II
Дед встретил меня на дворе, - тесал топором какой-то клин, стоя на
коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в голову мне, и,
сняв шапку, насмешливо сказал:
- Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж
теперь как хотите живите, да! Эх вы-и...
- Знаем, знаем, - торопливо проговорила бабушка, отмахиваясь от него,
а войдя в комнату и ставя самовар, рассказывала:
- Теперь - начисто разорился дедушка-то; какие деньги были, всё
отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, - уж
не знаю, как это у них сталось, только - разорился, пропали деньги. А всё
за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и
подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил
всего...
Оглянувшись, она сообщила:
- Уж я все стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он
старика-то пригнетал, - стала теперь от трудов своих тихую милостыню
подавать по ночам. Вот, хошь, пойдём сегодня - у меня деньги есть...
Пришёл дед, сощурился и спросил:
- Жрать нацелились?
- Не твое, - сказала бабушка. - А коли хочешь, садись с нами, и на
тебя хватит.
Он сел к столу, молвив тихонько:
- Налей...
Всё в комнате было на своём месте, только угол матери печально
пустовал, да на стене, над постелью деда, висел лист бумаги с крупной
подписью печатными буквами:
"Исусе Спасе едино живый! Да пребудет святое имя твоё со мною по вся
дни и часы живота моего".
- Это кто писал?
Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой:
- Этой бумаге сто рублей цена!
- Не твоё дело! - крикнул дед. - Всё чужим людям раздам!
- Раздавать-то нечего, а когда было - не раздавал, - спокойно сказала
бабушка.
- Молчать! - взвизгнул дед.
Здесь всё в порядке, всё по-старому.
В углу на сундуке, в бельевой корзинке, проснулся Коля и смотрел
оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал ещё более серым,
вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер - его на страстной
неделе "ветряк задушил"; Хаби - ушёл жить в город, у Язя отнялись ноги, он
не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
- Уж очень скоро мрут мальчишки!
- Да ведь помер только Вяхирь?
- Всё равно: кто ушёл с улицы, тоже будто помер. Только подружишься,
привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрёт. Тут на вашем
дворе, у Чеснокова, новые живут - Евсеенки; парнишка - Нюшка, ничего,
ловкий! Две сестры у него; одна ещё маленькая, а другая хромая, с костылём
ходит, красивая.
Подумав, он добавил:
- Мы, брат, с Чуркой влюбились в неё, всё ссоримся!
- С ней?
- Зачем? Промежду себя. С ней - редко!
Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и
грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть
на его угловатое тело, в чёрные сердитые глаза.
Хромую девушку я увидел вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на
двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись
в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять
костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и
досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
- Что это с руками у тебя?
- Сварил.
- А вот я - хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я
лежала там до-олго!
Вздохнув, она прибавила:
- Очень долго!
На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое,
гладко причёсанные волосы лежали на груди толстой, короткой косой. Глаза у
неё - большие, серьёзные, в их спокойной глубине горел голубой огонёк,
освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но - не
понравилась мне. Вся её болезненная фигурка как будто говорила:
"Не трогайте меня, пожалуйста!"
Как могли товарищи влюбиться в неё?
- Я - давно хвораю, - рассказывала она охотно и словно хвастаясь. -
Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло
ей... В больнице страшно?
- Да...
С нею было неловко, я ушёл в комнату.
Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
- Пойдём, что ли? Потрудишься людям - руки-то скорее заживут...
Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была чёрная,
сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал
за ноги. Бабушка осторожно подходила к тёмным окнам мещанских домишек,
перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя,
снова крестилась, глядя в небо без звёзд, и шептала:
- Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все - грешники пред тобою,
матушка!
Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг.
Ночное небо, бездонно углублённое тьмой, словно навсегда спрятало месяц и
звёзды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во
тьме блестят её глаза; я трусливо прижался к бабушке.
- Ничего, - сказала она, - это просто собака, бесу - не время, ему
поздно, петухи-то ведь уже пропели!
Подманила собаку, погладила её и советует:
- Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
Собака потёрлась о мои ноги, и дальше пошли втроём. Двенадцать раз
подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках "тихую милостыню";
начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар,
колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно
худая рогожа.
- Устала старуха, - говорила бабушка, - домой пора! Проснутся завтра
бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не
хватает, так и немножко - годится! Охо-хо, Олёша, бедно живёт народ, и
никому нет о нём заботы!
Богатому о господе не думается,
О Страшном суде не мерещится,
Бедный-то ему ни друг, ни брат,
Ему бы всё только золото собирать -
А быть тому злату в аду угольями!
Вот оно как! Жить надо - друг о дружке, а бог - обо всех! А рада я, что ты
опять со мной...
Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чём не
забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми
виноватыми глазами.
- Она будет с нами жить?
- А что ж? Пускай живёт, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два
осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала...
Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой
крендель, а бабушка рассказывала:
- Тут одна еврейка живет, так у ней - девять человек, мал мала меньше.
Спрашиваю я её: "Как же ты живешь, Мосевна?" А она говорит: "Живу с богом
со своим - с кем иначе жить?"
Я прислонился к тёплому боку бабушки и заснул.
Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый
день приносил душе что-то новое, что восхищало и тревожило, обижало,
заставляло думать.
Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую
девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, - с нею
и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и
прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону: там она долго жила
у дяди, машиниста маслобойни, потом отец её, слесарь, переехал в Нижний.
- А ещё дядя, второй, так тот служит при самом царе.
Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило "за ворота",
парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики
расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы
рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий
галдёж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в
"шар-мазло", - матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих
игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и
внимание "больших", возбуждая нас, мелочь, вносило во все игры особенное
оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы
трое - Кострома, Чурка и я, - всё-таки нет-нет да тот или другой бежит
похвастаться перед хроменькой девушкой.
- Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб?
Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду.
Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а
теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях,
всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто - до слёз и
драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие,
и врагов разливали водою, как собак.
Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы
подкатывались к ней, отталкивала их костылём, боязливо вскрикивая:
- Перестаньте!
Лицо у неё было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у
кликуши.
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки,
спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча
заплакал, - это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его
высунулись, костлявое лицо окаменело, а из чёрных, угрюмых глаз
выкатываются тяжёлые, крупные слёзы. Когда я стал утешать его, он
прошептал, захлёбываясь слезами:
- Погоди... я его кирпичом по башке... увидит!
Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи,
заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски
сплёвывать сквозь зубы и обещал:
- Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит.
Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось,
что виною этому Людмила.
Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки
и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой
рукой.
- Здравствуй, - сказала она, трижды кивнув головой. - Кострома с тобой
ходил?
- Да.
- А Чурка?
- Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя
и - дерутся...
Она покраснела, но ответила насмешливо:
- Вот ещё! Чем же я виновата?
- А зачем влюбляешь?
- Я их не просила влюбляться! - сказала она сердито и пошла прочь,
говоря: - Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших
девочек не влюбляются...
- Много ты знаешь! - желая обидеть её, крикнул я. - Вон лавочница,
Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то!
Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свой костыль в песок
двора.
- Ты сам ничего не знаешь,- заговорила она торопливо, со слезами в
голосе, и милые глаза её красиво разгорелись. - Лавочница - распутная, а я
- такая, что ли? Я ещё маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё... ты
бы вот прочитал роман "Камчадалка", часть вторая, да и говорил бы!
Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль её - в словах её звучала какая-то
неведомая мне правда. Зачем щиплют её товарищи мои? А ещё говорят -
влюблены...
На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на
семишник леденцов "ячменного сахара", любимого ею, как я уже знал.
- Хочешь?
Она насильно сердито сказала:
- Уйди, я с тобой не дружусь!
Но тотчас взяла леденцы, заметив мне:
- Хоть бы в бумажку завернул, - руки-то грязные какие.
~ Я мыл, да уж не отмываются.
Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела.
- Как испортил...
- А у тебя пальцы истыканы...
- Это - иголкой, я шью много...
Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь:
- Слушай, давай спрячемся куда-нибудь и станем читать "Камчадалку" -
хочешь?
Долго искали, куда спрятаться, везде было неудобно. Наконец решили,
что лучше всего забраться в предбанник: там - темно, но можно сесть у окна
- оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко
заглядывают туда.
И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу на скамье, опустив
здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрёпанной книжкой, взволнованно
произносит множество непонятных и скучных слов. Но я - волнуюсь. Сидя на
полу, я вижу, как серьёзные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по
страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит,
торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я
хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевёртываю всячески, -
это уж окончательно мешает мне понять, о чём рассказывает книга.
На коленях у меня дремлет собака, я зову её - Ветер, потому что она
мохнатая, длинная, быстро бегает и ворчит, как осенний ветер в трубе.
- Ты слушаешь? - спрашивает девочка. Я молча киваю головой. Сумятица
слов всё более возбуждает меня, всё беспокойнее моё желание расставить их
иначе, как они стоят в песнях, где каждое слово живёт и горит звездою в
небе.
Когда стало темно, Людмила, опустив побелевшую руку с книгой,
спросила:
- Хорошо ведь? Вот видишь...
С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему
удовольствию, скоро отказалась читать "Камчадалку". Я не мог ответить ей, о
чём идёт речь в этой бесконечной книге, - бесконечной потому, что за второй
частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне,
что есть четвертая.
Особенно хорошо было нам в ненастные дни, если ненастье не падало на
субботу, когда топили баню.
На дворе льёт дождь, - никто не выйдет на двор, не заглянет к нам, в
тёмный наш угол. Людмила очень боялась, что нас "застанут".
- Знаешь, что тогда подумают? - тихонько спрашивала она.
Я знал и тоже опасался, как бы не "застали". Мы просиживали целые
часы, разговаривая о чём-то, иногда я рассказывал бабушкины сказки, Людмила
же - о жизни казаков на реке Медведице.
- Ой, как там хорошо! - вздыхала она. - Здесь - что? Здесь только
нищим жить...
Я решил, что, когда вырасту, непременно схожу посмотреть реку
Медведицу.
Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу
у скорняка и с утра уходила из дому, сестрёнка училась в школе, брат
работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая
ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась:
- Мы с тобой живём, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже
лучше живём - мужья женам не помогают...
Если у меня были деньги, я покупал сластей, мы пили чай, потом
охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не
догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя
кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в
город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
Бабушка говорила:
- Ой, хорошо мы живем! Свой грош - строй что хошь!
Она поощряла нашу дружбу.
- Мальчику с девочкой дружиться - это хорошее дело! Только баловать не
надо...
И простейшими словами объясняла, что значит "баловать". Говорила она
красиво, одухотворённо, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы,
пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод.
"Баловать" не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том,
о чём принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения
полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком
обижали нас.
Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то
особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, - я не
помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и
даже жену бил молча.
Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко
начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на
ремне за спину, и становился точно солдат в позиции "на караул". Тотчас же
мимо наших ворот начиналось "гулянье": уточками шли одна за другой девицы и
бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными
глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех
выбирающим взглядом тёмных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой
безмолвной беседе глазами, в медленном, обречённом движении женщин мимо
мужчины, - казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно
мигнёт ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.
- Выпялился козёл, бесстыжая харя! - ворчит мать Людмилы. Тонкая и
высокая, с длинным, нечистым лицом, с коротко остриженными - после тифа -
волосами, она была похожа на изработанную метлу.
Рядом с нею сидит Людмила и безуспешно старается отвлечь внимание её
от улицы, упрямо расспрашивает о чём-нибудь.
- Отстань, назола, урод несчастный! - бормочет мать, беспокойно мигая;
её узкие монгольские глаза светлы и неподвижны, - задели за что-то и
навсегда остановились.
- Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, - говорит Людмила. - Ты
погляди-ка, как рогожница разоделась!
- Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня,
слопали, - безжалостно и точно сквозь слёзы отвечает мать, вцепившись
глазами в большую, широкую вдову рогожника.
Она похожа на маленький дом, грудь у неё выпятилась, подобно крыльцу;
красное лицо, прикрытое и срезанное зелёным платком, напоминает слуховое
окно, в час, когда стёкла его отражают солнце.
Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество
ладов, звуки её неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки,
падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищённые.
- Погоди, свернут тебе башку, - обещает Евсеенко мужу.
Он молча косится на неё.
А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и,
склонив голову на плечо, слушает, пылая.
В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке,
плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, тёплый воздух
ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен
жирный, сладковатый запах боен - запах крови; а со дворов, где живут
скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рёв мужиков,
звонкие крики детей, пение басовитой гармоники - всё сливается густым
гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё - грубо, обнажённо и
внушает большое, крепкое чувство доверия к этой чёрной жизни,
бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряжённо
ищет, куда излить их.
И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти,
какие-то особенно жуткие слова:
- Одного всем сразу нельзя бить - надо по очереди...
- Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем...
- Али бог бабу на смех родил?..
Ночь близко; свежее воздух, тише гул, деревянные дома пухнут, растут,
одеваются тенями. Детей растащили по дворам - спать, иные заснули тут же
под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к
ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы
тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать
Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя
ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой, жилистой бабе с утиным
носом и золотой медалью "за спасение погибавших" на плоской, мужской груди.
Вся улица боится её, считая колдуньей; про неё говорят, что она вынесла из
огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.
У бабушки с нею - дружба; встречаясь на улице, обе они ещё издали
улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.
Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата
Людмилы бороться, - обнявшись, они топчутся на песке и пылят.
- Перестаньте! - боязливо просит Людмила.
Скосив на неё чёрные глаза, Кострома рассказывает про охотника
Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы,
знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке
кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб -
чёрный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, - изображены
крест, копьё, трость и две кости.
Каждую ночь, как только стемнеет, старик встаёт из гроба и ходит по
кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов.
- Не говори о страшном! - просит Людмила.
- Пусти! - кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата её, и
насмешливо говорит Костроме: - Что врёшь? Я сам видел, как зарывали гроб, а
сверху - пустой, для памятника... А что ходит покойник - это пьяные кузнецы
выдумали...
Кострома, не глядя на него, сердито предложил:
- Поди переспи на кладбище, коли так!
Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
- Мамочка, покойники по ночам встают?
- Встают, - повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
Подошёл сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати,
послушал наш спор и сказал:
- Кто из трёх до света пролежит на гробу - двугривенный дам и десяток
папирос, а кто струсит - уши надеру, сколько хочу, ну?
Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
- Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое...
- Давай рубль - пойду! - угрюмо предложил Чурка. Кострома тотчас же
ехидно спросил:
- А за двугривенный - трусишь? - И сказал Вальку: - Дай ему рубль, всё
равно не пойдет, форсит только...
- Ну, бери рубль!
Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошёл прочь, держась близко
к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а
Людмила тревожно заговорила:
- Ах, господи, хвастунишка какой... что же это!
- Куда вам, трусы! - издевался Валёк. - А ещё первые бойцы улицы
считаетесь, котята...
Было обидно слушать его издёвки; этот сытый парень не нравился нам, он
всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о
девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно
платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в неё камнями;
однажды он дал ей в хлебе иглу.
Но ещё обиднее было видеть, как уходит Чурка, съёжившись,
пристыженный.
Я сказал Вальку:
- Давай рубль, я пойду...
Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина
строго сказала:
- Не хочу, не возьму!
И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это ещё более
усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя денег, но подошла
бабушка и, узнав, в чём дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:
- Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет...
Её слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со
мною.
Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на
гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается,
когда старик Калинин начнёт вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я
проиграю.
- Гляди же, - предупредил Валёк, - я за тобой всю ночь следить буду!
Когда я пошёл на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:
- Ежели что померещится - не шевелись, а только читай богородицу дево
радуйся...
Я шёл быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня
сопровождали Валёк, Кострома и ещё какие-то парни. Перелезая через
кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги,
словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то ёкнуло в груди, по
коже спины пробежал неприятный холодок.
Спотыкаясь, я дошёл до чёрного гроба. С одной стороны он был занесён
песком, с другой - его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то
пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его,
оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени,
размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где,
заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие берёзки, связывая ветвями
разъединённые могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки - эта серая
щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди
неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна.
Язёв отец - Дрянной Мужик - лениво бьёт в сторожевой колокол; каждый
раз, когда он дёргает верёвку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно
поскрипывает, потом раздаётся сухой удар маленького колокола, - он звучит
кратко, скучно.
"Не дай господь бессонницу", - вспоминается мне поговорка сторожа.
Жутко. И почему-то - душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею
ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнёт вылезать из
могилы?
Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и
другими товарищами. Вон там, около Церкви, похоронена мать...
Ещё не всё уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен.
На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне
Катызовке верещит, захлёбываясь, гармоника, за оградою идёт всегда пьяный
кузнец Мячов и поёт - я узнаю его по песне:
А у нашей маменьки
И грехи-то маленьки, -
Она не любя никого,
Только тятю одного...
Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара
колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, все топит,
скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно
огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где
живут, сверкая, только недосягаемые звёзды, а всё на земле исчезло, ненужно
и мёртво.
Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице лицом к
церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок
кирпича, - это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за
ограды Валёк и его компания - хотят испугать меня. Но от близости людей мне
стало лучше.
Невольно думалось о матери... Однажды, застав меня, когда я пробовал
курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:
- Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень...
Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:
- Бесчувственный мальчишка, никого не любит...
Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко
её, неловко за неё: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
И вообще - очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за
оградой, - ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а
хотят напугать ещё больше. Зачем?
Хотелось крикнуть им:
"Подите к чорту!"
Но это было опасно, - кто знает, как отнесётся к этому чорт? Он,
наверное, где-нибудь близко.
В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и
это напоминало мне, как однажды я, лёжа на плотах на Оке, смотрел в воду, -
вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал
похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом,
нырнул и пошёл в глубину, колеблясь, как падающий лист клёна.
Память работала всё напряжённее, воскрешая различные случаи жизни,
точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.
Вот катится ёж, стуча по песку твёрдыми лапками: он напоминает
домового - такой же маленький, встрёпанный.
Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком,
приговаривала:
- Ласковый хозяин, выведи тараканов...
Далеко за городом - не видным мне - становилось светлее, утренний
холодок сжимал щёки, слипались глаза.
Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, - будь что будет!
Разбудила меня бабушка - стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло,
говорит:
- Вставай! Не озяб ли? Ну, что - страшно?
- Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!
- А почто молчать? - удивилась она. - Коли не страшно, так и хвалиться
нечем...
Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:
- Всё надо самому испытать, голуба душа, всё надо самому знать... Сам
не поучишься - никто не научит...
К вечеру я стал "героем" улицы, все спрашивали меня:
- Да неужто не страшно?
И когда я говорил: "Страшно!" - качая головами, восклицали:
- Ага! Вот видишь?
Лавочница же громко и убеждённо заявила:
- Стало быть, врали, что Калинин встаёт. Кабы вставал, - разве
испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.
Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо,
доволен мною, всё ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо:
- Ему - легко, у него бабушка - ведьма!
Достарыңызбен бөлісу: |