Ариадна Ардашникова Мысли и образы



Дата27.06.2016
өлшемі161.79 Kb.
#162572
Ариадна Ардашникова

Мысли и образы



Отклик на книгу Льва Холмянского «Мысли и образы»

Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать...
Ф. Тютчев

Лев Холмянский. «Мысли и образы». Эта книга выш­ла в издательстве «Сканрус», в Москве, в 2006 году. Вдова автора* {* Фанни Исааковна Холмянская, подарила эту книгу библиотеке прихода Московского храма свв. бессребреников Космы и Дамиана в Шубине} изо дня в день разбирала, разгадывала архив му­жа; по ее словам, книга росла постепенно, трудами мно­гих людей, сама не зная, что она книга. Наконец была собрана, составлена художником Дмитрием Тереховым и издана к десятой годовщине посмертия — эта удиви­тельная, необычайная книга.

Автор ее не известен читателю. Она состоит из мате­риала, никогда нигде не печатавшегося. Эти мысли и образы не предназначались для печати. Это фрагменты путевых заметок, писем, дневниковых записей; это ху­дожественные работы, которые при жизни автора нигде никогда не выставлялись.

Лев Моисеевич Холмянский был художником, дизай­нером, архитектором (имел ученую степень кандидата архитектуры), преподавал в Строгановском училище, написал несколько книг по специальности. Жизнь его вобрала в себя трагический опыт поколения, пришед­шего в мир в годы крушения России в революцию. Он родился в сентябре 1917 года. Его поколение вынесло на своих плечах разруху революции, голод, Гражданс­кую войну, Великую Отечественную войну, тяготы пос­левоенных лет, — все советские неустройства и несвобо­ды, и в конце жизни — Перестройку, когда подломились ноги у советского монстра, и он, рухнув, погрузил Рос­сию в новое неустройство и новую несвободу.

Эта необычайная книга свидетельствует о внутрен­нем строе художника, сохранившего «тайную свободу». Он жил по нравственным принципам целостной лично­сти, которая во все времена умудряется не зависеть ни от каких внешних давлений.

Мысли и образы... Это и есть способ жизни души. Удивительная книга лежит в моих руках. Она и издана необычайно: в нее хочется погрузиться, как в художе­ственное произведение, единое с творческим миром ав­тора. Обложка книги — рассыпанные письма с фронта. На листках из школьной тетрадки в линеечку, со швами от складывания их в треугольнички, как дети складыва­ют бумажных птичек. Треугольнички военных писем, без марок, со штемпелем «просмотрено военной цен­зурой». Бумажные голуби с фронта, несущие жизнь и смерть... Как символично исписанное войной простран­ство, на котором возникает автопортрет юного автора, будто запечатлела себя живая душа, она навсегда оста­ется молодой.

Я открываю книгу и листаю ее бережно. На страницах иногда проступают, будто сквозь бумагу, главные слова главных мыслей, а сам текст в десять-двадцать строк организует и закрепляет свободное пространство страницы, приглашая читателя приобщить себя мыслям и образам автора. Я всё время чувствую, что у меня в руках книга дорогая. Своим содержанием, и своим изяществом, и вкусом своих создателей, и денежной стоимостью из­дания, которую ведь кто-то затратил из любви к худож­нику, и чтобы мы читали необычайную книгу.

В начале ее — несколько небольших статей об авторе. Как редко статьи о художниках несут в себе отблеск вну­треннего мира самого художника. А здесь даже названия статей свидетельствуют: «Тихое искусство», «Простое среди сложного», «Несколько слов о...», «Штрихи к пор­трету». Статьи написаны любовью, а она, как известно, многое видит, ибо зрячая. «Семья, забота о близких, про­стые человеческие чувства были главным наполнением его жизни и, собственно, основной темой творчества», — пишет Л.Денисова.

Невольно вспоминается академик Лихачев. Он на во­прос «что самое важное в Вашей жизни» ответил: «Семья — самое важное. Государство слагается из семей, а не из отдельных людей». Значит, не древнерусская литерату­ра, не Пушкинский Дом, не ученики университетов, не просветительская, не научная деятельность, а — семья. Любовь к ближнему. А на ближнем, как говорили свя­тые отцы, основываются все заповеди Христовы, «от от­ношения к ближнему зависит и жизнь и смерть души». Дмитрий Сергеевич Лихачев! — вот кому понравилась бы эта книга и ее автор, вот кому созвучна свобода внут­ренней жизни. Она осуществляет связь времен в нашей культуре.

Тайная свобода художника Льва Холмянского избрала свою форму существования: «незавершенность как эстетический принцип». Так стиль Холмянского назвал Дмитрий Терехов, истинный его друг и сотрудник, сам талантливый и тонкий художник.

Я видела фронтовые работы Льва Холмянского в под­линниках, но и теперь, в книжных репродукциях, что-то в них касается самого сердца. Извечный вопрос войны «почему»? Или это постижение жизни рядом со смер­тью? Или то, что люди молоды именно так, а не иначе? Мирные мальчишки, с неприглаженными вихрами и домашним выражением лица, их могут убить в следую­щую минуту. А на листках тетрадки, на мятых странич­ках блокнота то, что было живо, может быть, послед­нюю минуту, — теперь живет во времени, вне времени... Поэтому пронзает?

Что я пытаюсь выразить словами! Искусство художни­ка не любит словесных объяснений. И слова, вынутые из моего сердца, как вынутые из воды медузы, превра­щаются на бумаге в сухие пленочки. А в рисунках — че­рез легкое касание карандаша — в каждой детали, как сказал Блок, «жизнь сама встает». Каждая деталь, каждая частность несет в себе знание обо всем целом, каждая малость — как голограмма, вихор ли волос, рукавчики ли на платьице девочки...

Фронтовые портреты так лаконичны, иногда почти наброски, но попадаешь в страшную реальность войны, где одни дети посланы убивать других детей. Из рисун­ков можно узнать о войне даже по опущенным уголкам губ у детей. Больно смотреть... Через полвека в письме к брату (1992 год) Лев Моисеевич написал о деятелях революции: «А ведь какое-то безумие, когда молодые люди, у которых впереди была интересная жизнь, дом, семья, во имя неизвестно чего убивают людей и сами идут на верную смерть». Как смиренно слова не несут в себе ни возмущения никем, ни злобы ни на кого, ни требований ни к кому, — «безумие». В безумии — вся пра­вда и вся безысходность всяких революций и войн.

«Кругом всё плохо <...>, а внутри хорошо.<...> Кончилась бы война скорей. Я бы согласился быть любым из бродяг Киплинга, лишь бы кругом текла размеренная, шумная жизнь. Ведь тогда всё дышит, работает как организм. Всё-таки мне мало нужно и в то же самое время мно­го», — из письма к родителям 11 июля 1942 года. Ему двад­цать пять лет. «Внутри хорошо»! Внутреннее уже не зави­сит от внешнего. А вот из дневника в октябре 1942 года: «Итог практики: 1. Я остался, оказывается, самим собой. Клыки, которые стали прорезываться в академии, заро­сли. 2. Я не люблю свою новую профессию; я, наверно, буду художником, если обстоятельства позволят. ( То, что я остался самим собой, заставляет сделать эту огово­рку)». Он был верен себе всю жизнь — жил без «клыков». «Я всё-таки мечтаю быть художником…» — написал он родителям и в 1943 году. Он мечтал об Академии худо­жеств, но пришел сорок первый год, и его направили в Военно-воздушную академию.

Однажды в гостях у Холмянских мы слышали, каким был первый день войны, как это было. Я запомнила: в военкомате с другом Сашей, множество таких же моло­дых, душевный подъем и решимость. В воспоминании Льва Моисеевича не было этих слов, всё было просто, естественно, без пафоса. Наверно, поэтому проникла в меня именно недосказанность. Она светилась и в его глазах, и в улыбке мягкого юмора, отражавшего иронич­ность к самому себе. Я запомнила навсегда не факты, а то, каким в сорок первом был Лев Холмянский, какими были они все, воспринимавшие свой военный призыв как нечто значительное, очень важное для себя и для своей Родины. А ведь фактически они были для нее пу­шечным мясом. Когда Родина-Мать отправляла на фронт своих детей необученными, на верную смерть, она изменяла им, но не они ей. Их любовь не подлежала сомнению. Мой внук как-то спросил меня, как это — любить родину, за что я люблю Россию. Не помню, что ответила, а подумала: молодые не имеют связи с родной землей, не чувствуют себя народом. Кажется, я ничего не ответила, ведь не скажешь: «Я люблю не "за что". Я живу в России, а Россия живет во мне».

Мне близка Россия, что в акварелях Холмянского. Вот «Псковская звонница» (1948 год), без колоколов, с покосившимся крестом, недосброшенным, наверно, с двадцатых. В Боровском монастыре такой крест грозил упасть полвека. Когда всё-таки рухнул сам, говорят, при­давил человека... В этой звоннице на акварели ничего нет красивенько-древнерусского, одна серенькая наша, русская правда. Чуть голубеет небо в серых охристых облаках, земля однообразно зеленая, пустая земля пос­левоенных лет. Одиночество. И сердце мое щемит, от­кликаясь. Это моя родина...

Все церкви у Холмянского со своим характером, сво­ей мелодией и своей судьбой. Об одной, неведомой мне, он написал в дневнике: «У церкви симпатичные дета­ли». Будто о девичьем лице. Детали... Как много они значат в его творчестве и его жизни.

Хочу поделиться одной такой «деталью». Лев Моисее­вич по окончании Военно-воздушной академии служил в батальоне аэродромного обслуживания, прошел вой­ну (демобилизовался только в 1946-м) и не убил ни одно­го человека. Можно считать, что ему повезло — не попал в пехоту, а можно—что Бог дал. Наверное, тем, кто очень хочет не убить, Он всегда дает, Он любит праведников. В письме к брату (1944 год) есть такие строки: «Немножко стыдно перед хозяевами — смотрят ведь как на защи­тника, а я картинки рисую, пистолета нет, торчу целый день дома. Вообще с этим "стыдом" нужно бороться. Им всё равно не объяснить всего, а я чист перед Богом и перед людьми».

А теперь о «детали», как запомнила по рассказу Дми­трия Терехова, уже после смерти Льва Моисеевича. Бата­льон, где служил Холмянский, занимался строительст­вом аэродрома на завоеванной нами территории Герма­нии. Неподалеку на каком-то островке среди какого-то водного пространства было какое-то немецкое селение, может быть, небольшой городок. Стало известно, что именно там будет бой. И вот офицер Красной армии Лев Холмянский тайком идет туда, предупреждает жителей о предстоящем бое и разрешает всем покинуть свои дома и уйти, забрав с собой всё, что можно. Он дает им ка­кую-то бумагу, вероятно со своей подписью, по которой их не будут задерживать. На рассвете по узкой полоске дамбы, соединяющей с землей, потянулись повозки со скарбом, коляски с детьми, инвалидные кресла с боль­ными и длинный поток нагруженных вещами людей. Ко времени боя город был пуст. После боя от него во­обще ничего не осталось.

А вот конец этой истории. Благодарные жители при­шли к офицеру оккупационных войск и принесли ему из спасенного имущества украшения и драгоценности. Лев Моисеевич не взял, сказал: «Вам больше пригоди­тся». Эту историю жена его не знала. Он рассказал ее другу в виде анекдота: «Меня спросили, давали ли мне когда-нибудь взятку. Я ответил, что давали, да я не взял», — и рассказал про «взятку». Вдова Льва Моисееви­ча считает, что здесь, вероятно, многое прибавлено к пра­вде. А мне дорога эта довыдуманность. Легенды иногда выявляют сущность событий лучше исторической прав­ды. И не о всяком человеке довыдумают такое...

Но самое удивительное — в письме от 16 мая 1945 года: «С выселяемыми из этих домов немцами вел перего­воры я как знающий язык. Держал себя по-джентль­менски, разрешил выносить всё, что им нужно, напи­сал записочку, чтобы их не задерживали, и пр., и пр. Они жали мне руку и совали какую-то золотую без­делушку. Я отказался. Пробормотав что-то про честь офицера...» — так в письме к родителям. Такой безо­бидный эпизод! С самоиронией: держал себя по-джентльменски, не взял золотую безделушку, пробормотал что-то про честь офицера, и пр., и пр. В такие легкие слова уложилось взятое на себя наверняка опасное де­ло: спасать жителей вражеской стороны. Когда еще шли бои! В те времена отправляли в Гулаг за одно только восхищение тем, как немцы возделали свою землю, какие у них чистые города и дома, какие благоустро­енные дороги. Наш знакомый, уже дойдя до Берлина, написал об этом своему другу и — вернулся домой то­лько в 1956 году, через одиннадцать лет после войны! Да за одну «записочку» могли расстрелять! Удивляет не только бесстрашие, не только отсутствие желания рас­сказать о нем родителям, но — никакого желания «свя­щенной» справедливости мстить врагам! Когда из каж­дой черной тарелки репродуктора (повязка на слепом глазу) изливается «пусть ярость благородная вскипает как волна», иметь такое необычайное для советских времен понятие о добре и зле: спасать беззащитных — все­гда добро. Необычайно и то, что никто не донес, никто не предал... (Льву Моисеевичу, наверно, не понравилось бы, как я написала. По словам его вдовы, он считал, что был на войне «придурком» и его раздражали старики, увешанные «цацками». Он говорил, что «настоящие фронтовики в большинстве своем не выжили»).

Вот так в «незначительной» детали биографии отк­рываются главные измерения всей жизни. Думаю, что и в его творчестве именно деталь, незначительная част­ность проявляет главное. И для меня это у Льва Моисе­евича не «прием», не «владение мастерством», а способ проникать в жизнь и принимать ее. «Главное — сохранить дух созерцательности. Важно настроиться "на прием"», — это его собственные слова. Об этом у Блока:

Искусство — ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолетных мелочах!

А вот одно из полюбившихся мне мест в книге, особенно своей поэтичностью и «жизнью в мимолет­ных мелочах»: «К Эрмитажу шли пешком. Забежали в Академию наук<...>, постояли и в университете (даже посидели). Автобус "Икарус" был тёпел и весь в стек­ле, и очень хороша гидша. <...> Вылезли из автобуса и двинулись к Невскому. Через арку Главного штаба, ми­мо низенького входа, через который Пушкин проходил, поднимаясь к себе в комнатку на третий этаж». Шли, забежали, постояли, посидели, вылезли, — мимо, мимо, мчится время. Академия наук, «Икарус», гидша, — мчит­ся жизнь этого дня, и невзначай в конце — «мимо ни­зенького входа, через который Пушкин…» — вот оно! — «Пушкин проходил, поднимаясь к себе в комнатку на третий этаж». Слова выстроились в звуковой хвост, как след от промчавшегося катера. Вспенился, потянулся рябью по воде и исчез.

Как это получилось?.. Стихи образовались непости­жимым образом. Ритм, угаданный в суете, ее разрушил, и вот — поэзия. Случайности дня, его живые детали пе­редают и усталость, и процесс скоростного восприятия, и возникает в конце смысл этого Санкт-Петербуржского дня — Пушкин! Как это получилось! Детали прозрачны, сквозь них видно главное, и они будут покрыты жизнью в личном опыте каждого читателя. Жизнь вберет в себя написанное, как фреска покроет свой предварительный рисунок и закрепит его навсегда.

У деталей таинственная жизнь. Единственность и необходимость детали — свидетельство таланта. И так, наверно, в любом искусстве. Великий Хмелёв в роли Каренина, помешивая чай в стакане, позвякивал ложеч­кой о стекло так, что сыграл свой самый трагический эпизод в спектакле.

А вот и прямое свидетельство автора: «Я очень люб­лю детали, и меня меньше трогают концепции» (из пи­сьма к брату, 1996 год). Он подмечал и ценил «малое» и в творчестве других художников, например Моранди: «Вообще явление удивительное. Уход в предмет, в ти­хое, малое». Я откликаюсь своим впечатлением: на бе­лом фоне белые предметы все разно белы и все едины белым. Белый цвет в своей возможности быть всяким. (Бесцветие и возникает от быстрого вращения всего спектра). В материи ничего не нужно менять, чтобы она засветилась, как на Фаворе. Ничего не нужно, кроме молитвы, как у Человека Иисуса.

А вот о Тарковском: «Как смело он меняет темп. Как он временами затягивает действие, и как это впеча­тляет». Мне думается, что через взаимодействия темпов выразилась мука его поисков Высшего смысла жизни, путь поиска. Он по пространству жизненному то растя­гивался во времени, то в преддверии обретения набирал скорость, то на грани бытия и небытия замирал, вне вре­мени и вне пространства.

Свои работы Лев Моисеевич не разбирал и не судил, как и положено относиться к родным детям. Вот про­цитировал в письме слова архитектора Жолтовского: «Главное, чтобы не дожидаться этого момента, а рабо­тать и идти к своей цели». Речь идет о конце войны. В творчестве всегда есть «конец войны», которого хоче­тся ждать. Лев Холмянский не ждал, не менял внеш­них обстоятельств жизни, а шел к цели. По словам отца Александра Меня, идти к цели, не меняя внешних об­стоятельств жизни, и есть смирение, форма мужества. Холмянский не поступил в Академию художеств, он стал художником по требованию своей души. Ему, кроме нее, никому не надо было давать отчета. Потому, наверно, и обладал он нелицемерной скромностью в оценке сво­его труда: «Сделал два рисуночка. Ничего в них творче­ского, наверно, нет». «Часа три потрудился и сделал не­важный рисунок». «... сделал три наброска и рисунок. Всё вместе на троечку». В этих самооценках нет ни хва­стовства скромностью, ни самодовольства прибеднения, никакого лицемерия. «Мои рисовальные дела решают­ся в довольно банальном духе. Но, впрочем, я ни на что не претендую. В лучшем случае это будет экспонирова­ться в прихожей на Второй Пугачевской ул.» (из письма к сыну, 1979 год).

Вторая Пугачевская — там квартира Холмянских, там в прихожей я впервые увидела работы Льва Моисееви­ча. Там направо от двери висит акварель. Комнатка с ок­ном, по бокам две бедные постели, за окном заросший подмосковный сад. Подмосковье... Не море, не яхты, не горы, не пляжи... — дожди, комары, темный дом без пе­чки, запущенный сад, прибитый к дереву умывальник, гамак с довоенными дырами... Почему всё это встает в памяти, когда на бумаге окно с пятнами солнца на зелени да невзрачные занавесочки... И всего-то листик бумаги двадцать четыре на тридцать шесть сантиметров! А встает жизнь. Ее помнят такие стены. Длинные холо­дные вечера, под одеялом погружаешься в самиздат, по­чему-то казалось, что сюда гэбэшники не доберутся...

А стул? Как плетеный стул на картине Ван Гога! Бедный старый стул, вероятно, просиженный до дыр на сиденьи, — оно затянуто светлой тряпочкой, — сослан­ный на дачу старый стул... Может, из-за него оживает во мне ушедшая в прошлое жизнь? В дачной комнатке под Москвой, какие снимала интеллигенция на лето... Как передал художник сумрак этой комнаты! Сумрак открывается свету за окном. Репродукция с этой аква­рели есть и в книге: «Окно на даче. 1994». Репродукция, конечно, не подлинник...

Я сделала себе на память ксерокопии с рисунков Холмянского. Один из них: какие-то сараи на каких-то зад­ворках. Фломастер. Горизонтальные линии крыш, досок, затворов ворот, и на них, будто ноты, распределились выброшенные людьми уже ненужные им вещи. Вот ви­сит старое пальто, а над ним вроде воротник или шляп­ка, получилась дамочка... Вот уцелевшие ящички трюмо, у каждого — черная точечка ручки... И большое решето, и старинная ванна с дождевой водой, и нечто овально выгнутое из толстой проволоки с крючками в виде му­зыкального знака... А в уголке, у тощей лестницы, совсем прозрачный, из тонких линий, вылез из ящика кролик, смотрит на меня... Всё нарисованное соотносится загадо­чно и гармонично. Художник меняет ритм, и меняется видение. Это уже не нагромождение ящиков у сараев, не мусор на задворках, а другой, внутренний пейзаж становится видим мне. Он оберегает мой взгляд от прими­тивности видеть только предметы, и я воспринимаю то, что нарисованное таит в себе. А в дневнике 1972 года написано: «...рисование для путешествия важно как переключение, изменение темпа, изменение видения».

Особенно дороги мне записи о творчестве, об искус­стве. В письме с Северного Кавказа, будто случайная незначительность, мелькает: «Было холодновато, но я стойко держался и делал свою бессмысленную работу». Как точно выразилось здесь переживание тоски по резу­льтату работы! Кто в творчестве этого не знает? Бессмысленная работа. А смысл работы так часто не являет себя в результате видимом, нужным для жизни художника. Смыслы — владения Бога и открываются нам, когда на то есть Его воля. Лев Моисеевич, наверно, никогда не был рабом результата, он написал, что «... факт важен, но и воля, целеустремленность не менее важны». Как прояв­ляет себя человек, каков он сам, важнее того, что у него получается в результате. Смыслы у Бога... Но как это тра­гично: «В творчестве действительно ценного не так уж много, почти всё уходит в вечность, попросту забывается. <...> Почти ничего не создается наверняка, хотя многое неожиданно всплывает с течением времени» (1994 год). Да, течение времени поднимает со дна своего наверх — неожиданно, но есть утешение, что закономерно. Двад­цатый век поднял иконопись Древней Руси, и стало вид­но, что этой живописи-молитве не нужна перспектива очевидная, а только — сердцу видная. И почему ее наз­вали «обратной», когда она прямая? В центре — человек, к нему всё сходится.

Нас в институте учили, что искусство рационально, его источник — материальная жизнь, что развитие искус­ства вызвано исторической жизнью народов, прогрес­сом технической цивилизации. И тогда непонятно, чем рисунки Пикассо лучше наскальных рисунков предков. У Льва Моисеевича есть запись: «Искусство не развива­ется. Правильно говорил Осип Мандельштам. Достиже­ния — потери. Это беспрерывный процесс» (из дневника 1984 года). У Блока в дневниках тоже есть о прогрессе в искусстве. В чем он, если Библия — значительней Данте, а Данте — значительней Шекспира.

Искусство во все времена запечатлевает жизнь души художника. Ее путь от Адама — к Иисусу. Путь темных страданий, и жертв, и просветления. Или — путь к аду. А в выборе пути — наше богоподобие: свобода выбора. Святым открыто, что подражая Христу, уподобясь Ему, мы войдем в Царство Божие, где не будем нуждаться в искусстве. Наверно, творчеством станет сама жизнь? Не рисовать, не писать, не играть, — сотворить вживе... А пока искусство живет в своем «беспрерывном процес­се» неразвития. А пока результат творчества пусть и ос­тается не видим творящим...

Бердяев считал, что творчество — тайная заповедь Евангелия. Наверное, не названная словами потому, что даже призыв к творчеству может нарушить его сво­боду?

Нравятся мне у Льва Холмянского вопросы о творче­стве, вроде бы несерьезные и невзначай возникающие, например: «Я стал почти ежедневно рисовать — это обычное летнее недомогание. А в самом деле — зачем? Но какое-то удовлетворение получаю или, вернее, ка­кая-то потребность в этом есть» (1995 год). Или: «Зани­маюсь писательской деятельностью. А читатели кто? — Не знаю» (из дневника 1978 года).

Для кого он писал, рисовал, вел дневник? Для себя? Ведь он, кажется, никому не показывал своих работ, ни разу не выставлялся. Для себя творил? Или творил себя? Не тратил ни сил, ни времени на карьеру, не стремился быть известным до такой степени, что и близкие не зна­ли, какие свидетельства оставила, запечатлев себя, его душа. Всё необходимое, чтобы состояться в искусстве: привлечь внимание, удивить, выделиться среди других, обрести покровителя, — все эти силы, необходимо дейст­вующие в среде делающих искусство, — ему чужды, им обходимы. Он удивительно свободен от всего внеш­него, поверхностного. Он работал потому, что любил труд художника, он работал потому, что душа его была, как сказал Заболоцкий, «обязана трудиться», и ни для ка­ких выгод житейских он не использовал своего таланта.

Как это удивительно, как не свойственно миру искус­ства! Впрочем, на мой взгляд, он был не из этого мира. Он выбрал саму жизнь.

Способ существования его дарования, его стиль—лег­кое касание разнообразия жизни, всякого проявления ее, самого незаметного и незначительного. В его работах — легкое, свободное дыхание самой жизни, Духа ее, Кото­рый, как известно, дышит, где Он хочет.

* * *

Мы с мужем знали Льва Моисеевича последние пят­надцать лет его жизни, но встречались нечасто. Мне все­гда хотелось общаться с людьми исповедально, так, что­бы словами открывать себя друг другу, а Лев Моисеевич хотя и был человеком отзывчивым и казался открытым, но имел сердце сокровенное и эту сокровенность обере­гал. За столом он говорил о событиях жизни, интересо­вался делами собеседника, его взглядами, интересами. А я за столом скучала и, чтобы этого не заметили, много говорила сама. Что мешало мне общаться, не нуждаясь в словесных откровениях? В одном из писем Льва Мои­сеевича есть такое место: «Застолье я, грешным делом, люблю. И как ни пусты бывают пьяные разговоры, в них есть своя прелесть и есть нечто, быть может, более важ­ное, чем смысл и всякие умности».



Почему же я не могла угадывать невидимое через ви­димое? Разве я не знала, что образ Божий, самое глубо­кое в людях, способен проявлять Себя в видимых чертах и деталях? Да, значит, не знала. Значит, неглубока, по­верхностна была моя собственная внутренняя жизнь. Чтобы увидеть днем звезду, надо заглянуть в самую глу­бину колодца, и на дне его — увидишь небо...

Какими хилыми и нещедрыми вижу я теперь свои дру­жеские чувства ко Льву Моисеевичу. Когда он заболел, лет за десять до своей кончины, он через жену попросил меня навестить его в больнице. Я не пришла. Да, да, ко­нечно, у меня была причина, я не то чтобы не захотела, — я не смогла. Да, причина. Теперь я не помню какая...

Эта книга, где явлена его жизнь, не видимая мне ра­ньше, дает мне счастливую возможность заново прожить нашу дружбу в полноте, любуясь и дорожа его художническим взглядом и чистотой его жизни. Какой поучительный подарок от него...

Мысли Льва Моисеевича Холмянского и его образы рождают во мне отклик, и мне сочувствие дается, как мне дается благодать.

Я закрываю книгу. То, что я написала о ней и ее авто­ре, так бедно. Сказанное так бедно по сравнению с тем, что у меня внутри. Впрочем, то, что не сказано, кажет­ся, вмещают строки Пастернака:

Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.
Тут всё полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в Воскресенье
Какой-то указатель дан.

Я писала о человеке, который не был крещен, не при­чащался Святых Христовых Тайн, но сердце мое не сме­ет думать «как жаль», оно думает: «Как счастлив тот, кто на Последний Суд принесет целою свою совесть и пра­ведность. И чистое сердце его узрит Бога».



Арина Ардашникова

прихожанка московского храма
свв. бессребреников Космы и Дамиана в Шубине


14 мая 2007
в день Преподобного Пафнутия Боровского





Достарыңызбен бөлісу:




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет