Я в людях, служу "мальчиком" при магазине "модной обуви", на главной



бет14/18
Дата04.07.2016
өлшемі1.6 Mb.
#177438
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   18

XVI

Я еду с хозяином на лодке по улицам Ярмарки, среди каменных лавок,

залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я — на веслах, хозяин, сидя на

корме, неумело правит, глубоко запуская в воду кормовое весло, лодка

неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся

воде.


— Эх, высока нынче вода, чёрт ее возьми! Задержит она работы,— ворчит

хозяин, покуривая сигару; дым ее пахнет горелым сукном.

— Тише! — испуганно кричит он.— На фонарь едем!

Справился с лодкой и ругается:

— Ну и лодку дали, подлецы!..

Он показывает мне места, где, после спада воды, начнутся работы по

ремонту лавок. Досиня выбритый, с подстриженными усами и сигарой во рту, он

не похож на подрядчика. На нем кожаная куртка, высокие до колен сапоги,

через плечо — ягдташ, в ногах торчит дорогое двухствольное ружье Лебеля. Он

то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку — надвинет ее на глаза,

надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок,

помолодеет и улыбается в усы, думая о чем-то приятном,— и не верится, что у

него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его,— в нем гуляет

волна каких-то, видимо, неделовых дум.

А я подавлен чувством тихого удивления: так странно видеть этот

мертвый город, прямые ряды зданий с закрытыми окнами,— город, сплошь

залитый водою и точно плывущий мимо нашей лодки.

Небо серое. Солнце заплуталось в облаках, лишь изредка просвечивая

сквозь их гущу большим серебряным, по-зимнему, пятном.

Вода тоже сера и холодна; течение ее незаметно; кажется, что она

застыла, уснула вместе с пустыми домами, рядами лавок, окрашенных в

грязно-желтый цвет. Когда сквозь облака смотрит белесое солнце, всё вокруг

немножко посветлеет, вода отражает серую ткань неба,— наша лодка висит в

воздухе между двух небес; каменные здания тоже приподнимаются и чуть

заметно плывут к Волге, Оке. Вокруг лодки качаются разбитые бочки, ящики,

корзины, щепа и солома, иногда мертвой змеей проплывет жердь или бревно.

Кое-где окна открыты, на крышах рядских галерей сушится белье, торчат

валяные сапоги; из окна на серую воду смотрит женщина, к вершине чугунной

колонки галерей причалена лодка, ее красный борт отражен водою жирно и

мясисто.


Кивая головой на эти признаки жизни, хозяин объясняет мне:

— Это — ярмарочный сторож живет. Вылезет из окна на крышу, сядет в

лодку и ездит, смотрит — нет ли где воров? А нет воров — сам ворует...

Он говорит лениво, спокойно, думая о чем-то другом. Вокруг тихо,

пустынно и невероятно, как во сне Волга и Ока слились в огромное озеро;

вдали, на мохнатой горе пестро красуется город, весь в садах, еще темных,

но почки деревьев уже набухли, и сады одевают дома и церкви зеленоватой

теплой шубой. Над водою стелется густо пасхальный звон, слышно, как гудит

город, а здесь — точно на забытом кладбище.

Наша лодка вертится между двух рядов черных деревьев, мы едем Главной

линией к Старому собору. Сигара беспокоит хозяина, застилая ему глаза едким

дымом, лодка то и дело тычется носом или бортом о стволы деревьев,— хозяин

раздраженно удивляется:

— Этакая подлая лодка!

— Да вы не правьте.

— Как же можно? — ворчит он.— Если в лодке двое, то всегда — один

гребет, другой правит. Вот — смотри: Китайские ряды...

Я давно знаю Ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды с нелепыми

крышами; по углам крыш сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев;

когда-то я со своими товарищами швырял в них камнями, и у некоторых

китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим...

— Ерунда,— говорит хозяин, указывая на ряды.— Кабы мне дали строить

это...

Он свистит, сдвигая фуражку на затылок.



А мне почему-то думается, что он построил бы этот каменный город так

же скучно, на этом же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух

рек. И Китайские ряды выдумал бы...

Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и

говорит:

— Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей — нет, поговорить — не с

кем. Захочется похвастать — а перед кем? Нет людей. Всё плотники,

каменщики, мужики, жулье...

Он смотрит вправо, на белую мечеть, красиво поднявшуюся из воды, на

холме, и продолжает, словно вспоминая забытое:

— Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ

деловой, т-такие звери-курицы! Пиво — приятное занятие, а к сигарам — не

привык еще! Накуришься, жена ворчит: «Чем это от тебя пахнет, как от

шорника?» Да, брат, живем, ухитряемся... Ну-ка, правь сам...

Положив весло на борт, он берет ружье и стреляет в китайца на крыше,—

китаец не потерпел вреда, дробь осеяла крышу и стену, подняв в воздухе

пыльные дымки.

— Не попал,— без сожаления сознается стрелок и снова вкладывает в

ружье патрон.

— Ты как насчет девчонок — разговелся? Нет? А я в тринадцать лет уже

влюблялся...

Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной

архитектора, у которого он жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая

углы зданий, за собором тускло блестит водная пустыня, кве-где над нею

поднимаются черные прутья лозняка.

В иконописной мастерской часто певали семинарскую песню:


Море синее,

Море бурное...


Скука смертельная, должно быть, это синее море...

— Ночей не спал,— говорит хозяин.— Бывало, встану с постели и стою у

дверей ее, дрожу, как собачонка,— дом холодный был! По ночам ее хозяин

посещал, мог меня застать, а я — не боялся, да...

Он говорил задумчиво, точно рассматривая старое, изношенное платье —

можно надеть еще раз или нет?

— Заметила она меня, пожалела, распахнула дверь и зовет: «Иди,

дурачок...»

Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была

приятная черта,— о первой своей «любви» почти все люди говорили без

хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это

было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было

хорошо.

Смеясь и качая головой, хозяин восклицает удивленно:



— А жене этого не скажешь, ни-ни! Ну, что тут та-кого? А не

расскажешь! Вот история...

Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы

я,— в этой тишине и пустоте необходимо говорить, петь, играть на гармонии,

а то навсегда заснешь тяжким сном среди мертвого города, утонувшего в

серой, холодной воде.

— Первое — не женись рано! — поучает он меня.— Женитьба — это, брат,

дело громаднейшей важности! Жить можно где хочешь и как хочешь,— твоя воля!

Живи в Персии — магометашкой, в Москве — городовым, горюй, воруй,— всё

можно поправить! А жена — это, брат, как погода, ее не поправишь... нет!

Это, брат, не сапог — снял да бросил...

Лицо у него изменилось, он смотрел на серую воду, прихмурив брови, тер

пальцем горбатый нос и бормотал:

— Н-да, брат... Гляди в оба! Положим — ты во все стороны гнешься, а

всё прямо стоишь... ну, однако — всякому свой капкан поставлен...

Мы въезжаем в кусты Мещерского озера, оно слилось с Волгой.

— Тише греби,— шепчет хозяин, направляя ружье в кусты.

Застрелив несколько тощих куликов, он командует:

— Едем в Кунавино! Я останусь там до вечера, а ты скажешь дома, что я

с подрядчиками задержался...

Высадив его на одной из улиц слободы, тоже утопленной половодьем, я

возвращаюсь Ярмаркой на Стрелку, зачаливаю лодку и, сидя в ней, гляжу на

слияние двух рек, на город, пароходы, небо. Небо, точно пышное крыло

огромной птицы, всё в белых перьях облаков. В синих пропастях между

облаками является золотое солнце и одним взглядом на землю изменяет всё на

ней. Всё вокруг движется бодро и надежно, быстрое течение реки легко несет

несчетные звенья плотов; на плотах крепко стоят бородатые мужики, ворочают

длинные весла и орут друг на друга, на встречный пароход. Маленький пароход

тащит против течения пустую баржу, река сносит, мотает его, он вертит

носом, как щука, и пыхтит, упрямо упираясь колесами в воду, стремительно

бегущую встречу ему. На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо

четыре мужика — один в красной рубахе — и поют песню; слов не слышно, но я

знаю ее.

Мне кажется, что здесь, на живой реке, я всё знаю, мне всё близко и

всё я могу понять. А город, затопленный сзади меня,— дурной сон, выдумка

хозяина, такая же малопонятная, как сам он.

Досыта насмотревшись на всё, я возвращаюсь домой, чувствую себя

взрослым человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы

кремля на Волгу,— издали, с горы, земля кажется огромной и обещает дать

всё, чего захочешь.

Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь

живет большое семейство: пять барышень, одна красивее другой, и двое

гимназистов,— эти люди дают мне книги. Я с жадностью читаю Тургенева и

удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как

чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит.

Читаю «Бурсу» Помяловского и тоже удивлен: это странно похоже на жизнь

иконописной мастерской; мне так хорошо знакомо отчаяние скуки, перекипающее

в жестокое озорство.

Хорошо было читать русские книги, в них всегда чувствовалось нечто

знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный

звон,— едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько.

«Мертвые души» я прочитал неохотно; «Записки из мертвого дома» — тоже;

«Мертвые души», «Мертвый дом», «Смерть», «Три смерти», «Живые мощи» — это

однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая

смутную неприязнь к таким книгам. «Знамение времени», «Шаг за шагом», «Что

делать?», «Хроника села Смурина» — тоже не понравились мне, как и все книги

этого порядка.

Но мне очень нравились Диккенс и Вальтер Скотт, этих авторов я читал с

величайшим наслаждением, по два-три раза одну и ту же книгу. Книги В.

Скотта напоминали праздничную обедню в богатой церкви,— немножко длинно и

скучно, а всегда торжественно; Диккенс остался для меня писателем, пред

которым я почтительно преклоняюсь,— этот человек изумительно постиг

труднейшее искусство любви к людям.

По вечерам на крыльце дома собиралась большая компания: братья К., их

сестры, подростки; курносый гимназист Вячеслав Семашко; иногда приходила

барышня Птицына, дочь какого-то важного чиновника. Говорили о книгах, о

стихах,— это было близко, понятно и мне; я читал больше, чем все они. Но

чаще они рассказывали друг другу о гимназии, жаловались на учителей; слушая

эти рассказы, я чувствовал себя свободнее товарищей, очень удивлялся силе

их терпения, но все-таки завидовал им — они учатся!

Мои товарищи были старше меня, но я казался сам себе более взрослым,

более зрелым и опытным, чем они; это несколько смущало меня — мне хотелось

чувствовать себя ближе к ним. Я приходил домой поздно вечером, в пыли и

грязи, насыщенный впечатлениями иного порядка, чем их впечатления, в

сущности — очень однообразные. Они много говорили о барышнях, влюблялись то

в одну, то в другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом деле

требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко находил

рифмы, но почему-то стихи у меня всегда выходили юмористическими, а барышню

Птицыну, которой чаще других назначались стихотворения, я обязательно

сравнивал с овощами — с луковицей.

Семашко говорил мне:

— Какие же это стихи? Это — сапожные гвозди.

Не желая ни в чем отставать от них, я тоже влюбился в барышню Птицыну.

Не помню, чем это выражалось у меня, но кончилось — плохо; по гнилой

зеленой воде Звездина пруда плавала половица, и я предложил покатать

барышню на этой доске. Она согласилась, я подвел доску к берегу и встал на

нее,— одного меня она держала хорошо. Но когда пышно одетая барышня, вся в

кружевах и лентах, грациозно встала на другом конце доски, а я гордо

оттолкнулся палкой от земли, проклятая половица завиляла под нами, и

барышня нырнула в пруд. Я рыцарски бросился за нею, быстро извлек ее на

берег,— испуг и зеленая тина пруда уничтожили красоту моей дамы!

Грозя мне мокрым кулачком, она кричала:

— Это ты нарочно утопил меня!

И, не поверив искренности моих оправданий, с той поры стала относиться

ко мне враждебно

В общем в городе жилось не очень интересно; старая хозяйка относилась

ко мне неприязненно, как раньше; молодая смотрела на меня подозрительно;

Викто-рушка, еще более порыжевший от веснушек, фыркал на всех, чем-то

неизлечимо обиженный.

Чертежной работы у хозяина было много; не успевая одолеть ее вдвоем с

братом, он пригласил в помощники вотчима моего.

Однажды я пришел с Ярмарки рано, часов в пять, и, войдя в столовую,

увидал забытого мною человека у чайного стола, рядом с хозяином. Он

протянул мне руку.

— Здравствуйте...

Я ошалел от неожиданности, сразу пожаром вспыхнуло прошлое, обожгло

сердце.

— Испугался даже,— крикнул хозяин.



Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные

глаза стали еще больше, весь он был потертый, раздавленный. Я сунул руку в

его тонкие горячие пальцы.

— Ну вот, снова встретились,— сказал он, покашливая.

Я ушел, ослабев, как избитый.

Между нами установились какие-то осторожные и неясные отношения — он

называл меня по имени и отчеству, говорил со мною как с равным.

— Когда пойдете в лавку, пожалуйста, купите мне четверть фунта табаку

Лаферм, сотню гильз Викторсон и фунт вареной колбасы...

Деньги, которые он давал мне, всегда были неприятно нагреты его

горячей рукой. Было ясно, что он — чахоточный и не жилец на земле. Он знал

это и говорил спокойным баском, закручивая острую черную бородку:

— У меня болезнь почти неизлечимая. Впрочем, если много употреблять

мяса, то — можно поправиться. Может быть, я поправлюсь.

Ел он невероятно много, ел и курил папиросы, выпуская их изо рта

только во время еды. Я каждый день покупал ему колбасу, ветчину, сардины,

но сестра бабушки уверенно и почему-то злорадно говорила:

— Смерть закусками не накормишь, ее не обманешь, нет!

Хозяева относились к вотчиму с обидным вниманием, упорно советовали

ему попробовать то или иное лекарство, но за глаза высмеивали его.

— Дворянин! Крошки, говорит, надобно чаще сметать со столов, мухи,

дескать, разводятся от крошек,— рассказывала молодая хозяйка, а старуха ей

вторила:

— Как же, дворянин! Сюртучишко-то весь протерся, залоснился, а он его

всё еще щеткой шаркает. Привередник, чтобы — ни пылинки!

А хозяин точно утешал их:

— Погодите, звери-курицы, умрет он скоро!..

Это бессмысленное враждебное отношение мещан к дворянину невольно

сближало меня с вотчимом. Мухомор — тоже поганый гриб, да хоть красив!

Задыхавшийся среди этих людей, вотчим был похож на рыбу, случайно

попавшую в куриный садок,— нелепое сравнение, как нелепа была вся эта

жизнь.


Я стал находить в нем черты Хорошего Дела — человека, незабвенного для

меня; его и Королеву я украшал всем лучшим, что мне давали книги, им

отдавал я чистейшее мое, все фантазии, порожденные чтением. Вотчим — такой

же чужой и нелюбимый человек, как Хорошее Дело. Он держался со всеми в доме

ровно, никогда не заговаривал первый, отвечал на вопросы как-то особенно

вежливо и кратко. Мне очень нравилось, когда он учил хозяина: стоит у

стола, согнувшись вдвое, и, постукивая сухим ногтем по толстой бумаге,

спокойно внушает:

— Здесь необходимо связать стропила ключом. Это пресечет силу давления

на стены, иначе стропила будут распирать стены...

— Верно, чёрт возьми! — бормотал хозяин, а жена говорила ему, когда

вотчим уходил:

— Просто удивляюсь, как ты позволяешь учить себя!

Ее почему-то особенно раздражало, когда вотчим после ужина чистил зубы

и полоскал рот, выгибая острый кадык.

— По-моему,— кислым голосом говорила она,— вам, Евгений Васильевич,

вредно так загибать голову.

Он, вежливо улыбаясь, спрашивал:

— Почему же?

— Да... так уж...

Он начинал чистить костяной палочкой свои синеватые ногти.

— Скажите, ногти еще чистит! — волновалась хозяйка.— Умирает, а туда

же...

— Эхе-хе! — вздыхал хозяин.— Сколько на вас, звери-курицы, глупости



наросло...

— Да ты что это говоришь? — возмущалась супруга.

А старуха по ночам пылко жаловалась богу:

— Господи, вот повесили мне на шею гнилого этого, а Викторушка — опять

в стороне...

Викторушка стал подражать манерам вотчима, его медленной походке,

уверенным движениям барских рук, его уменью как-то особенно пышно

завязывать галстук и ловко, не чавкая, есть. Он то и дело грубо спрашивал:

— Максимов, как по-французски — колено?

— Меня зовут Евгений Васильевич,— спокойно напоминал вотчим.

— Ну, ладно! А — грудь?

За ужином Викторушка командовал матери:

— Ма мер, донне муазанкор* солонины!
----------

* Мамаша, дайте мне еще (искаж. франц.).

— Ах ты, французик,— умилялась старуха. Вотчим невозмутимо, как

глухонемой, жевал мясо, ни на кого не глядя.

Однажды старший брат сказал младшему:

— Теперь, Виктор, когда ты по-французски выучился, тебе надо любовницу

завести...

Это был единственный раз, когда, я помню, вотчим молча улыбнулся.

А хозяйка возмущенно бросила ложку на стол и закричала мужу:

— Как тебе не стыдно пакости при мне говорить!

Иногда вотчим приходил ко мне в черные сени; там, под лестницей на

чердак, я спал; на лестнице, против окна, читал книги.

— Читаете? — спрашивал он, выдыхая дым, в груди у него шипели

головни.— Что это?

Я показывал книгу.

— Ах,— говорил он, взглянув на титул,— это я, кажется, читал! Хотите

курить?

Курили, поглядывая в окно на грязный двор; он говорил:



— Очень жаль, что вы не можете учиться, у вас, кажется, есть

способности...

— Вот я учусь, читаю...

Этого мало, нужна — школа, система...

Хотелось сказать ему:

«У вас, сударь мой, и школа и система была, а — что толку?»

Но он, как бы подозревая мои мысли, добавлял:

— При наличии характера — школа хорошо воспитывает. Жизнь могут

двигать только очень грамотные люди...

Не однажды он советовал мне:

— Вы бы лучше ушли отсюда, не вижу здесь смысла и пользы для вас...

— Мне нравятся рабочие.

— А... Чем же?

— Интересно с ними.

— Может быть...

А однажды он сказал:

— Какая, в сущности, дрянь эти наши хозяева, дрянь...

Вспомнив, как и когда произнесла это слово моя мать, я невольно

отодвинулся от него,— он спросил, улыбаясь:

— Вы не так думаете?

— Так.

— Ну да... Я это вижу.



— Хозяин все-таки нравится мне...

— Да, он, пожалуй, добрый мужик... Но — смешной.

Мне хотелось говорить с ним о книгах, но он, видимо, не любил книг и

не однажды советовал:

— Вы — не увлекайтесь, в книгах всё очень прикрашено, искажено в ту

или иную сторону. Большинство пишущих книги — это люди вроде нашего

хозяина, мелкие люди.

Подобные суждения казались мне смелыми и подкупали меня.

Как-то раз он спросил меня:

— Вы читали Гончарова?

— «Фрегат "Паллада"».

— Это очень скучно, «Паллада». Но вообще Гончаров — самый умный

писатель в России. Советую прочитать его роман «Обломов». Это наиболее

правдивая и смелая книга у него. И вообще в русской литературе — лучшая

книга...

О Диккенсе он говорил:

— Это — чепуха, уверяю вас... А вот в приложениях к газете «Новое

время» печатается весьма интересная вещь «Искушение святого Антония» — это

вы прочитайте! Вы, кажется, любите церковь и всё это, церковное?

«Искушение» вам будет полезно...

Он сам принес мне пачку приложений, я прочитал мудрую работу Флобера;

она напомнила мне бесчисленные жития святых, кое-что из историй,

рассказанных начетчиком, но особенно глубокого впечатления не вызвала;

гораздо более мне понравились напечатанные рядом с нею «Мемуары Упилио

Файмали, укротителя зверей».

Когда я сознался в этом вотчиму, он спокойно заметил:

— Значит — вам еще рано читать такие вещи! Но — не забывайте об этой

книге...


Иногда он долго сидел со мною, не говоря ни слова, только покашливая и

непрерывно исходя дымом. Его красивые глаза жутко горели. Я тихонько

смотрел на него и забывал, что этот человек, умирающий так честно и просто,

без жалоб, когда-то был близок моей матери и оскорблял ее. Я знал, что он

живет с какой-то швейкой, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она

не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого

тяжко пахнет гнилью? Так же, как, бывало, Хорошее Дело, вотчим неожиданно

говорил что-то очень свое:

— Я люблю гончих собак, они — глупые, но я их люблю. Очень красивы.

Красивые женщины часто бывают глупы...

Я не без гордости думал:

«Знал бы ты — Королеву Марго!»

— У всех людей, которые долго живут в одном доме, лица становятся

одинаковыми,— сказал он однажды; я записал это в свою тетрадь.

Я ждал этих изречений, как благостыни,— приятно было слышать необычные

сочетания слов в доме, где все говорили бесцветным языком, закостеневшим в

истертых, однообразных формах.

Вотчим никогда не говорил со мною о матери, даже, кажется, имени ее не

произнес никогда; это очень нравилось мне, возбуждая чувство, близкое

уважению к нему.

Как-то раз я спросил его о боге,— не помню, что именно: он взглянул на

меня и очень спокойно сказал:

— Не знаю. Я в бога не верю.

Я вспомнил Ситанова и рассказал о нем, а вотчим, внимательно выслушав

меня, заметил всё так же спокойно:

— Он рассуждает, а рассуждающий все-таки верит во что-то... Я просто —

не верю!

— А разве это можно?

— Почему же нельзя? Вот видите — не верю...

Я видел одно — он умирает. Едва ли я жалел его, но впервые

почувствовал острый и естественный интерес к умирающему ближнему, к тайне

смерти.


Вот — сидит человек, касаясь меня коленом, горячий, думающий; уверенно

расставляет людей по линиям своих отношений к ним; говорит обо всем, как

имущий власть судить и разрешать,— в нем есть нечто нужное мне или нечто,

оттеняющее ненужное для меня. Это — существо непостижимой сложности,

вместилище бесконечного вихря мыслей; как бы я ни относился к нему, он

является частью меня самого, живет где-то во мне, я о нем думаю, и тень

души его лежит на моей душе. Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что

скрыто в его голове, сердце, что я — мне кажется — умею читать в его

красивых глазах. Когда он исчезнет — порвется одна из живых нитей,

связующих меня с миром, останется воспоминание, но — оно целиком во мне,

навсегда ограничено, неизменно. А живое, изменяющееся — уйдет...

Но это — мысли, а за ними лежит то невыразимое словом, что родит и

питает их, что, властно понуждая всматриваться в явления жизни, от каждого

из них требует ответа — зачем?

— Кажется, я скоро лягу, знаете,— сказал вотчим однажды, в дождливый

день.— Такая глупая слабость! И ничего не хочется...

На другой день за вечерним чаем он особенно тщательно сметал со стола

и с колен крошки хлеба, отстранял от себя что-то невидимое, а

старуха-хозяйка, глядя на него исподлобья, говорила снохе шёпотом:

— Гляди — ощипывается, чистится...

Дня через два он не пришел работать, а потом старая хозяйка сунула мне

большой белый конверт, говоря:

— На-ко, вчера еще бабенка принесла, Ополдень, да забыла я отдать.

Миленькая бабенка-то, а уж как она тебе приходится — не знаю, право!

В конверте, на листе бумаги с бланком больницы, было написано крупными

буквами:


«Будете иметь свободный час — придите повидаться. Я в Мартыновской. Е.

М.»


На другой день, утром, я сидел в больничной палате, на койке вотчима;

он был длиннее койки, и ноги его, в серых, сбившихся носках, торчали сквозь

прутья спинки. Красивые глаза, мутно плутая по желтым стенам,

останавливались на моем лице и на маленьких руках девушки, сидевшей на

табурете у изголовья. Она положила руки на подушку, и вотчим терся щекой о

них, открыв рот. Девушка была полненькая, в темном гладком платье; по ее

овальному лицу медленно стекали слеза; мокрые голубые глаза, не отрываясь,

смотрели в лицо вотчима, на острые кости, большой заострившийся нос и

темный рот.

— Священника бы,— шептала она,— а он не велит... не понимает ничего...

И, сняв руки с подушки, она прижала их к груди, точно молясь.

На минуту вотчим пришел в себя, посмотрел в потолок, серьезно

нахмурясь и словно вспоминая что-то, потом подвинул ко мне свою тощую руку.

— Вы? Спасибо. Вот, видите... Чувствую очень глупо... себя...

Это его утомило, он закрыл глаза; я погладил его длинные холодные

пальцы с синими ногтями, девушка тихо попросила.

— Евгений Васильевич, согласитесь, пожалуйста!

— Вот — познакомьтесь,— проговорил он. указав на нее глазами.— Милый

человек...

Замолчал, всё шире открывая рот, и вдруг вскрикнул хрипло, точно

ворон; завозился на койке, сбивая одеяло, шаря вокруг себя голыми руками;

девушка тоже закричала, сунув голову в измятую подушку.

Умер вотчим быстро; умер и тотчас похорошел.

Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась, как больная,

плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к

глазам, она свертывала платок всё туже и смотрела на него так, как будто

это было самое драгоценное «и последнее ее.

Вдруг остановилась, прижавшись ко мне, говоря с упреком:

— И до зимы не дожил... Ах, господи, господи, что же это такое?

Потом протянула мне руку, мокрую от слез.

— Прощайте. Он вас очень хвалил. Хоронить — завтра.

— Проводить вас до дому?

Она оглянулась.

— Зачем же? Теперь — день, не ночь.

Из-за угла переулка я посмотрел вслед ей,— шла она тихонько, как

человек, которому некуда торопиться.

Был август, уже с деревьев падал лист.

У меня не нашлось времени проводить вотчима на кладбище, и я никогда

больше не видел эту девушку...



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет