плану не имел и иметь не мог.
Друг и поклонник Ленина сознательно искажает истину в угоду нынешней концепции, требующей возвеличения Сталина за счет умаления значения Ленина. В своей статье он много раз говорит о «Ленинско-сталинском учении (!) об электрификации» и кончает указанием на «советского человека, одушевленного безграничной любовью к великому Сталину». Эта цена, которую Кржижановскому, как и всем другим, нужно заплатить за право на жизнь, за право не быть в той или иной форме ликвидированным...
В 1903 г. на съезде партии, Кржижановский был избран членом Центрального Комитета и — на квартире у Тихвинского он в качестве такового и говорил со мною. Он прежде всего спросил: известно ли мне, что партия раскололась на большевиков и меньшевиков? Я ответил, что сидя в тюрьме, нельзя было узнать детали этого события, однако, в основном я достаточно осведомлен и считаю, что право то крыло партии, которое идет за Лениным. Всё, что в связи с этим я сказал, видимо, весьма удовлетворило Кржижановского и он счел возможным перейти к следующему вопросу.
— Да {25} будет вам известно, что вас выпустили из тюрьмы только для того, чтобы снова арестовать и перевести в другую тюрьму, где ваша смерть — буде такая случись от продолжения голодовки, не произвела бы такого впечатления, как в Киеве. Что вы намерены делать — ждать нового ареста или удирать?
— Конечно, удирать.
— Еще один вопрос: признаете ли вы партийную дисциплину?
— Разумеется.
— В таком случае, продолжал Кржижановский, впадая уже в шутливый тон, я недостойный иерей, властью от Бога и партией данной, отпуская ваши вольные и невольные прегрешения, приказываю: оставить жену и друзей, домой больше не заглядывать, а завтра вечером взять поезд в Каменец-Подольск. Там, — на этот счет получите необходимые указания, — вы перейдете границу и отправитесь в Женеву. Письмо от меня к Ленину и деньги будут вам вручены завтра. Пробыв несколько месяцев в Женеве, отдохнув, достаточно разобравшись в причинах происшедшего в партии раскола, возвращайтесь назад уже в качестве профессионального революционера. Мы с M. M. Тихвинским считаем, что теперь, когда вам всё равно не дадут окончить Институт, нужно, чтобы вы окончательно перешли на нелегальное положение.
Вот каким образом я очутился в Женеве. Однако, переход через границу оказался не таким уж простым делом. Приехав в Каменец-Подольск, я не знал, что за два дня до этого местная соц.-демократическая организация, все, кто должны были оказать мне содействие в этом переходе, были арестованы. С ними же меня должен был свести некий юноша, явившись к которому, я должен был произнести пароль, что-то вроде «я к вам от дорогого Михаила Михайловича Михайлова».
{26} Юношу я отыскал, но, едва сказал пароль, как в двери появилась фигура седой дамы, похожей лицом на императрицу Екатерину Великую, только гигантского роста и с соответствующим бюстом. При виде ее юноша лишился языка, покраснел, прижался к стене и стал смущенно что-то ковырять в ней ногтем. Екатерина Великая, подойдя ко мне вплотную (я не достигал ее подбородка) грозно крикнула:
— Это мой сын, я его мать! Что вам нужно? От Михаила Михайловича Михайлова? Что это значит? Вы пришли совращать моего сына, втягивать его в политику. Вы хотите, чтобы его заперли в тюрьму! Вон!
С треском открыв дверь, она почти вытолкнула меня из передней. Часа через два я всё-таки снова позвонил в ту же квартиру в надежде, что, может быть, как-нибудь удастся увидеть юношу без мамаши и выудить у него необходимые сведения. Вместо него опять выкатилась грозная дама, лицо которой при виде меня покрылось багровыми пятнами. «Вон, или сейчас позову полицию!».
В продолжение нескольких часов я ходил по занесенному снегом городу, поминутно растирая уши и нос от ужасного холода. Что делать? Возвращаться в Киев, рискуя быть снова арестованным? Следующий поезд туда шел лишь утром. Где же проведу я ночь? В гостинице обязательно потребуют паспорт, у меня никакого нет. В парке, около развалин стен крепости, построенной еще в XIV веке, когда городом владели литовские князья, было несколько скамей, утопающих в снегу. Не попытаться ли на одной из них провести ночь? Нельзя, недалеко полицейский пост. Как это часто бывает в жизни, всё решила случайность.
Маршируя по улицам, ломая голову над тем, что мне делать, я увидел между двумя домами, в глубине двора, некую мне нужную кабинку, которой, например, {27} французы пользуются без малейшего стеснения, тогда как русские этого стесняются. Я не успел дойти до места назначения. Окно кухни одного из домов открылось и, следуя обычаям провинциального города, не имеющего канализационной сети, выплескивать помои куда попало, из него вылетело целое ведро разной дряни. Изрядная часть ее, в виде очистков картофеля, яичной скорлупы, рыбьих хвостов и корок апельсина, попала мне на шляпу и пальто. Благодаря этой случайности я не возвратился в Киев, не был арестован, а очутился 5 января в Женеве у Ленина, так как вот что затем произошло. Скандал, ибо не щадя, соответствующих инциденту, слов, я стал переругиваться с виновницей происшествия, привлек внимание обитателей смежных домов и, в том числе, кого-то кто стал мне барабанить в замерзшие стекла окна дома направо. Через минуту оттуда выбежала девочка и ухватила меня за рукав: «паныч, паныч, вам зовуть». В квартире, в которую она меня привела, я с величайшей радостью увидел Катю Рерих. Гора свалилась с плеч: в этом проклятом городе я был не один! Если бы не ведро с помоями и не вызванный им шум и скандал, она бы не подошла к окну и меня не увидала.
Но кто такая Катя Рерих? Скромная и милая пропагандистка соц.-демократической организации в Киеве, к которой принадлежал и я. Меня посылала в Женеву партия в лице Г. М. Кржижановского, Катя же нелегально пробиралась туда за собственный счет, чтобы там, где находился генеральный штаб революции, честно и совестливо, как всё, что она делала, разобраться в причинах раскола партии на большевиков и меньшевиков, как гром среди ясного неба поразивший партийных людей. От Кати я узнал, что в этой квартире она скрывается уже четвертый день и хотя все партийцы города арестованы, ей всё-таки посчастливилось связаться с одним контрабандистом-молдаванином, взявшимся отвести ее в село за 12 километров от Каменец-Подольска, {28} откуда, ночью, перейдя замерзший Днестр, можно очутиться за границей, т. е. в австро-венгерской Галиции. Эта часть Галиции, к слову сказать, ныне присоединена к «Украинской Советской Социалистической Республике». «Мы едем сегодня вечером, вы можете ехать со мною, только нужно нашему проводнику внести дополнительно 50 рублей».
Сказанным о Кате ограничиться никак нельзя. Катя не просто девушка из интеллигентной семьи, а особый тип русской девушки, подвижнически, жертвенно, вступившей в революционное движение. Один из рабочих говорил: «Катя — святая.
Как она живет среди нас — не понимаю. Когда она рассказывает нам о жизни в будущем социалистическом строе, глаза ее светятся и я чувствую себя в раю». Катя была родственницей, если не ошибаюсь, племянницей большого художника Рериха. Главным было всё-таки не это физическое родство, а духовное родство со многими поколениями замечательных русских женщин и девушек, черты которых, говоря о женах декабристов, пытался представить Некрасов. Катя происходила, кажется, из немецкой семьи, но душа ее была соткана из той особой русской «материи», что и душа Лизы Калитиной, героини романа Тургенева «Дворянское Гнездо». Лиза Калитина ушла в монастырь. Катя Рерих в революцию. Легко допустить и обратное: та же Лиза Калитина в девятисотых годах стала бы подвижницей революции, а Катя Рерих в сороковых годах прошлого столетия пошла бы в монастырь. Психологическая, эмоциональная основа у обеих одинакова. У них было даже и внешнее сходство. У Кати было такое же «бледное свежее лицо, глаза и губы такие же серьезные, взгляд честный и невинный. Голос тихий, вдруг остановится, слушает с вниманием, без улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы», как у Лизы.
Киевская соц.-демократическая организация, как и {29} все организации того времени, была богата этими славными, милыми девушками и женщинами. Одни из них носили русскую и украинскую фамилию, другие еврейскую и все они были в сущности подвижницами. Отличие от них Кати Рерих было в том, что она представляла крайнее, уже переходящее за какую-то грань, выражение этого типа. Моральный уровень людей «ордена», членов подпольных организаций, был тогда очень высок. Это нужно сугубо подчеркнуть. Но Катя в ее требованиях нравственных качеств от человека-социалиста шла так далеко, что ответить на них мог лишь святой. Это, а с другой стороны, ее инстинктивное отвращение от всех видов насилия, безграничная вера в силу нравственного примера, воздействия на зло словом, — незаметно приводили ее почти к позиции Льва Толстого: непротивление злу насилием. Наши пути тут резко расходились.
Припоминаю следующий случай. Мы организовывали с нею рабочее собрание за Днепром. Всюду были расставлены пикеты, указывавшие как нужно добраться до поляны в лесу, на которой, придя раньше других, мы уже сидели с Катей. Неизвестно, как он прошел незамеченный пикетами, только на поляне раньше чем рабочие, появился сыщик, давно за мною следивший. С насмешливой улыбкой, словно издеваясь над нами, — «думали скрыться от меня, а я вас накрыл» — он остановился в трех шагах от нас, смотря на Катю в упор, так как, по-видимому, это было новое для него лицо.
Признаюсь, в этот момент я превратился в зверя и схватив сыщика за горло, стал его жестоко избивать. На Катю это произвело потрясающее впечатление. Задыхаясь от волнения, она начала истерически кричать, чтобы я перестал бить. Растерявшись от неожиданного крика с этой стороны, я выпустил из рук сыщика, поспешившего скрыться. Собрание было сорвано, нужно было предупредить о том все пикеты и в этот день я не имел возможности видеть Катю. А на следующий день, когда {30} я потребовал от нее объяснений, она, волнуясь, мне ответила:
— Я не переношу никакого насилия и зверства, откуда бы они ни шли. Это чувство сильнее меня. Я не могу допустить: нам можно, им нельзя. Когда вы избивали сыщика, у него было лицо испуганного и страдающего человека, у вас же искаженное, отвратительное лицо зверя. В этот момент вы были для меня противнее сыщика. Неужели социализм не очищает души человека, неужели и в человеке-социалисте может жить и выходить наружу страшный зверь? Одна мысль об этом меня бросает в холод и всё становится темно.
Я ответил Кате, что ей лучше всего бросить революционную пропаганду и уйти в монастырь. Продолжать спор на эту тему не пришлось. Дня три спустя я был арестован и встретился с Катей только в Каменец-Подольске...
Когда начало смеркаться, мы, в санях контрабандиста, выехали в путь к селу на самой границе. По дороге еле избегли встречи с конной пограничной стражей. Приехав в село долго мерзли в какой-то риге, а потом потихоньку были переведены в избу, где, задыхаясь от жары, сидели спрятанными за раскаленной печкой. На столе перед окнами контрабандист поставил лампу, чтобы все соседи видели, что он дома и никого у него нет.
В двенадцатом часу ночи, когда на селе потухли последние огни, мы вышли из избы к Днестру. Увы, нас здесь ждала большая неприятность. Вместо пограничников, получивших от нашего проводника некую мзду и обязавшихся нас не видеть, в карауле оказались стражники, мзды не получившие. При виде нас и после нескольких окриков и свистков, они, по всем правилам об охране границы, открыли пальбу из ружей. Проводник, превратившись в настоящего зайца, перебежав реку, быстро скрылся на той стороне. Поспеть за ним мы не могли. Пули около нас свистели. Я толкнул Катю в {31} сугроб снега и в нем мы присели. В сугробе оказался куст. Хлопья снега, висевшие на нем как вата, образовывали занавес, скрывавший нас от стражников. Он не был прочен. При малейшем нашем движении эти хлопья снега могли свалиться и открыть нас, тем более легко, что злая и холодная луна, как лампа, висела прямо над головой. Было очень холодно, вероятно, 16 или 17 градусов мороза. Через отверстия снежного занавеса я мог, сравнительно недалеко от нас, видеть как наши неприятели ходят с фонарем, курят, слышать как они кашляют, что-то говорят.
Осторожность и неподвижность должны были быть нашим правилом и когда Катя сделала попытку несколько вытянуть ногу, я довольно грубо шепнул ей: «чорт возьми, что вы делаете, хотите, чтобы нас подстрелили как куропаток». Как жалел потом, что вырвалась эта фраза. Ведь только позднее узнал, что когда мы прыгнули в сугроб, — шуба, юбка и всё прочее у Кати неловко подвернулось и ее нога, выше колена голая, оказалась прижатой к снегу. При ужасном морозе сидеть в таком положении было, конечно, мучительно, но так как я сказал, что нас подстрелят, т. е. могут подстрелить не ее одну, а по ее вине и меня, Катя, потому что это была Катя Рерих, стоически выдержала испытание. В глазах ее стояли слезы, я-то думал что это от холода и мороза...
Когда, наконец, проклятая луна потушила свой фонарь и закатившись ушла спать, на вражеском берегу всё утихло; мы, просидев в сугробе более трех часов, обледенелые, стуча зубами от холода, воспользовались темнотой и вылезли из сугроба. Куда, в каком направлении идти — неизвестно. Было даже опасение, что, кружась, в темноте, мы снова перешагнем, занесенный снегом Днестр и очутимся на русской территории. Блуждая по снежной равнине, мы набрели на стог соломы, что наводило на мысль, что близко какое-то селение. Я {32} предполагал, что из боков стога можно вытащить солому, сделать таким образом норы и залезть туда до утра.
Спекшаяся от холода, заледенелая, одеревенелая солома была так спрессована, что, несмотря на наши усилия, нам ничего сделать не удалось. Пришлось расположиться у стога на снегу и, свернувшись, в комок, я немедленно заснул, проснувшись лишь от глухого кашля Кати. «Что с вами?». «Ничего, право ничего». Я дотронулся до ее лба, у нее несомненно был жар. Утром удалось встретить нашего контрабандиста (честный человек! Он бегал по всем направлениям нас отыскивая) и кое как добравшись из этого заброшенного уголка Галиции до железной дороги, спасаясь от приметивших нас австрийских жандармов, мы, после многих пересадок, доехали до Вены, а оттуда до Женевы.
Тяжелый переход через границу оказался роковым для слабых легких Кати. По приезде в Женеву, она слегла, больше не вставала и через несколько месяцев ее унесла в могилу скоротечная чахотка. Она не дожила даже до 22 лет...
{33}
Достарыңызбен бөлісу: |