МИТА
— Сын, пора мне: над вулканом озарился неба край;
принеси мои сандальи, посох пальмовый подай.
— Вот, отец, твои сандальи, вот и посох — не забудь,
но скажи: о чем ты плачешь и куда ты держишь путь?
— Властью белых я оторван от родного очага:
ждут меня нужда и голод — горький жребий батрака.
— А когда к родному дому возвратишься ты, скажи?
— В день, когда с нагорий лама перейдет в пустыню жить.
— А когда с нагорий лама перейдет в пустыню жить?
— Тигр лесной в тот день захочет в море жажду утолить.
— А когда, из леса выйдя, тигр воды морской попьет?
— В день, когда крылатый кондор змей высиживать начнет.
— А когда же станет кондор выводить смертельных змей?
— В день, когда у белых сердце станет мягче и добрей.
— Если сердце их смягчится, возвратишься ты сюда?
— Знай, сынок, что сердце белых не смягчится никогда.
Душу, канувшую бесследно, два раза лишь видел я: когда умер отец мой бедный, когда ты ушла от меня.
Задрожал я лишь раз, — это было в саду перед входом в сторожку, когда злая пчела укусила в лицо мою девочку-крошку.
Раз в жизни был рад я безмерно, как в час настоящей удачи: когда приговор мой смертный объявил мне тюремщик, плача.
ОТВЕРЖЕННЫЕ
Под фиговой пальмой, рядом с чащобой, когда-то лачуга скромно стояла, в которой семья ютилась — а нынче семьи не осталось, дома не стало. Скончался хозяин, следом — хозяйка, и дети, все четверо, умерли тоже: отец — от работы, мать — от разлуки, и голод нещадный детей уничтожил.
Мне кажется, что вчера это было, а ездил туда я порой стародавней... Бедняги! Им столько досталось мучений, столько пыток и столько страданий!
Напрасно с надеждой в небо глядели и вопрошали: «Отче! За что же?!»— взывая к небесной милости высшей, к твоей благодати, господи боже.
Всевышний! Как верят люди простые
в тебя и в твое всесилье благое,
тебя бедняки о защите просят,
о помощи молят и о покое...
Но тщетно! Мольба всегда бесполезна;
однажды — и скоро, быть может, —
случится, что верить страдание перестанет и бедность перед тобой не склонится!
Куда побежит скакун по дороге, порвавший узду, но гонимый плеткой? Ведь бедность не знает ни наслажденья, ни утешенья, ни ласки кроткой. В болоте зловонном, в чертополохе барахтается нищета нагая, плодя серафимов для грязных борделей и херувимов для тюрем рождая.
Возводит строенья труженик вечный, стоит у машины и пашет землю, туннели роет, плавит железо, платит налоги... И меч подъемлет
за землю родную иль за монарха, и в битве кровавой, жестокой, долгой с честью показывает вельможам, как надо сражаться во имя долга.
И чем награждают это геройство? Какими лаврами он украшен? Его ожидают горькие всходы и желчью до края полные чаши. Под игом жестоких, подлых законов суровый, отверженный и зловещий, идет по земле он, неба не видя,— и под ногами земля трепещет!
НАЗИДАНИЕ
Труп, висящий на ветке напоказ,
для острастки, плод гниющий, источник страха
и отвращения,— словно маятник веский, знак последний
крушенья, монотонно качался в ритме медленной
пляски.
Весь наружу язык, как у клоунской маски, вздернут гребнем петушьим клок волос —
воплощенье шутовства, а под трупом — нет ни тени
смущенья! — детвора разыгралась, хохоча без опаски.
На зеленых качелях шею трупу скривило, беспардонно нагого безобразно раздуло, он, усердно качаясь, наподобье кадила,
изливал вонь волнами, как во время разгула злого шквала... А в небе мирно солнце
всходило,
поле было прекрасно, словно песня Тибулла.
В ТОТ ЧАС
Я хочу умереть на просторе морском в золотистом сиянье заката. В час, когда нам агония кажется сном, а душа, словно птица, крылата.
Пусть дежурит у смертной постели моей только небо одно голубое. Я услышать хочу не рыданья друзей, а вскипающий грохот прибоя.
Из зеленой волны златотканую сеть извлекает дневное светило... Я хотел бы как солнечный луч умереть, раствориться в волне белокрылой.
В ДЕРЕВНЕ
Я грешен тем, что болен городами, милее солнца вечного над нами мне газовый фонарь между домами.
И пряный запах сумрака лесного
моя душа усталая готова
отдать за душный полумрак алькова.
Я больше дикой сельвы в час цветенья люблю предместий сумрачных виденья и городов старинных запустенье.
По мне, цветок, что утренней звездою в полях расцвел, не заслонит красою цветка теплицы в застекленном зное.
Мне рифмы гармоничные сонета дороже пенья птицы в час рассвета средь зарослей цветущих бересклета.
И личико пастушки нежной скоро забуду ради царственного взора нарядной грешницы во время спора.
Под золото подкрашенную лаву литых волос не променяю, право, на золотые льющиеся травы.
Туманы, что, клубясь, плывут в долины, покинув утром горные вершины, отдам за шелковистые муслины.
Милее горных рек в глуши зеленой мне шум толпы, что ропщет возмущенно на рабство и бесчестные законы.
И слезы скорбные в ресницах черных мне скажут больше, чем в долинах
горных
росы сверканье на ветвях узорных.
Душою странной не смутясь нимало, отдам звезду, что ночью так сверкала, за блеск алмаза, жемчуга, опала.
НИКАРАГУА
Рубен Дарио ВЕНЕРА
Этой ночью спокойной тоска меня долго
терзала,
в молчаливом саду я бродил по аллеям один. А в ночной черноте надо мною Венера
мерцала,
как на бархате вытканный золотом дивный
жасмин.
И почудилось мне, что шахиня под сводами
зала
ждет, когда к ней любимый придет
из полночных глубин, иль, быть может, Венера над царством своим
проплывала, и на плечи рабов опирался ее паланкин...
Я воскликнул: «Царица! Хочу я, как дух
бестелесный, прикоснуться к устам, что цветком расцвели
в вышине; и парить над челом, озаренным сияньем
небесным,
и любовью пылать, не сгорая в астральном
огне...»
Задышал ветерок, наполняя прохладой
окрестность,
и Венера печальный свой лик обратила ко мне.
КРЫЛЬЯ
Герб Мексики — кондор, могучий
и мрачный, терзает когтями змею, символ зла — над гладью озерной, алмазно-прозрачной, где тень от нопаля узором легла.
Я помню, как в детстве увидел я знамя, когда на прогулку взяла меня мать, и кондор на знамени реял над нами... Тут я закричал, заливаясь слезами: — Хочу быть орлом, хочу в небе летать!
Коль мы почитаемся перлом творенья, что ж крыльев творец не пожаловал нам? — Не плачь, сын, — сказала мне мать
в утешенье,— на крыльях других нас несет вдохновенье, за ним никогда не угнаться орлам!
СТАРЫЙ ПРИПЕВ
Это что за сирена, чей голос так странен, чье так матово тело, а косы — темны? Это — отблеск луны в тихоструйном фонтане, это — отблеск луны...
Это чей по ночам так надсаден и страшен в моем доме повсюду звучащий призыв? Это — ветра порыв, что свистит среди башен, это — ветра порыв...
То не ангел ли огненный машет крылами в предзакатной дали, что кроваво-ярка? То плывут облака чередою над нами, то плывут облака...
Чьи алмазные льются дождем украшенья в воду с бархатно-синих воздушных завес? Это — образ небес, их в реке отраженье, это — образ небес...
Все усилья постичь красоту — бесполезны... Но в каком из зеркал, о Творец,— в высях
звездных,
на земле иль в душе моей,— властвуешь ты? В каждой капле мечты, что сверкает из бездны, в каждой капле мечты.
ВЕТРУ И МОРЮ
Слова мои бедны, и ритма рвется нить: у ветра и волны хочу я в дар просить желанной новизны — у ветра и волны!
Лишь ветру и волне
вверяю я вполне
моих стихов начало.
(О море, спой же песню мне!)
Ночам с их влажной мглой,
порывам бури злой
и пенным гребням вала!
О ветер, верный друг
моих страстей и мук,
и ты, волна моя,
праматерь Бытия!
Поэзией полны_.
вой ветра, шум волны.
(О море, спой же песню мне!)
О море! Подари мне ты стихи волшебной красоты, добавь в них запах свой и соль и убаюкай сердца боль!
ГЕРОИЧЕСКИЙ ТРИПТИХ
I
Кауполикан
Не стронув с места кряжа, налитого железом, касики отступили: — Кто следом? —И, как
гром:
— Я!—раскатилось эхо в ответ, и Ахиллесом Кауполикан явился в урочище лесном.
Он дрогнул, но не рухнул под непомерным
весом,
и, взяв его на плечи в движении одном,
три дня по пыльным долам и по хребтам
безлесым
шагал, шагал, шагал он — и позабылся сном.
Он шел, не просыпаясь, и в этой вещей дреме увидел, что распят он, что род его — в яреме, усилия — напрасны и мир иным не стал.
Так третий вечер минул, и, тяжкий ствол
подъемля,
он вбил его с размаха до половины в землю, как будто воздвигая себе же пьедестал!
II
Куаутемок
Он был велик и скорбен. Набросившись
толпою,
противник бледнолицый врасплох его застиг, и не успел владыка восстать, готовый к бою, как щит его мушкеты изрешетили вмиг.
Связали. И улыбкой, недоброй и скупою,
впервые отозвался его угрюмый лик.
— Где золото? — взвопили. Но, нерушимо
стоя,
он подавлял молчаньем ничтожный этот крик. 336
Взялись пытать. И кто-то из свиты
властелина
посетовал на муки. Герой взглянул орлино и обронил сурово:—Не розы подо мной!—
и вновь умолк бесстрастно. А под его стопами все жарче клокотало и всхлипывало пламя, свиваясь языками как бы в мольбе немой!
III
Ольянта
В нем ярый дух вскипает, с монаршей волей
споря;
он точит гнев и меч свой, чтоб отомстить
в бою,
и, ни единым стоном не выдавая горя, клянется морем крови залить любовь свою.
Взобравшись по утесам на снежное нагорье, он кондором гнездится у кручи на краю; и десять лет, что длится его противоборье, влачатся для принцессы веками десятью.
Дочь Инки полюбил он, скрываясь
от владыки; монарх узнал об этом — и грянул гром
великий,
принцессу заточили — и паладин восстал.
Явился новый Инка и чтил его как брата. И после столькой крови, здесь пролитой
когда-то,
остался лишь багрянец на льдистом гребне
скал!
ЧИЛИ
Карлос Песоа Велис
СКВОЗЬ СТРОЙ
Был пойман дезертир и под конвоем на плац казармы тотчас приведен. Построен по команде батальон — солдаты бьют солдата смертным боем.
Свист шомполов покрыт звериным воем, беглец ручьями крови обагрен, удары сыплются со всех сторон — как будто хлеб молотят перед строем.
И солнце, встав над снежной седловиной,
удручено жестокою картиной,
и в час, когда в разгаре истязанье
и крик солдата душу бередит,— бесстрастное, в нашивках, изваянье за казнью взором мумии следит.
СВИДАНИЕ
Весна, весна! Весны дыханье! Луна висит, как желтый шар... Влюбленный ускоряет шаг, спеша к любимой на свиданье.
Следы у полосы прибоя и долгожданные слова... Единой тенью стали двое, и тень видна едва-едва.
А паруса, белы, легки, вздуваясь, ловят ветер влажный, поют негромко и протяжно обветренные моряки.
На юте старый капитан ведет рассказ о землях разных, о многочисленных соблазнах и женщинах далеких стран.
Луна рассеивает мрак, и музыка не затихает... Уходит в плаванье моряк, и грустно девушка вздыхает.
«Люблю!.. Не плачь, глаза утри.. А девушка все плачет, плачет... И вот уж поднят флаг на мачте — корабль идет в страну зари.
Луна... Последний взмах руки, и горький поцелуй последний, и тишина, и в отдаленье беспечный плеск ночной реки.
Как тамбурин, звенит волна, кипит, шальному ветру вторя, а рыбаки уходят в море, и песня их едва слышна.
Ушла луна... Пришла печаль... Она рыдает, он крепится... Прощанье. Влажные ресницы. Соленый ветер. Эхо. Даль.
БРОДЯЧИЙ ПЕС
Кудлатый и худой, с горящим
взглядом, он роет мусор из последних сил. Совсем щенок,— уже он пахнет
смрадом разворошенных свалок и могил.
Петляя по дорогам бесконечным, минуя рынки, площади, мосты, он вырастает перед каждым встречным как неизбывный призрак нищеты.
Вся жизнь его — сплошные неудачи, ни ночью конуры, ни днем куска.
Его глаза — стеклянные, собачьи — застлала беспросветная тоска.
Как сироте, нигде ему не рады, лишь в луже, в глуби дождевой воды, он ловит сострадательные взгляды таинственно мерцающей звезды.
Порою на дворе, голодный, жалкий, наткнувшись на обглоданную кость, он взвоет вдруг от камня или палки, излив свое отчаянье и злость!
Вот он бежит, всклокоченный
и грязный, над ним до ночи вьется мошкара, и весь он, неуклюжий, несуразный,— звериный стон голодного нутра,
истраченная вековою мглою строка печали, замершей вдали, осенний день, струящийся в былое среди весенних контуров земли.
Должно быть, как свинец, тоска
весома
и дни твои безрадостно горьки, когда тебе с рожденья не знакома скупая ласка гладящей руки,
когда, усталый, ищущий объедки, вдруг обмираешь и бежать готов, пугаясь мирных, падающих с ветки, качающихся в воздухе листов.
Во двор, где жарят мясо, пролезая, он стянет кость и тут же наутек! Рычит, когда вблизи пройдет борзая и тучный — весь в бубенчиках —
бульдог.
По закоулкам города большого трусит он от зари и до зари... Без устали он ищет след слепого — они берут собак в поводыри.
ГАБРИЭЛЬ ДЕ ЛА КОНСЕПСЬОН ВАЛЬДЕС (ПЛАСИДО) 18 19 — 1844
Крупнейший кубинский поэт тридцатых годов XIX века, Габриэль де ла Консепсьон Вальдес более известен под псевдонимом «Пласидо», который он позаимствовал из романа «Пласидо и Бланка» сентиментальной французской писательницы мадам де Жанлис. В переводе «Пласидо» означает «мирный», «тихий». По далеко не мирной и отнюдь не тихой была жизнь владельца этого псевдонима. Сын мулата-парикмахера и испанской танцовщицы, брошенный родителями, ученик школы для бедняков, мастер по выделке черепаховых гребней, затем типографский рабочий, литератор-самоучка, поэт-импровизатор, он кормился трудом своих рук, а также и стихами, которые писал «на заказ»: к свадьбам, крестинам, похоронам. В сущности, Пласидо был одним из первых поэтов-профессионалов, и не его вина, что в то время профессионализм обязывал поэта служить не музам, а богатым заказчикам. В одном из своих сонетов Пласидо недвусмысленно выразил свое отношение к меценатам, призвав «чуму на головы тех, кто заказывает мне сонеты».
Но не только богатым заказчикам угождал Пласидо. Он мог одержать победу на соревновании гаванских поэтов, сочинив звучную классическую оду в октавах «Бессмертник», посвященную испанскому либеральному премьеру и писателю Мартинесу де ла Роса. Вдохновленный знаменитой «Песнью пирата» испанского романтика Хосе Эспронседа, он мог написать «Прощанье пирата», а в духе уже другого испанского поэта-романтика, Сорильи, сочинить поэму «Сын проклятья» (1843), густо населив ее площадь рыцарями, кастелянами, призраками и другими атрибутами европейского романтического средневековья. Эти разностильные произведения были созданы поэтом для того, чтобы закрепить свои литературные позиции, доказать, что из-под его пера могут выходить «настоящие», или, как мы бы сейчас сказали, «высокохудожественные», вещи. Но подлинно оригинальным художником Пласидо выступает в своих народных песнях, глоссах, лет-рилъях, романсах, сатирах и баснях. В них он воспевает простых людей, славит труд, обличает эгоизм, тщеславие, корыстолюбие, праздность эксплуататорских классов общества. В них раскрываются лучшие стороны его таланта — реализм, народный оптимизм, юмор, который помогает поэту даже тюрьму оценить как «благое зло». Из песенок Пласидо, так называемых «летрилий», как из окошек деревенских домов, выглядывают сельские красавицы, которых поэт сравнивает: одну — с нежной лилией, другую — с цветком ананаса. Здесь выражен народный идеал красоты — смуглая, румяная, пышущая здоровьем, стыдливая и необычайно целомудренная девушка.
Пласидо — стихийный реалист. Его произведе-ния — сплошная цепочка картин-образов, эти образы либо связаны с народной традицией, с фольклором, либо увидены поэтом. Его поэтический мир пластичен, многоцветен, веществен. Он видит и черно-зеленые тучи, предвещающие бурю, и красные и белые перья на золотом паланкине триумфатора, и черную душу тирана, которая, извиваясь, как змея, выползает из поверженного тела.
Пласидо — поэт-революционер. Его стихи проникнуты ожиданием революционной бури: призыв к революционной борьбе, тираноборчество — одна из ключевых тем его поэзии. В одном сонете он прославляет подвиг Вильгельма Телля, в другом — убийство Цезаря, в третьем сам клянется обагрить родную землю кровью деспота. Этот последний сонет («Клятва») был главной уликой на суде военного трибунала, к которому Пласидо привлекли по обвинению в участии в заговоре «цветного населения» против испанского колониального режима. Приговоренный к смертной казни, он рано утром 28 июня 1844 года вместе с десятью товарищами прошел по улицам Гаваны к месту расстрела. Поэт шел, прикрыв лицо белым капюшоном, громко распевая сочиненное им в тюрьме стихотворение «Молитва».
«Помогай беднякам всегда, когда можешь, и моя тень пребудет спокойной и счастливой, видя, что ты достойна быть супругой Пласидо»,— написал он жене перед смертью.
Критики упрекают Пласидо в том, что в стихах он не раскрывает своего внутреннего мира. Известно, что в личной жизни поэта было не мало трагического. (Его первая любовь, белая женщина, имя которой осталось неизвестным, отказалась выйти
замуж за мулата, его возлюбленная Фела, красавица негритянка, «эфиопская Венера», погибла в холерную эпидемию 1836 года.) Однако Пласидо не высказывает ни малейшего желания выдавать свои душевные раны за трещины мироздания. Может быть, он не хотел обнажать свою душу перед читателями, в глазах которых он всего лишь «цветной». Может быть, он, дальний потомок раба, не хотел выставлять напоказ свое оскорбленное чувство перед обществом рабовладельцев. И все же в его творчестве, в целом жизнерадостном, жизнеутверждающем, звучат глубоко личные, трагические мотивы. Такой щемящей нотой заканчивается и его лучшее произведение — романс «Хикотенкал», о котором маститый испанский филолог Менендес-и-Пе-лайо сказал, что под таким шедевром не отказался бы поставить свою подпись и сам Гонгора. Свободолюбивый индейский вождь разгромил войска тирана Моктесумы и с победой вернулся в свою столицу. Казалось бы, все хорошо, но поэт добавляет:
Переменилось время, Померкла былая сила, И где-то в глухой саванне Безвестная есть могила Того, кому пели славу Самые громкие струны, Того, перед кем бежала Армия Моктесумы.
Прислушайтесь — это мулат Пласидо, бедный ремесленник Пласидо, нищий поэт Пласидо скорбит о ненадежности человеческого счастья, о бренности существования, плачет о своей собственной судьбе.
В. Столбов
ХИКОТЕНКАЛ
Воины Моктесумы
Бегут по полям сраженья,
Богов они умоляют
Спасти их от пораженья.
На золотом паланкине,
Украшенном жемчугами,
Пылающем ярким блеском
Под утренними лучами,
Юноша Хикотенкал,
Победоносный касик,
Как на ладье вплывает
В Тласкалу, на шумный праздник.
Он в боевом уборе
Из перьев синих и белых.
Шагают воины следом,
Сверкают копья и стрелы.
На улицах и на крышах,
Ликуя, народ толпится.
Лиловый дым благовоний
Навстречу бойцам струится.
И триста дев непорочных,
Соединившись в хоре,
Поют: «Победителю слава!»
Поют: «Побежденному горе!»
Седые, в одеждах длинных Сенаторы ждут героя, Но вдруг огласились долины Раковин трубным воем И на землю прянул касик, Сорвав с груди амулеты, Стремительный, как в эфяре Несущаяся комета. Он знает, что эти звуки Сигнал к истреблению пленных; Пронзительный голос смерти Гремит, сотрясая стены. «Пощады!» — воскликнул касик. Смолкли стенанья и крики, Воины в землю воткнули Уже занесенные пики. «Пощады!» И толпы пленных С мольбою простерли руки К тому, кто у самой смерти Посмел их взять на поруки. «В Мехико возвращайтесь, Рабы. Вас никто не тронет. Падите перед тираном, Воссевшим на пышном троне, Пусть знает, что Хикотенкал — Вы это видели сами — В жестокости и коварстве Соперничать с ним не станет. Мы недругов убиваем Только на поле битвы, Но крови не проливаем Слабых и беззащитных. Пусть он собирает силы, Пусть копит свою обиду,—
С отрядом бойцов отборных Один я на битву выйду. Но пусть он не забывает-— Терпению есть граница; Повсюду его настигнет Карающая десница. И если мосты сожжет он, То я — Хикотенкал юный — Телами воинов ваших Вымощу дно лагуны!» Сказал — и пошел в чертоги, Где знать уже пировала, Душистый нектар из пальмы Кипел в золотых бокалах. Не раз еще Хикотенкал Одерживал в битвах победы, Но все на земле проходит — И радости наши и беды. Переменилось время, Померкла былая сила. И где-то в глухой саванне Безвестная есть могила Того, кому пели славу Самые громкие струны, Того, перед кем бежала Армия Моктесумы.
ЗВЕЗДА НАД ПАНОМ
Вот моя пастушка средь подруг румяных вечером проходит по лесным полянам, там, где тихо плещут воды Сан-Хуана. А в глазах пастушки — звездное сиянье: так звезда Венера, подымаясь рано, ярче всех блистает над вершиной Пана.
Иногда у моря та девчонка бродит, пестрые ракушки на песке находит. Если подойду я — рада поделиться, а потом внезапно в заросли умчится, я ж один останусь... Вечером туманным так же исчезает и звезда над Паном.
Знаю — в воскресенье вновь придет на танцы; ну, и мне под вечер дома не остаться. Я беру мачете, еду на буланом в праздничной рубахе по лесным полянам. Может быть, полюбит? И лицом и станом всех затмить я должен, как звезда над Паном!
Спрашиваю: «Скоро ль за меня ты выйдешь?» А она смеется: «Поживешь — увидишь!» Говорю с ней часто обо всем, что знаю, и свои летрильи тихо напеваю; каждая летрилья вторит неустанно мой припев заветный: «Ты — звезда над Паном!»
Ночью уезжаю на коне буланом грустный — потому что вместе не судьба нам! Обменялись с нею мы на днях платками — с той поры не сплю я, льну к платку губами!
Если ж засыпаю, то во сне желанном вижу лишь, несчастный, я звезду над Паном!
Взялся б я за дело — не идет работа, петухов бойцовых разлюбил я что-то. Все мне скучно стало, все кругом постыло, и друзья, и дом мой — все душе не мило. Говорят мне люди — чахнуть перестану, лишь когда добуду ту звезду над Паном.
КОМУ ЧЕГО НЕДОСТАЕТ
Сильвио, сказать тебе хочу, Что юнцу недостает уменья, Старцу — силы, мстителю — забвенья, Зла — ягненку, горя — богачу,
Истинного дара — рифмачу, Дерзкому разбойнику — смиренья, Глупому — ума, слепому — зренья И благоразумья — лихачу,
Риска — трусу, страха — пикадору, Чувства состраданья — прокурору, Соне — сна, бездельнику — труда,
Кости — псу, холостяку — подруги, Верности в любви — твоей супруге И тебе — хоть чуточку стыда.
• • •
Не потому завидую ужасно
Корсету милой Лауры моей,
Что делает оп Лауру стройней,
А потому, что жмется к ней всечасно.
МОЙ ДОМ
Чтобы все, кому я нужен и понадоблюсь потом, отыскать меня сумели, описать спешу мой дом.
Улицу пе называю, потому что с давних пор, как кочевник, что блуждает средь озер, лесов и гор,
очень часто я меняю обиталище свое. А теперь запоминайте, как найти мое жилье
(ибо все дома, где жил я, столь похожи меж собой, что, узнав одип, петрудно распозпать любой другой).
Если дверь вы увидали и та дверь не заперта (ни к чему замки в квартир коль она всегда пуста),
отворяйте и входите: в апартаментах моих есть три стула, но, пожалуй, страшновато сесть на них,
колченогий стол и койка, неудобная, как гроб, да натянута веревка — тут висит мой гардероб:
две сорочки — лишь на праздник одеваю их, друзья, только будьте осторожны — прикасаться к ним нельзя!
Я клянусь, в Эскуриале столь огромных нет дверей, как прорехи, что зияют на одежде на моей,
ибо жизнь сорочек этих и длинна и нелегка: их поэт один за ветхость выбросил из сундука.
О штанах молчу: в одних я попираю дряхлый стул, и пока другие в стирке, Эти держат караул.
А еще в моем жилище, коль оглянетесь назад, вы увидите корзинку — то съестпых припасов склад;
в ней лежит беззубый гребень, два обкусанных пера, хлеба две краюхи черствых, твердых, точно два ядра;
как-то ими соблазнилась стая злых, голодных крыс — зубы только поломали и с позором убрались.
Вот каков он, хлеб поэта, захотите откусить — час, не менее, придется нам его в воде мочить.
Пол мету весьма нечасто не затем, что грязи нет: мне метлу взаймы соседка даст раз в месяц — и привет!
А питье и пропитанье и обилие долгов принуждают ежедневно к сочинению стихов,
воспеваю по заказу Селестин и Мариэтт, Роз, Олалий, и о каждой надо написать сонет.
А когда табак искурен (ни окурка не найти), надо что-нибудь в газету живописное нести.
Плащ мой, вот кто живописен стар, уродлив, скверно сшит, оскорбление для тела, поношенье для души!
Много чудищ, самых разных, в дом являются ко мне, денег требуют, а денег у меня в помине нет,
и другие тоже ходят, умоляют сочинить им стихи о нежных чувствах и клянутся заплатить,
а получат и не платят, ну а если к ним придешь — то у них наличных нету, то их дома не найдешь.
Вот опять один несчастный небольшой заказ принес на трагедию: красотка цапнула его за нос.
Но мне кажется, от темы отошел уже мой стих, и поскольку вы узнали, где и как меня найти,
ради бога, приходите, видеть вас я рад всегда, что бы вы ни попросили, все охотно вам отдам,
но коль в долг у вас спросил вы же отказали в том,— я вас больше знать не знаю и прошу забыть мой дом.
МОЛИТВА
Будь милостив ко мне, господь, хранитель мой, к тебе я прихожу в отчаянье, в печали... Простри же надо мной десницу крепче стали, сорви завесу лжи и уничтоя» и смой своим могуществом постыдное клеймо, которым честь мою позорно запятнали!
О царь земных царей, о бог моих отцов! Лишь ты заступник мой, мне нет иной опоры! Ты миру солнце дал, ты к небу поднял горы — все волею твоей: цветение садов, палящий южный зной и холод вечных льдов, круговращенье вод и в рощах птичьи хоры.
Подвластно все тебе, все направляешь ты,
и жизнь людей и смерть — в руке твоей священной,
и без тебя, господь, ничтожно все и тленно —
уйдет в небытие, придя из темноты,
по ты присутствуешь и там, средь пустоты:
свершилось в пустоте рояденне вселенпой.
Ты видишь, господи, я не лукавлю, нет! Ведь всеобъемлюще твое благое знанье, прозрачна для тебя душа, твое созданье,
ясна тебе она, как ясен целый свет,
не дай торжествовать чернейшей из клевет,
невинность не отдай — молю! — на поруганье.
Не дай победы злу во имя крови той,
что за грехи людей на нашу землю пала;
во имя женщины, что над тобой рыдала,—
во имя матери, прекрасной и святой,
что в смертный, крестный путь вечернею звездой,
звездой печальною тебя сопровождала.
О всеблагой господь, но если ты решил,
чтоб мне на плахе пасть досталась злая доля,
и чтобы солнца свет я не увидел боле,
и чтоб мой хладпый труп толпой поруган был...
я голос слышу твой... и вот мой час пробил...
Да будет надо мной твоя святая воля!..
НИЩИЙ
Был праздник в разгаре. Изящные дамы в гостиной, где сплошь зеркала и портьеры, блистали богатством и прелестью самых изысканных платьев своих; кавалеры под музыку вальса в сверкающем зале усердно кружили восторженных дев; и старцы, взирая на них, вспоминали былую весну, что ушла, отгремев.
Поющие флейты, зажженные свечи, блеск жемчуга, шелест тончайшего шелка в помпезных салонах, где льстивые речи в глаза говорят и хулят втихомолку, наряды красавиц, обилие света, веселая музыка, смех, болтовня — я был молодым и беспечным — все это в те годы еще увлекало мепя.
Спешил я на бал, и уже на пороге роскошного зала мы были с друзьями, когда неожиданно нищий убогий с рукою протянутой встал перед нами; черты старика исказило страданье,
из глаз его горькие слезы текли, он голоден был, он просил подаянья, но юноши с хохотом мимо прошли.
Отвергнутый всеми, бедняк безутешный
ко мне обратился с немыми мольбами,
как все, «бог подаст» прошептал я поспешно
дрожащими, как в лихорадке, губами
и в отблесках света увидел: стекали
две новых слезы по щекам старика,
и взгляд его пристальный, полный печали,
пронзил мое сердце ударом клинка.
Все новых гостей привозили кареты, вновь нищий протягивал руку, сутулясь, но тщетно: не подал никто ни монеты, он их умолял, но они отвернулись, хотя и светлее и чище блестели жемчужины слез в уголках его глаз, чем те жемчуга, что кокетки надели, чтоб выставить роскошь свою напоказ.
Тем временем, вслушиваясь в разговоры, застыл я у входа в глубоком молчанье, трепещущий, будто преступник, который минуту назад совершил злодеянье; сознанье вины помутило мой разум, мне чудилось — каждый меня порицал за то, что, ответив бедняге отказом, теперь я пришел веселиться на бал.
Страдая от непоправимой ошибки, один я стоял в отдаленье угрюмо, надеясь, что музыка флейты и скрипки поможет развеять тяжелые думы,—
но так и не смог я унять мои муки, по-прежнему сердце снедала тоска: в мелодиях песен, сквозь нежные звуки мне слышались стоны и плач старика.
Когда же закончился бал и в смятенье побрел я домой по кривым переулкам, за мной неотступной он следовал тенью, скрываясь во мраке тревожном и гулком, как призрак, в жилище мое он прокрался, в слезах к моему изголовью приник, и трижды мне в черных кошмарах являлся, шепча укоризны, злосчастный старик.
1834
ГЕРТРУДИС ГОМЕС ДЕ АВЕЛЬЯНЕДА 18 14 — 1873
Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь.
А. Ахматова
Поэзия — это прежде всего поиск идеала. Женская поэзия — поиск идеала в любви, прежде всего — в любви, главным образом — в любви. И этот поиск отнюдь не умозрителен, отнюдь не абстрактен в поэзии Гертрудис де Авельянеды, замечательной кубинской поэтессы XIX века. Вся ее жизнь — безудержный, неистовый поиск идеала. Идеал был романтическим, то есть равнозначным сумме всех совершенств, воплощенных в одном человеке, а поиск был реальным, жестоким, на каждом шагу таившим горечь разочарования.
Гертрудис Гомес де Авельянеда родилась 23 марта 1814 года в Пуэрто-Прйнсипе, (ныне Камагуэй), одном из красивейших городов Кубы.
Дочь испанского морского офицера, она рано лишилась отца; мать ее вскоре снова вышла замуж. По собственному свидетельству Гертрудис, это сделало ее жизнь в родительском доме тяжкой и безрадостной. Ее потребность в родительской любви осталась неудовлетворенной, и тем нетерпеливее душа ее устремилась на поиски героя, чья любовь должна была вырвать ее из «холодного дома» и преобразить ее жизнь. Гертрудис, юная, прекрасная и мечтательная, ждала своего сказочного принца, а родители тем временем подыскали ей жениха, богатого старого холостяка, родственника ее отчима. Однако накануне свадьбы невеста сбежала из дому с одним из своих молодых поклонников. Беглянку вернули, прокляли, лишили наследства и увезли в Европу — в Испанию, надеясь, что путешествие образумит непокорную дочь, навлекшую позор на почтенное семейство. Ничуть не бывало. Не успели сосватать ей другого солидного жениха, к которому Гертрудис даже как будто благоволила, как она снова расстроила свадьбу. Тогда разгневанные родители оставили ее на попечении ее родственников по отцу, и Гертрудис поселилась в Севилье.
Так, с протеста и бунта начала она свой жизненный путь, с самых первых шагов выказав недюжинный характер, отринув чужое вмешательство в свою жизнь и отвоевав право на полную самостоятельность.
Нелегкая борьба эта рано вызвала в ней душевную усталость, заронила предчувствие грядущих разочарований, но одновременно выковала ту нравственную силу, которая позволила ей вынести все испытания, выпавшие на ее долю в течение бурной и трагической жизни.
И разбудила в ней поэта.
Поэтический голос Гертрудис де Авельянеды сразу зазвучал зрело и весомо:
Все объяснить способна мысль моя: гнев, ревность, скорбь, любовную невзгоду; устам предоставляю я свободу все выразить, слов горьких не тая.
Поэтическое пробуждение Гертрудис совпало с появлением «героя»: в 1839 году она встретилась с Игнасио де Сепеда; увы, идеал ее поэзии и «огненный недуг» всей ее жизни, не оставшись к ней равнодушным, все же не отважился соединить с поэтессой свою судьбу. Чувство Гертрудис одновременно льстило ему и пугало его: оно было слишком бурным, слишком требовательным, слишком выходило за рамки того, что было привычным для этого человека — красивого, жизнерадостного и уравновешенного. Он лишь позволял себя любить, и для Гертрудис ее любовь так и осталась до конца неразделенной,— но, может быть, именно оттого эта любовь стала дыханием ее поэзии:
В душе моей не мир и не война: от холода дрожу, в огне пылая, взмываю к небу, землю обнимая, со мной весь свет, но я совсем одна...
Поэзия спасала, поэзия отогревала измученное сердце, поэзия дарила успехом. Поэтические салоны Севильи и Мадрида восхищались талантом Авельянеды. В 1840 году в Севилье состоялась премьера ее драмы «Леонсия», и перед поэтессой распахнулись двери театров, в 1841 году вышел сборник ее стихов, в 1845 году, на поэтическом турнире в честь королевы Изабеллы, Гертрудис завоевала золотой
лавровый венок победителя, и один из критиков так отозвался о ней: «Она — настоящий мужчина, эта женщина!» (Как не вспомнить здесь строки Ахматовой: «Увы, лирический поэт обязан быть мужчиной».)
Но судьба продолжала отказывать знаменитой поэтессе в простом человеческом счастье, словно боясь, что счастье усыпит ее тревогу, утишит боль, излечит недуг. Что останется тогда для поэзии?
И в жизни она терпит крушение за крушением. Еще одна неудачная попытка любви. Смерть ребенка. Замужество — и через три месяца вдовство. Вторичное замужество — и снова несчастье: муж Гертрудис был тяжело ранен шпагой мелкого завистника и пасквилянта, которому не давала покоя слава поэтессы. Со смертельно больным мужем Гертрудис возвращается на родину — «к любимым берегам». Когда-то она вынуждена была их покинуть и долгие годы прожила вдали от милой ее сердцу Кубы «царицы звезд», «жемчужины морей», как называет она ее в одном из своих лучших стихотворений — «Прощание с родиной». Все эти годы поэтесса мечтала о возвращении на свою «благословенную землю» и вот наконец вернулась, надеясь, что здесь, на Кубе, «возродится вновь душа и сердце оживет». Восторженно встретила Куба свою любимую поэтессу и подарила ей несколько лет долгожданного покоя. Однако надеждам не суждено было сбыться: муж Гертрудис так и не оправился от полученной им раны, и после его смерти, постаревшая, одинокая, поэтесса уезжает обратно в Испанию, где и умирает в 1873 году.
Все досталось поэзии: жизнь, красота, любовь, страдания,— все перелилось в нее, все в ней перегорело.
В знаменитом стихотворении Гертрудис де Авельянеды «К Поэзии» есть такие строки:
И я молю тебя, позволь, пред алтарем твоим склонив колена, тебе нести, как прежде, сердца боль. Чтоб память обо мне избегла тлена, ни мрамора, ни бронзы ей не надо: в тебе остаться — вот моя награда.
Она все отдала поэзии, и в ней осталась.
И. Чежегова
ПРОЩАНИЕ С РОДИНОЙ
Царица звезд! Жемчужина морей! О Куба! Ты, как в траурной вуали, во мгле ночной... И трауром печали темнит лицо мне скорбь души моей.
Мне скоро плыть... И в переплетах рей под парусами мачты застонали; спешит меня умчать в чужие дали бриз, прилетевший из родных полей.
Прощай, мой рай, отчизна дорогая! Пусть приговор судьбы моей суров, твое твержу я имя, отплывая...
Но ах, все круче выгиб парусов, и поднят якорь, н, волну взрезая, летит корабль от милых берегов!
К поэзии
О ты, для счастия людей ниспосланный им свыше дар бесценный, искусный врачеватель всех скорбен,
всех радостей источник неизме......
Поэзия —душа и светоч мира, вели, чтобы моя запела лира!
Вели! И пусть любовь твоя зажжет во мне желанье и уменье в природе, людях, прозе бытия распознавать твое изображенье, предчувствовать, догадываться, где ты, и всюду находить твои приметы.
Тысячекрат несчастлив тот, кому до красоты твоей нет дела, кому твой луч нII разу не блеснет, чье сердце навсегда оледенело. Мир без тебя — как солнце без сиянья, храм без молитв и тело — без дыханья.
Но я тебя повсюду зрю; душой отзывчивой ловлю повсюду твой светлый лик: встречаю ли зарю,
лучам заката ли дивлюсь как чуду... Оборотясь то солнцем, то луною, ты тайно предстаешь передо мною.
Я нахожу тебя во всем, что я люблю. Свирепствует ли буря и море так и ходит ходуном, ручей журчит ли, с ветром балагуря... Ты — мира звуков олицетворенье, являешь мне их скрытое значенье.
Ты зимний холод, летний зной, весны капризы, осени ненастье смягчаешь чародейной красотой, магической преобразуешь властью,-— и будь тебе природа подопечна, лед грел бы нас, цветы цвели бы вечно.
Слывет недаром власть твоя божественной... В молитвенном экстазе святых даров твоих касаюсь я... Весь мир одет в наряд твоих фантазий! Гармония вселенной нам открыла, что ты рукой создателя водила.
Единым словом все вокруг ты возрождаешь — и цветут пустыни; вовлечены в твой заповедный круг пространства, породпенные отныне... И прошлое ты оживляешь снова, пропзая мглу веков сияньем слова!
Века, покорствуя, встают на твой прнзывпый глас из тьмы забвепья.
Над ними ты вершишь свой высший суд, внимают приговору поколенья... И каждый век, согласно приговора, не избежит пи славы, ни позора.
Твой гордый, непокорный дух рассеивает сумрак заблуждений, страшась, чтоб светоч правды не потух, всегда на страже твой суровый гений. И нам дают твоих творепий строки и мудрости и мужества уроки.
Твой ум облагородить смог борьбу. Победы образ величавый запечатлел твой легендарный рог и лавр навечно обвенчал со славой. И лишь тобой воспетые деяпья останутся потомкам в назиданье.
Когда ж ты славишь красоту пли рисуют пам твои творепья любви несчастной горькую тщету, любви счастливой сладкие мгновенья, ты даришь, побея;дая лет всевластье, бессмертье красоте, любви и счастью.
И в мире этом не умрут Петрарки вдохновенпыс стенанья, века чредой через Воклюз идут, к любви исполненные состраданья, и шепчет ветер, пропосясь над ними, псица Лауры сладостное имя.
Поверь, во мпе тщсслапья нет, в мечтах сиянье лавра не лелею...
Ведь так велик венчанный им поэт, кого я чту, пред кем благоговею, что даже в мыслях бы кощунством было мне сравнивать себя с певцом Ахилла.
По достославным их следам не мне идти несмелыми шагами... Но я на твой алтарь святой отдам все, что во мне твое рождает пламя. Коль по душе тебе мое даренье,-— улыбку мне пошли в знак одобренья.
Как желтых листьев хоровод, умчится юность, временем гонима, и радость жизни от меня уйдет подобием растаявшего дыма. Но ты моим останешься кумиром, заступницей моею перед миром.
И я молю тебя, позволь, пред алтарем твоим склонив колена, тебе нести, как прежде, сердца боль. Чтоб память обо мпе избегла тлена, ни мрамора, ни бропзы ей не надо: в тебе остаться — вот моя награда.
ВЕЧЕР НА ГУАДАЛКИВИРЕ
Лишь уключин слышен скрежет: волны режет быстрый челн. Ветерок
в лицо мне дует и колдует пеной волн.
И вот-вот себя веселым ореолом окружит и взойдет звезда над миром и сапфиром задрожит.
Тихо вечер умирает, угасает солнца луч:
медлит скрыться запоздалый отблеск алый среди туч.
Солнце свет дарить устало и упало в океан, и над синею волною пеленою лег туман.
Полон в зареве заката аромата каждый сад, и доносит бриз игривый прихотливый аромат.
Для щегленка куст укромный ночью темной лучший дом: он на ветке примостился и забылся птичьим сном.
Ночь накинула мантилью на Севилью:
тьмой укрыт, как в короне — сотней башеп изукрашеп — город спит.
Панорама просто диво! Как красиво на воде звездный луч в своем паденье отраженье шлет звезде!
Чуть видна полоска света, мглой одеты облака... Поспеши же, ради бога, ведь дорога далека!
СОНЕТ НЛ ТЕМУ ОДЫ СЛФО
Кто близ тебя вздыхает о тебе, кто ждет твоей улыбки, как награды кто ловит твои ласковые взгляды, противиться не в силах их мольбе,—
как счастлив тот! Завидпой столь судьбе и ангелы па небе были б рады... Напрасно сердцу я чиню преграды, сама с собою и с тобой в борьбе!
Затмился мир! Страсть, помрачив мпе зрей меня влечет к любовпому костру... Рассудка сломлено сопротивленье:
следы горячих слез со щек сотру, дрожа, сойду с ума и в упоенье тебя благословлю я и умру!
К ЛУНЕ
Ты управляешь колесницей ночи, твоих теней прекрасен перелив, в ночном молчании ты тучи топчешь, сияньем их пронзив.
Я всей душой к тебе взываю: сжалься! Закройся тучами, будь невидна,— затмилась жизнь моя, затмилось счастье, затмись и ты, луна!
Ты освещала мне часы блаженства... Часы отчаянья не освещай! И над останками надежд умерших бесстрастно не сияй!
Но ты не слушаешь: над криком скорбным плывешь, величественна и горда, откуда знать тебе, как давит горло смертельная беда...
Любовной пагубы ты не познала, тебя ничто покоя не лишит... А под тобою на костре страданья душа моя горит.
Коль туча черная па миг захватит твой ослепительный, холодный трон, примчится ветер, и порывом властным прогонит тучу он.
Прогонит, и твой лик невозмутимый вновь серебром зальет почную даль; увы, никто не в силах в целом мире прогнать мою печаль.
Гордись судьбой своей: она завидна, тобой пленен был не один поэт... На мирно спящие в цвету долины ты льешь жемчужный свет.
Так не упорствуй же в своем бесстрастье, хоть ты утешь меня, хоть ты одна: затмилась жизнь моя, затмилось счастье, затмись и ты, луна!
ПОДРАЖАНИЕ ПЕТРАРКЕ
В душе моей не мир и не война: от холода дрожу, в огне пылая, взмываю к небу, землю обнимая, со мной весь свет, но я совсем одна;
на воле я в тюрьму заключена, безгласная, кричу и зрю, слепая, смеюсь в печали, в радости рыдая, и мужества и страха лишена;
в болезни ключ хочу найти к здоровью,
ищу погибели, чтоб уцелеть,
в бескровной битве истекаю кровью...
Игрушка я. И мной дано владеть тому, кто, полонив меня любовью, мне не дает ни жить, ни умереть.
К НЕМУ
Нет больше уз, что связывали пас; я воле неба быть послушной рада! Мне чаша горькая сладка сейчас, душе легко: ей ничего не надо.
Тебя любила я — любви уж нет. Пусть ошибусь: мне мило заблужденье... Пусть канет в Лету горечь стольких лет и на сердце сойдет успокоенье.
Давным-давно я потеряла счет обманам, униженьям и обидам,— но даже звука не издаст мой рот — я совести твоей тебя не выдам.
За тяяший грех — неправедную страсть — ты, как возмездье, послан мне судьбою, и все же не твоя слепая власть меня повергла ниц перед тобою!
Веленье божье славить буду век! Все кончено — и вновь душа на воле. Ты, ангел мщенья,— тоже человек,— ни страсть, ни страх меня пе мучат боле.
Твой сломан жезл, и выбит меч из рук, и от тебя свободна я отныне... Но ты мой мир, и мир мой рухнул вдруг, и страшно одиночество в пустыне.
Будь счастлив... Коль в потоке бытия мое «прощай» дойдет по назначенью,— знай, в глубине души душа моя тебе дарует нежное прощенье.
МОЯ БОЛЕЗНЬ Напрасно мнит участливость твоя моей болезни разгадать природу, напрасно, нежности твоей в угоду, спешу прийти к тебе на помощь я.
Все объяснить способна мысль моя: гнев, ревность, скорбь, любовную невзгоду; устам предоставляю я свободу все выразить, слов горьких не тая.
Понять же, что мне душу истомило,
не в силах мысль — она не столь мудра,
а высказать — всех слов бы не хватило!
Увы, мне не помогут доктора: постыла жизнь, и все вокруг постыло, и сохнет сердце... Мой недуг — хандра!
ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
К тебе, жемчужина морей, я снова приплыла... Разлука долгою была, но счастья не дала.
И я вернулась наконец к любимым берегам: как сладко по родной земле ступать моим ногам!
Благословенная земля, рай моих детских лет, приют несбывшихся надежд, привет тебе, привет!
И вы, достойные сыны отчизны дорогой, вы — гордость и краса ее — привет примите мой!
Как нежность выскажу свою? Коль мне достанет слов, пусть легкий бриз их допесет до милых уголков,
Но туда, где некогда качал он колыбель мою: чтоб услыхала Куба-мать, как я ее люблю.
Там веет свежестью морской от океанских вод, там возродится вновь душа и сердце оживет,
там ветер северный — и тот становится добрей, там льется песнею без слов медовый дух полей,
там, кроной пышною кичась, льнет сейба к облакам и милостиво в жаркий час дарит прохладу нам,
там пальма с кедром обнялась, как с милым сыном мать, зеленых уз их никому вовек не разорвать,
там с апельсином ананас смешал свой аромат, там поцелуям ветерка тростник отдаться рад,
там на кофейных деревах цветы как кружева, плоды похожи на рубип, на изумруд — листва.
Пусть мой привет дойдет до чащ,
куда и в жаркий день
не проникает солнца луч,
где вечный мрак и тень;
везде полдневная жара,
а там, как в царстве фей,
звучит таинственный концерт:
невидимый ручей
журчит, и шелестит листва,
и птицы свиристят,—
и все сливается в один
непостижимый лад.
Пусть до надменных горных круч дойдут слова мои, откуда, серебрясь, бегут прозрачные ручьи,
пусть до саванн они дойдут и выйдут на простор, где жаждет затеряться мой изнеможенный взор...
Слова, я извлекаю вас
из самой глубины
моей души, хоть слаб язык
и вы, слова, бедны,
но в лоне сердца моего
вы радостью взошли...
Летите же во все концы
моей родной земли!
Звучите всюду и везде под лучшим из небес,
чья синь мой разум вновь зажгла,
и разум мой воскрес,—
звучите над моей землей:
прекрасна и юна,
под солнцем тропиков лежит
и нежится она.
О дети Кубы! Пусть слова
сестры дойдут до вас:
вот наступил и для меня
свиданья светлый час;
меня состарили года
и множество невзгод,
но сердце счастливо мое,
моя душа поет!
Прими, отчизна, дочь свою, прими родную кровь, и сердцу скорбному ответь любовью на любовь!
ХОСЕ ФОРНАРИС 1 82 7 — 1 890
В глубоком раздумье возвращался Хосе Форна-рис из Дворца генерал-капитанов. Из головы у него не шла фраза, высокомерно брошенная генералом де ла Конча: «Мы здесь все испанцы, а не индейцы... Вы поняли?» В душе он, Форнарис, не может не согласиться с генералом. Конечно, кому придет в голову отрицать, что сегодняшние кубинцы — прямые потомки испанских конкистадоров. Что, в сущности, осталось на острове от индейцев? Легкое дуновение ветра — полузабытые легенды... Нравы си-бонеев, верования, фольклор — даже их уничтожили мечи испанских захватчиков еще в конце XVI века. И все-таки...
Слова, которые Форнарис не посмел сказать генералу, теперь готовы сорваться с его уст. «Ну как можно отрицать, что по месту рождения мы братья с древними обитателями Кубы? Тот же самый отрезок суши, что их питал, питает нас; то же самое солнце, что светило им, светит и нам, и дышим мы тем же воздухом, что и они. В самом деле, единственная реальная связь с индейцами — девственная природа... Чувствуя то же, что чувствовали они, мы
можем составить себе представление об этих существах». Он старается постичь души этих людей в своих стихах. Кажется, сама кубинская земля, горячо любимая им, тихими вечерами нашептывает ему предания о чистых сердцем, несчастных сибо-неях, безжалостно истребленных испанцами.
Форнарис чувствует, как горечь и ненависть подымаются у него в душе. Пусть невинно пролитая кровь зовет к отмщению, к священной войне против нынешних правителей Кубы, его родины.
Сам Форнарис уже пытался однажды послужить делу свободы «мечом»: участие в 1848 году в революционном заговоре стоило ему пяти месяцев тюрьмы. Он стал служить отчизне пером. Ведь поэзия была, по сути, единственным криком возмущения в его порабощенной стране.
Из родного Байямо (провинция Ориенте) Форнарис в 1856 году перебирается в Гавану. Здесь он сразу же с головой уходит в общественную и лите-\ ратурную жизнь столицы: основывает и редактирует журналы, переводит на испанский Гейне, Гете, I Гюго, много пишет сам. Он собирает вокруг себя I поэтов, готовых до конца отдать жизнь делу осво-\ вождения родины. В основанную Хосе Форнарисом \ «сибонеистскую школу» вошли Хоакин Лоренсо Луа-\сес, Рамон Белее Эррера, Теурбе Толон, Наполес Фахардо.
Знаменем школы стал сборник Форнариса «Песни сибонея», появившийся в 1855 году (тогда-то поэт ч был вызван в резиденцию испанских правителей ш Кубе к генералу де ла Конча). Сборник этот издавался пять раз — беспрецедентный случай в истории Кубы той поры. «Я хорошо знаю, что этим я обязан той идее, которую несли в себе мои стихи»,—
писал Форнарис в предисловии к изданию 1888 года. Это была «идея любви к родине и протеста против наглого и несправедливого образа правления ею».
Полулегендарный, убранный доспехами экзотики сибоней помогал усыпить бдительность цензуры и в то же время был символом попираемой Кубы. Конфликт между кубинцами и испанцами представлен в поэзии сибонеистов как война между миролюбивыми и беззащитными сибонеями и воинственными индейцами — караибами, которые своей жестокостью издавна наводили ужас на обитателей островов Карибского моря.
Форнарис — тонкий ценитель и страстный поклонник кубинской природы. Она дана в поэзии Форнариса во всей своей экзотической красочности и щедрости. Но создать с ее помощью психологически достоверный образ сибонея ему не удалось, как, впрочем, и всей сибонеистской школе в целом. Индеец Форнариса то «Ьоп sauvage» совсем в духе Шатобриана и Руссо, то сентиментальный влюбленный — точная копия самого поэта-романтика.
В каждом стихотворении поэта звучат патриотизм и гражданственность. Миновала политическая ситуация, вызвавшая сибонеизм к жизни, распалась сибонеистская школа, а поэзия Форнариса с ее пафосом высокой любви к родине и революционного служения ей продолжала звать новые поколения кубинцев на борьбу за свободу.
Т. К о р о бкина
РАССВЕТ НА КУБЕ
Что за чудо-панорама, что за радость пробужденья, как дрожит на листьях влажных бледный луч луны рассветной!
Над листвою гуайявы попугай расправил крылья, кажущиеся волшебным изумрудным опахалом,— перья темные сверкают черным янтарем, агатом над мерцаньем пальм и манго.
По плантации кофейной, по ее межам и тропам, бродит сторож-африканец со свирелью деревенской; сельский тенорок наивный трели нежные выводит, воркованьем обольщая сердце горлицы влюбленной. Басом лают псы цепные, злобой дышащие твари, и сверчок трещит, и блеет перепуганный барашек.
На деревьях дремлют птицы, и петух, еще незримый, возглашает мир рассвета.
Только я, оставив землю, устремляю очи в небо, где в седых туманах тает бледный луч луны рассветной! Знаю я, что это небо италийского прекрасней,— если б даже было мрачным, словно в Англии туманной; мне оно всего дороже, небо детства, небо братьев,— некогда не на него ли мать моя в слезах глядела?!
Здесь когда-то я впервые полюбил — в восторге юном, здесь виски моей любимой лилиями я украсил!
И под этой синевою Эти сейбы, эти пальмы колыхались, осеняя мир улыбчивого детства.
Вырос я под этим небом, средь плантаций тростниковых, и в моей крови горячей сельвы терпкое дыханье! Всей душой боготворю я небо родины желанной: для меня оно прекрасней синевы иных широт!
СИБОНЕЙ
В роще пальм высокоствольных голуби целуются, воркуя, над прозрачной Яра — там живу я, солнца сын, лесов и рек привольных.
С духами лесными дружных колдунов-беиков одаряю — возле алтарей их оставляю ожерелья раковин жемчужных.
Я молюсь светилам в полночь
и луне — дарительнице света,
глиняный божок и амулеты
мпе в беде всегда придут на помощь.
В хижине моей убогой по почам костра пылает пламя, утром я за спелыми плодами в лес иду знакомою дорогой.
Девушку одну я знаю — так она нежпа и так красива, как коралла куст на дне залива, как цветная бабочка лесная.
О цветок Касибакоа •— в ней отрада мне и утешенье, скоро приплыву в ее селенье, увезу ее в своем каноэ.
В роще пальм высокоствольных с нетерпеньем жду свиданья с нею -сын земли счастливой сибонеев, солнца сын, лесов и рек привольных
РЕКА НАХАСА
Светлые свои стремнины
Быстро ты несешь в долины,
Словно чистый звон.
С берега свисают ветви,
И цветы полей в расцвете,
Шум твой дальним эхом в скалах отражен.
На тебя роняют тени
И высокие деревья,
И густой бамбук.
Из всех рек в лесах родимых
Ты всех ближе мне, Нахаса,
Как любимая подруга, верный друг!
Нет, с тобою несравнимы
Даже Кауто обильный,
Ясный Хигуэй,
Даже Яра и Канимар,
Даже Нипе и Хобабо,
Ведь тебя, как солнце, любит сибоней!
А когда спокойной ночью С неба льет луна большая Серебристый блеск,
Прибегут к тебе купаться
С громким смехом индианки,
И ласкает их твой нежный, светлый плеск.
Зеленью ветвей покрыты,
По тебе скользят каноэ
В отблеске зари.
О река! Они так плавно
Проплывать нигде не могут,
Так не плыть им в Харайябо, Хумури!
На песок твой выползает
Черепаха утром греться
В золоте лучей.
На твоих прибрежных скалах
Высоки, могучи сейбы,
Сейб таких нигде не видел сибоней!
Средь твоих лугов цветущих От родителей незнатных Здесь родился я, Бегал по твоим долинам, Прыгал по твоим утесам... Светлая Нахаса, колыбель моя!
Я люблю тебя, Нахаса,
Ты в печали утешаешь,
Радость мне даришь,
Плеском волн поешь мне песню,
Музыкой мой слух ласкают
Раковин твоих свирели и камыш!
В роще пальм твоих высоких Я живу неприхотливо В хижине своей...
О любимая отчизна!
Я — твой верный сын, кубинец,
Я с родной реки Нахасы — сибоней!
Близ тебя среди саванны
Я на раковине звонкой
Весело играл,
А над белыми песками,
Над зелеными холмами
Свет горячий солнца лоб мой обжигал.
Даже пред своей кончиной
О тебе шепчу любовно,
Мой родной поток!
Измени свое теченье,
Притеки к моей могиле,
Принеси волной мне хоть одип цветок!
О, приди к моей могиле,
Пусть могучие деревья
Склонятся над ней,
Может, я тебя услышу
И на зов твой крикну громко:
«Я с родной реки Нахасы — сибоней!»
ХУАН КРИСТОБАЛЬ НАПОЛЕС ФАХАРДО (КУКАЛАМБЕ) 1 82 9 — 1 862
Казалось, судьба даровала Наполесу Фахардо все, что он мог пожелать. Она дала ему славу,— первый поэтический сборник, появившийся в 1856 году, принес ему широкую известность. Она послала ему любящую жену — музу многих его стихотворений — и троих детей. Она позаботилась о должности, избавившей его от забот о хлебе насущном... И вдруг он бесследно исчезает...
Тотчас же заговорили о том, что это испанцы расправились со своим давним политическим противником. Поговаривали о возможном бегстве в Германию. Лишь немногим верилось тогда, что На-полес Фахардо мог покончить с собой. А между тем письма последних лет его жизни полны горечи и отчаяния человека, по-настоящему одинокого, пребывающего не в ладу с миром и с самим собой.
Причиной этого душевного разлада во многом послужила суровая критика, которой подвергли поэта его бывшие политические друзья за то, что он поступил на службу к испанской администрации. Его обвинили в «отступничестве и низком приспособленчестве», в том. что он предал идеалы, за
которые боролся. Наполес Фахардо не согласился с этим приговором, но друзьям было в чем упрекнуть его.
Наверное, они могли напомнить ему, как в конце сороковых годов на страницах камагуэйской провинциальной газеты стали появляться стихи молодого поэта, звавшие на борьбу за освобождение от испанского ига. Мало кто знал тогда, что делу свободы поэт служит не только пером: к тому времени Наполес Фахардо был уже участником не одного революционного заговора. Избранный им литературный псевдоним — Кукаламбе (повар в набедренной повязке дикаря) — современники расшифровывали как анаграмму фразы: «СиЪа clame!» — «Куба, взывал я!»
Оправданием Наполеса Фахардо стала его поэзия. Первая и единственная книга Кукаламбе — «Голоса Ормиго» — полна пылкой любви к родной земле. «Куба моя, я тебя обожаю! Я поклоняюсь моей сверкающей родине, плодородной и прекрасной тропической земле!» Восторг и преклонение перед «магическими красотами» родины звучат в описаниях кубинской природы в десиме «Атуэй и Гуарина» и в сонете «Кауто», посвященном самой большой реке острова.
Патриотизм поэта находит свое выражение и в его симпатии и сочувствии к сибонеям, коренным жителям острова, индейскому племени, безжалостно истребленному испанскими конкистадорами в конце XVI века. Впрочем, иногда на смену состраданию приходит восхищение героизмом и стойкостью древнего народа. Герой десимы «Атуэй и Гуарина»—лицо отнюдь не вымышленное: Атуэй — индейский вождь, возглавивший в начале XVI века
борьбу индейцев против испанских захватчиков и сожженный испанцами на костре.
КАУТО
Твое обворожительное лоно,
Где звездный свет играет и дробится,
Красавица моя, моя царица,
В молчанье созерцаю восхищенно.
Какая мощь свободного разгона! Волн нескончаемая вереница Несется к морю, и ночная птица Их переплеску вторит монотонно.
Я славлю этих древних вод размах И, воспевая твой простор широкий, О новых забываю временах.
И в час, когда слагаю эти строки, Мне видится, как на твоих волнах Качаются индейские пироги.
АТУЭЙ И ГУАРИНА
Свет кокуйо от ладони, Под пятой утес отвесный, А над ним — шатер небесный, Нерушимый свод бездонный. На равнину и на склоны Ночь ложится черной шалью. Там, на горном перевале, Зыблется туман угрюмый. Глухо шепчутся ягрумы, Он стоит, объят печалью.
Оперепнем лиловым Осенен, в уборе бранном, С гибким луком и колчаном, Изваянием суровым Он застыл под звездным кровом. Удручен жестоким горем, Словно камень среди гор он. На всевышнего надеясь, Скорбпо молится индеец, Обратившись к небу взором.
Слышит он порывы ветра, Слышит, как разносит эхо Дальний шум стволов атэхе,
Мерный гул могучих кедров. Стонут горы, стонут недра, Стонут волны Эль-Кайохо — Их неугомонный грохот Ввысь стремится, как опара. Птица почи гуабайро Стонет средь ветвей корохо.
И сорвался звук свистящий С губ индейца — заунывный И протяжный клич призывный, И стремглав к нему тотчас же Девушка бежит из чащи. И про их разлуку злую, Индианку молодую Обнимая, говорит он.
— О, прощай же, Гуарина! — Говорит он ей, целуя.
— О, не уходи, любимый! Без тебя с тоски я сгину! — Восклицает Гуарина
В горести невыразимой.-— Уносимый бурей зимней, Мчится лист сигуарайи; В устье речки удирает С перепугу кагуама... В Сьенага-де-ла-Вирама Я останусь, умирая...
Он в ответ ей: —Нам — о, горе! —
Суждено расстаться, ибо
Злое племя караибов
В край родной мой вторглось с моря.
Рог войны трубит. И вскоре Враг узнает оробелый, Как летают наши стрелы, Как разить они умеют, И, от ужаса немея, Побежит в свои пределы.
Призывает племя сына,
Кличет род вольнолюбивый,—
В бой из твоего боио
Ухоягу я, Гуарина.
Эту мирную долину
И приют подруги нежной
Покидаю, безутешный.
Но когда сметем врага мы,
Я к тебе, цветок Внрамы,
Возвращусь с любовью прежней.
Так, в поход собравшись дальний, Говорит он, гладя косы Девушки черноволосой. И в разлуки час печальный Слышит он завет прощальный: — Будь же родины достоин, Атуэй, отважный воин! Уходи, тоски не ведай. Жду любимого с победой. Будь в сражениях спокоен.
И расходятся с объятьем,
С поцелуем нежным, длинным
Атуэй и Гуарина —
С поцелуем и заклятьем,
Чтобы встретиться опять им.
136
И качаются вершины, И поют на лад старинный Пальмы, кедры, хагуэи, Прославляя Атуэя, Величая Гуарину.
ничто
Ничто — первооснова мирозданья. Ничто — явленья все и наблюденья. Ничто — источник всякого рожденья. Ничто — финал для всякого созданья.
Ничто — невзгоды наши и рыданья, И наша слава, что подобна тени, И роскошь, и восторги обладанья, И вожделенья все, и навая!денья.
Преобразив комок земного тлена,— Воистину ничто!—повел творец Наш род людской от первого колена. Вселенная — ничто; и, наконец, Ничто — и мысль, что все ничто,— сонет, Которого — по завершенье — пет.
138
МОЙ ПОРТРЕТ
Я белобрыс, сеньоры, как ни странно. Мой лоб широк, как добрая скамья. Мои глаза, предполагаю я, Напоминают кратеры вулкана.
Нос — как Дунай, и уши — великана. Рот — грандиозный грот: его края Не переполнит ни одна струя — Хоть из стакана, хоть из океана.
Мое лицо — кусок сырого мяса,
Который не украшен бородой.
Я страшно долговязый и худой.
Как видите, уродств различных — масса.
А между тем от женщин нет отбою: Льнут, а потом злословят всей гурьбою.
МОИ ПОРОКИ
Не кланяться властителям надменным, Помалкивать о горестях своих, Бесить лжецов, высмеивая их, И оставаться в мненьях неизменным.
Не подвизаться в скопище презренном Шутов великосветских и шутих, Всерьез не слушать женских клятв пустых И равподушье сохранять к изменам.
Во всем докапываться до причины, В сужденьях быть правдивым до конца И стаскивать с любого дурачины Привычную личину мудреца.
Мои пороки — таковы. Поверьте, Что я их сохраню до самой смерти.
ДОМ ПОЭТА
К дону Хилю на мипутку, Увидав его в окошко, Я зашел... Еще немножко — И лишился б я рассудка.
Бьет посуду сын-малютка И об миску лупит ложку, Негритенок щиплет кошку, И вопит хозяйка жутко.
Чем кормить супруг прикажет?!
Ни песеты в доме нету.
Прожит скарб, что прежде нажит.
Муж невозмутим при этом: Вот уж год он не портняжит, Вот уж год, как стал поэтом.
ХОАКИН ЛОРЕНСО ЛУАСЕС 1 826 — 1 867
Луасес принадлежит к числу поэтов, не имеющих биографии (на Кубе в XIX столетии случай весьма редкий). Он не был ни адвокатом, пи журналистом, ни педагогом, он не занимался общественной деятельностью, не участвовал в революционных заговорах, хотя по своим убеждениям был сторонником независимости.
С детских лет страдая неизлечимой болезнью, Луасес жил затворником, всецело посвятив себя поэзии. Эрудит и труженик, он особое внимание уделял шлифовке поэтической формы, отделке своих произведений. Он мог бы выбрать себе девизом поэтическое изречение Теофиля Готъе: «Искусство тем совершенней, чем неподатливей материал». За письменным столом Луасес чувствовал себя созидателем, строителем, человеком, приносящим пользу, носителем силы, той силы, которую он воспевал в стихах и которой, по его мнению, так не хватало его соотечественникам.
После непродолжительного увлечения сибонеиз-мом Луасес обращается к жанру политической оды, возобновляя традиции Хосе Мариа Эредиа и
испанца Мануэля Хосе Кинтана (1772—1857). Темы его од разнообразны, но о ком бы он ни писал — о греках, иудеях, поляках,— каждая его строка — боевой клич «Вставайте!», обращенный к кубинцам.
Вставайте, сорвите оковы раба! Вперед за отчизну свою! И если погибель сулит вам судьба, Умирайте, греки, в бою!
(Ода «Падение Мизолонги»)
В оде «Труд», которая за три дня до смерти поэта была удостоена награды в Гаванском лицее, Луасес зовет тружеников к объединению и сулит погибель городу, погрязшему в бесчестье и безделье. В этом есть свой революционный запал, ибо развращенный и праздный город — это центр колониальной администрации, воплощение колониального гнета.
Сборник стихов Луасеса вышел в Гаване в 1857 году, но произведение, которому он отдал последние годы своей жизни,— мифологическая поэма «Куба»,— впервые увидело свет лишь в 1882 году.
Хоакин Лоренсо Луасес известен не только одами, но и сонетами, и анакреонтическими стихами. Идя по стопам своих современников — французских парнасцев Леконта де Лиля, Хосе Мариа Эредиа (дальнего родственника и тезки «кубинского Гомера»), поэт добивается максимальной пластичности и живописности изображаемой им картины. Как и парнасцы в поисках цельных, смелых, решительных характеров, он обращается к античности. Его герои — и тираноубийца Брут, и не-
истовая вакханка Эрминия, «умирающая, наслаждаясь».
Творчество Луасеса развивается в русле кубинского романтизма пятидесятых годов прошлого столетья. Но стремление придать образу материальность делает его предшественником кубинских поэтов конца XIX века, в особенности Хулиана Касаля.
В. Столбов
ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА
Я вновь иду знакомыми лугами. Здесь я вдыхал хмельные ароматы цветов и трав. На этот холм горбатый карабкался, охотясь за жуками.
Вот дерево мамей. Его плодами
я лакомился. В этот лес когда-то
я убегал, мальчишка диковатый,
смотреть, как всходит солнце над стволами.
Здесь Розу, деревенскую девчонку,
я в первый раз поцеловал смущенно
под пальмовым шатром, расцветшим звонко.
И снова сердце бьется учащенно, когда на край, взлелеявший ребенка, мужчиной став, гляжу я восхищенно.
СМЕРТЬ ВАКХАНКИ
Настигнута Венерой — ослепленно, в отчаянье она тунику рвет, тугая грудь и мраморный живот напряжены от страсти исступленной.
И судорогой сведен воспаленный, привыкший к поцелуям нежный рот; она, кусая руки, лоном льнет к горячему песку, к траве зеленой.
Безумна от желанья, от вина, обводит горизопт горящим взглядом, но видит, что она совсем одна,
что в час страданий никого нет рядом, и, хрипло вскрикнув, никнет тяжело — то в смерти утоленье к ней пришло.
ПОКОРНОСТЬ
Презренье уязвить меня не может: мое безумство ты смирить не властна. Брани меня — я все стерплю безгласно. Разгневайся — подарка нет дороже.
Соперник мой тобой обласкан — что же, будь с ним нежна, со мною безучастна, но знай: свой холод тратишь ты напрасно, он страсть мою не умалит — умножит.
Когда-то Ифигения в Авлиде,
приемля смерть, как милость, не дрожала,
над головой кинжал отцовский видя.
Любовь моя, ты нож в руке зажала.
Но, на тебя за это не в обиде,
я казни жду, целуя сталь кинжала.
ТЕБЕ
Апрельский холод — возраст твой весенний. Любовь ему чужда. Тебя не манят ее цветы, что беспощадно ранят меня шипами скорби и сомнений.
Не знаешь ты ни тягостных волнений, ни страха, что разлука вдруг настанет, ни ревности, что разум мой туманит, ни ярости, ни жалких подозрений.
Ты не пила отравленного сока
из чашечки цветка, томима жаждой,
чтоб от любви, как я, сгореть до срока.
Страсть, что растет во мне с минутой каждой, неведома тебе. Как я, жестоко ты не была отвергнута однажды.
БРУТ, ПЕРВЫЙ КОНСУЛ
Отважный Брут созвал народ на Форум: вот он, клинок, отточенный и длинный, что грудь пронзил Лукреции безвинной, простертой здесь, в крови, с потухшим взором.
Толпа ревет многоголосым хором, исполненная ярости тигриной. Тарквиний смят безудержной лавиной, никто не внемлет лживым уговорам.
Гул сотрясает древний Капитолий
и вековые дерева шатает.
Клокочет Тибр, свиреп и полноводен.
Низвергнут трон — тиран не правит доле. И, фасции подняв, Брут возглашает: «Лукреция мертва, но Рим свободен!»
СВЕТЛЯЧКИ
Светоносные созданья, украшение ночей, вы сияете во мраке мириадами лучей.
Стоит вам подняться в воздух, и небесный темный свод аметистами сверкает, изумрудами цветет.
Загораясь, погасая, ярко вспыхивая вновь, чертите в полете сотни фосфорических кругов.
Кажутся огнем объяты и деревья и цветы, переливчато мерцают сьерры дикие хребты.
А когда моя подруга на груди укроет вас, я от нежного свеченья оторвать не смею глаз.
Достарыңызбен бөлісу: |