Ариадна Ардашникова
Мысли и образы
Отклик на книгу Льва Холмянского «Мысли и образы»
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать...
Ф. Тютчев
Лев Холмянский. «Мысли и образы». Эта книга вышла в издательстве «Сканрус», в Москве, в 2006 году. Вдова автора* {* Фанни Исааковна Холмянская, подарила эту книгу библиотеке прихода Московского храма свв. бессребреников Космы и Дамиана в Шубине} изо дня в день разбирала, разгадывала архив мужа; по ее словам, книга росла постепенно, трудами многих людей, сама не зная, что она книга. Наконец была собрана, составлена художником Дмитрием Тереховым и издана к десятой годовщине посмертия — эта удивительная, необычайная книга.
Автор ее не известен читателю. Она состоит из материала, никогда нигде не печатавшегося. Эти мысли и образы не предназначались для печати. Это фрагменты путевых заметок, писем, дневниковых записей; это художественные работы, которые при жизни автора нигде никогда не выставлялись.
Лев Моисеевич Холмянский был художником, дизайнером, архитектором (имел ученую степень кандидата архитектуры), преподавал в Строгановском училище, написал несколько книг по специальности. Жизнь его вобрала в себя трагический опыт поколения, пришедшего в мир в годы крушения России в революцию. Он родился в сентябре 1917 года. Его поколение вынесло на своих плечах разруху революции, голод, Гражданскую войну, Великую Отечественную войну, тяготы послевоенных лет, — все советские неустройства и несвободы, и в конце жизни — Перестройку, когда подломились ноги у советского монстра, и он, рухнув, погрузил Россию в новое неустройство и новую несвободу.
Эта необычайная книга свидетельствует о внутреннем строе художника, сохранившего «тайную свободу». Он жил по нравственным принципам целостной личности, которая во все времена умудряется не зависеть ни от каких внешних давлений.
Мысли и образы... Это и есть способ жизни души. Удивительная книга лежит в моих руках. Она и издана необычайно: в нее хочется погрузиться, как в художественное произведение, единое с творческим миром автора. Обложка книги — рассыпанные письма с фронта. На листках из школьной тетрадки в линеечку, со швами от складывания их в треугольнички, как дети складывают бумажных птичек. Треугольнички военных писем, без марок, со штемпелем «просмотрено военной цензурой». Бумажные голуби с фронта, несущие жизнь и смерть... Как символично исписанное войной пространство, на котором возникает автопортрет юного автора, будто запечатлела себя живая душа, она навсегда остается молодой.
Я открываю книгу и листаю ее бережно. На страницах иногда проступают, будто сквозь бумагу, главные слова главных мыслей, а сам текст в десять-двадцать строк организует и закрепляет свободное пространство страницы, приглашая читателя приобщить себя мыслям и образам автора. Я всё время чувствую, что у меня в руках книга дорогая. Своим содержанием, и своим изяществом, и вкусом своих создателей, и денежной стоимостью издания, которую ведь кто-то затратил из любви к художнику, и чтобы мы читали необычайную книгу.
В начале ее — несколько небольших статей об авторе. Как редко статьи о художниках несут в себе отблеск внутреннего мира самого художника. А здесь даже названия статей свидетельствуют: «Тихое искусство», «Простое среди сложного», «Несколько слов о...», «Штрихи к портрету». Статьи написаны любовью, а она, как известно, многое видит, ибо зрячая. «Семья, забота о близких, простые человеческие чувства были главным наполнением его жизни и, собственно, основной темой творчества», — пишет Л.Денисова.
Невольно вспоминается академик Лихачев. Он на вопрос «что самое важное в Вашей жизни» ответил: «Семья — самое важное. Государство слагается из семей, а не из отдельных людей». Значит, не древнерусская литература, не Пушкинский Дом, не ученики университетов, не просветительская, не научная деятельность, а — семья. Любовь к ближнему. А на ближнем, как говорили святые отцы, основываются все заповеди Христовы, «от отношения к ближнему зависит и жизнь и смерть души». Дмитрий Сергеевич Лихачев! — вот кому понравилась бы эта книга и ее автор, вот кому созвучна свобода внутренней жизни. Она осуществляет связь времен в нашей культуре.
Тайная свобода художника Льва Холмянского избрала свою форму существования: «незавершенность как эстетический принцип». Так стиль Холмянского назвал Дмитрий Терехов, истинный его друг и сотрудник, сам талантливый и тонкий художник.
Я видела фронтовые работы Льва Холмянского в подлинниках, но и теперь, в книжных репродукциях, что-то в них касается самого сердца. Извечный вопрос войны «почему»? Или это постижение жизни рядом со смертью? Или то, что люди молоды именно так, а не иначе? Мирные мальчишки, с неприглаженными вихрами и домашним выражением лица, их могут убить в следующую минуту. А на листках тетрадки, на мятых страничках блокнота то, что было живо, может быть, последнюю минуту, — теперь живет во времени, вне времени... Поэтому пронзает?
Что я пытаюсь выразить словами! Искусство художника не любит словесных объяснений. И слова, вынутые из моего сердца, как вынутые из воды медузы, превращаются на бумаге в сухие пленочки. А в рисунках — через легкое касание карандаша — в каждой детали, как сказал Блок, «жизнь сама встает». Каждая деталь, каждая частность несет в себе знание обо всем целом, каждая малость — как голограмма, вихор ли волос, рукавчики ли на платьице девочки...
Фронтовые портреты так лаконичны, иногда почти наброски, но попадаешь в страшную реальность войны, где одни дети посланы убивать других детей. Из рисунков можно узнать о войне даже по опущенным уголкам губ у детей. Больно смотреть... Через полвека в письме к брату (1992 год) Лев Моисеевич написал о деятелях революции: «А ведь какое-то безумие, когда молодые люди, у которых впереди была интересная жизнь, дом, семья, во имя неизвестно чего убивают людей и сами идут на верную смерть». Как смиренно слова не несут в себе ни возмущения никем, ни злобы ни на кого, ни требований ни к кому, — «безумие». В безумии — вся правда и вся безысходность всяких революций и войн.
«Кругом всё плохо <...>, а внутри хорошо.<...> Кончилась бы война скорей. Я бы согласился быть любым из бродяг Киплинга, лишь бы кругом текла размеренная, шумная жизнь. Ведь тогда всё дышит, работает как организм. Всё-таки мне мало нужно и в то же самое время много», — из письма к родителям 11 июля 1942 года. Ему двадцать пять лет. «Внутри хорошо»! Внутреннее уже не зависит от внешнего. А вот из дневника в октябре 1942 года: «Итог практики: 1. Я остался, оказывается, самим собой. Клыки, которые стали прорезываться в академии, заросли. 2. Я не люблю свою новую профессию; я, наверно, буду художником, если обстоятельства позволят. ( То, что я остался самим собой, заставляет сделать эту оговорку)». Он был верен себе всю жизнь — жил без «клыков». «Я всё-таки мечтаю быть художником…» — написал он родителям и в 1943 году. Он мечтал об Академии художеств, но пришел сорок первый год, и его направили в Военно-воздушную академию.
Однажды в гостях у Холмянских мы слышали, каким был первый день войны, как это было. Я запомнила: в военкомате с другом Сашей, множество таких же молодых, душевный подъем и решимость. В воспоминании Льва Моисеевича не было этих слов, всё было просто, естественно, без пафоса. Наверно, поэтому проникла в меня именно недосказанность. Она светилась и в его глазах, и в улыбке мягкого юмора, отражавшего ироничность к самому себе. Я запомнила навсегда не факты, а то, каким в сорок первом был Лев Холмянский, какими были они все, воспринимавшие свой военный призыв как нечто значительное, очень важное для себя и для своей Родины. А ведь фактически они были для нее пушечным мясом. Когда Родина-Мать отправляла на фронт своих детей необученными, на верную смерть, она изменяла им, но не они ей. Их любовь не подлежала сомнению. Мой внук как-то спросил меня, как это — любить родину, за что я люблю Россию. Не помню, что ответила, а подумала: молодые не имеют связи с родной землей, не чувствуют себя народом. Кажется, я ничего не ответила, ведь не скажешь: «Я люблю не "за что". Я живу в России, а Россия живет во мне».
Мне близка Россия, что в акварелях Холмянского. Вот «Псковская звонница» (1948 год), без колоколов, с покосившимся крестом, недосброшенным, наверно, с двадцатых. В Боровском монастыре такой крест грозил упасть полвека. Когда всё-таки рухнул сам, говорят, придавил человека... В этой звоннице на акварели ничего нет красивенько-древнерусского, одна серенькая наша, русская правда. Чуть голубеет небо в серых охристых облаках, земля однообразно зеленая, пустая земля послевоенных лет. Одиночество. И сердце мое щемит, откликаясь. Это моя родина...
Все церкви у Холмянского со своим характером, своей мелодией и своей судьбой. Об одной, неведомой мне, он написал в дневнике: «У церкви симпатичные детали». Будто о девичьем лице. Детали... Как много они значат в его творчестве и его жизни.
Хочу поделиться одной такой «деталью». Лев Моисеевич по окончании Военно-воздушной академии служил в батальоне аэродромного обслуживания, прошел войну (демобилизовался только в 1946-м) и не убил ни одного человека. Можно считать, что ему повезло — не попал в пехоту, а можно—что Бог дал. Наверное, тем, кто очень хочет не убить, Он всегда дает, Он любит праведников. В письме к брату (1944 год) есть такие строки: «Немножко стыдно перед хозяевами — смотрят ведь как на защитника, а я картинки рисую, пистолета нет, торчу целый день дома. Вообще с этим "стыдом" нужно бороться. Им всё равно не объяснить всего, а я чист перед Богом и перед людьми».
А теперь о «детали», как запомнила по рассказу Дмитрия Терехова, уже после смерти Льва Моисеевича. Батальон, где служил Холмянский, занимался строительством аэродрома на завоеванной нами территории Германии. Неподалеку на каком-то островке среди какого-то водного пространства было какое-то немецкое селение, может быть, небольшой городок. Стало известно, что именно там будет бой. И вот офицер Красной армии Лев Холмянский тайком идет туда, предупреждает жителей о предстоящем бое и разрешает всем покинуть свои дома и уйти, забрав с собой всё, что можно. Он дает им какую-то бумагу, вероятно со своей подписью, по которой их не будут задерживать. На рассвете по узкой полоске дамбы, соединяющей с землей, потянулись повозки со скарбом, коляски с детьми, инвалидные кресла с больными и длинный поток нагруженных вещами людей. Ко времени боя город был пуст. После боя от него вообще ничего не осталось.
А вот конец этой истории. Благодарные жители пришли к офицеру оккупационных войск и принесли ему из спасенного имущества украшения и драгоценности. Лев Моисеевич не взял, сказал: «Вам больше пригодится». Эту историю жена его не знала. Он рассказал ее другу в виде анекдота: «Меня спросили, давали ли мне когда-нибудь взятку. Я ответил, что давали, да я не взял», — и рассказал про «взятку». Вдова Льва Моисеевича считает, что здесь, вероятно, многое прибавлено к правде. А мне дорога эта довыдуманность. Легенды иногда выявляют сущность событий лучше исторической правды. И не о всяком человеке довыдумают такое...
Но самое удивительное — в письме от 16 мая 1945 года: «С выселяемыми из этих домов немцами вел переговоры я как знающий язык. Держал себя по-джентльменски, разрешил выносить всё, что им нужно, написал записочку, чтобы их не задерживали, и пр., и пр. Они жали мне руку и совали какую-то золотую безделушку. Я отказался. Пробормотав что-то про честь офицера...» — так в письме к родителям. Такой безобидный эпизод! С самоиронией: держал себя по-джентльменски, не взял золотую безделушку, пробормотал что-то про честь офицера, и пр., и пр. В такие легкие слова уложилось взятое на себя наверняка опасное дело: спасать жителей вражеской стороны. Когда еще шли бои! В те времена отправляли в Гулаг за одно только восхищение тем, как немцы возделали свою землю, какие у них чистые города и дома, какие благоустроенные дороги. Наш знакомый, уже дойдя до Берлина, написал об этом своему другу и — вернулся домой только в 1956 году, через одиннадцать лет после войны! Да за одну «записочку» могли расстрелять! Удивляет не только бесстрашие, не только отсутствие желания рассказать о нем родителям, но — никакого желания «священной» справедливости мстить врагам! Когда из каждой черной тарелки репродуктора (повязка на слепом глазу) изливается «пусть ярость благородная вскипает как волна», иметь такое необычайное для советских времен понятие о добре и зле: спасать беззащитных — всегда добро. Необычайно и то, что никто не донес, никто не предал... (Льву Моисеевичу, наверно, не понравилось бы, как я написала. По словам его вдовы, он считал, что был на войне «придурком» и его раздражали старики, увешанные «цацками». Он говорил, что «настоящие фронтовики в большинстве своем не выжили»).
Вот так в «незначительной» детали биографии открываются главные измерения всей жизни. Думаю, что и в его творчестве именно деталь, незначительная частность проявляет главное. И для меня это у Льва Моисеевича не «прием», не «владение мастерством», а способ проникать в жизнь и принимать ее. «Главное — сохранить дух созерцательности. Важно настроиться "на прием"», — это его собственные слова. Об этом у Блока:
Искусство — ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолетных мелочах!
А вот одно из полюбившихся мне мест в книге, особенно своей поэтичностью и «жизнью в мимолетных мелочах»: «К Эрмитажу шли пешком. Забежали в Академию наук<...>, постояли и в университете (даже посидели). Автобус "Икарус" был тёпел и весь в стекле, и очень хороша гидша. <...> Вылезли из автобуса и двинулись к Невскому. Через арку Главного штаба, мимо низенького входа, через который Пушкин проходил, поднимаясь к себе в комнатку на третий этаж». Шли, забежали, постояли, посидели, вылезли, — мимо, мимо, мчится время. Академия наук, «Икарус», гидша, — мчится жизнь этого дня, и невзначай в конце — «мимо низенького входа, через который Пушкин…» — вот оно! — «Пушкин проходил, поднимаясь к себе в комнатку на третий этаж». Слова выстроились в звуковой хвост, как след от промчавшегося катера. Вспенился, потянулся рябью по воде и исчез.
Как это получилось?.. Стихи образовались непостижимым образом. Ритм, угаданный в суете, ее разрушил, и вот — поэзия. Случайности дня, его живые детали передают и усталость, и процесс скоростного восприятия, и возникает в конце смысл этого Санкт-Петербуржского дня — Пушкин! Как это получилось! Детали прозрачны, сквозь них видно главное, и они будут покрыты жизнью в личном опыте каждого читателя. Жизнь вберет в себя написанное, как фреска покроет свой предварительный рисунок и закрепит его навсегда.
У деталей таинственная жизнь. Единственность и необходимость детали — свидетельство таланта. И так, наверно, в любом искусстве. Великий Хмелёв в роли Каренина, помешивая чай в стакане, позвякивал ложечкой о стекло так, что сыграл свой самый трагический эпизод в спектакле.
А вот и прямое свидетельство автора: «Я очень люблю детали, и меня меньше трогают концепции» (из письма к брату, 1996 год). Он подмечал и ценил «малое» и в творчестве других художников, например Моранди: «Вообще явление удивительное. Уход в предмет, в тихое, малое». Я откликаюсь своим впечатлением: на белом фоне белые предметы все разно белы и все едины белым. Белый цвет в своей возможности быть всяким. (Бесцветие и возникает от быстрого вращения всего спектра). В материи ничего не нужно менять, чтобы она засветилась, как на Фаворе. Ничего не нужно, кроме молитвы, как у Человека Иисуса.
А вот о Тарковском: «Как смело он меняет темп. Как он временами затягивает действие, и как это впечатляет». Мне думается, что через взаимодействия темпов выразилась мука его поисков Высшего смысла жизни, путь поиска. Он по пространству жизненному то растягивался во времени, то в преддверии обретения набирал скорость, то на грани бытия и небытия замирал, вне времени и вне пространства.
Свои работы Лев Моисеевич не разбирал и не судил, как и положено относиться к родным детям. Вот процитировал в письме слова архитектора Жолтовского: «Главное, чтобы не дожидаться этого момента, а работать и идти к своей цели». Речь идет о конце войны. В творчестве всегда есть «конец войны», которого хочется ждать. Лев Холмянский не ждал, не менял внешних обстоятельств жизни, а шел к цели. По словам отца Александра Меня, идти к цели, не меняя внешних обстоятельств жизни, и есть смирение, форма мужества. Холмянский не поступил в Академию художеств, он стал художником по требованию своей души. Ему, кроме нее, никому не надо было давать отчета. Потому, наверно, и обладал он нелицемерной скромностью в оценке своего труда: «Сделал два рисуночка. Ничего в них творческого, наверно, нет». «Часа три потрудился и сделал неважный рисунок». «... сделал три наброска и рисунок. Всё вместе на троечку». В этих самооценках нет ни хвастовства скромностью, ни самодовольства прибеднения, никакого лицемерия. «Мои рисовальные дела решаются в довольно банальном духе. Но, впрочем, я ни на что не претендую. В лучшем случае это будет экспонироваться в прихожей на Второй Пугачевской ул.» (из письма к сыну, 1979 год).
Вторая Пугачевская — там квартира Холмянских, там в прихожей я впервые увидела работы Льва Моисеевича. Там направо от двери висит акварель. Комнатка с окном, по бокам две бедные постели, за окном заросший подмосковный сад. Подмосковье... Не море, не яхты, не горы, не пляжи... — дожди, комары, темный дом без печки, запущенный сад, прибитый к дереву умывальник, гамак с довоенными дырами... Почему всё это встает в памяти, когда на бумаге окно с пятнами солнца на зелени да невзрачные занавесочки... И всего-то листик бумаги двадцать четыре на тридцать шесть сантиметров! А встает жизнь. Ее помнят такие стены. Длинные холодные вечера, под одеялом погружаешься в самиздат, почему-то казалось, что сюда гэбэшники не доберутся...
А стул? Как плетеный стул на картине Ван Гога! Бедный старый стул, вероятно, просиженный до дыр на сиденьи, — оно затянуто светлой тряпочкой, — сосланный на дачу старый стул... Может, из-за него оживает во мне ушедшая в прошлое жизнь? В дачной комнатке под Москвой, какие снимала интеллигенция на лето... Как передал художник сумрак этой комнаты! Сумрак открывается свету за окном. Репродукция с этой акварели есть и в книге: «Окно на даче. 1994». Репродукция, конечно, не подлинник...
Я сделала себе на память ксерокопии с рисунков Холмянского. Один из них: какие-то сараи на каких-то задворках. Фломастер. Горизонтальные линии крыш, досок, затворов ворот, и на них, будто ноты, распределились выброшенные людьми уже ненужные им вещи. Вот висит старое пальто, а над ним вроде воротник или шляпка, получилась дамочка... Вот уцелевшие ящички трюмо, у каждого — черная точечка ручки... И большое решето, и старинная ванна с дождевой водой, и нечто овально выгнутое из толстой проволоки с крючками в виде музыкального знака... А в уголке, у тощей лестницы, совсем прозрачный, из тонких линий, вылез из ящика кролик, смотрит на меня... Всё нарисованное соотносится загадочно и гармонично. Художник меняет ритм, и меняется видение. Это уже не нагромождение ящиков у сараев, не мусор на задворках, а другой, внутренний пейзаж становится видим мне. Он оберегает мой взгляд от примитивности видеть только предметы, и я воспринимаю то, что нарисованное таит в себе. А в дневнике 1972 года написано: «...рисование для путешествия важно как переключение, изменение темпа, изменение видения».
Особенно дороги мне записи о творчестве, об искусстве. В письме с Северного Кавказа, будто случайная незначительность, мелькает: «Было холодновато, но я стойко держался и делал свою бессмысленную работу». Как точно выразилось здесь переживание тоски по результату работы! Кто в творчестве этого не знает? Бессмысленная работа. А смысл работы так часто не являет себя в результате видимом, нужным для жизни художника. Смыслы — владения Бога и открываются нам, когда на то есть Его воля. Лев Моисеевич, наверно, никогда не был рабом результата, он написал, что «... факт важен, но и воля, целеустремленность не менее важны». Как проявляет себя человек, каков он сам, важнее того, что у него получается в результате. Смыслы у Бога... Но как это трагично: «В творчестве действительно ценного не так уж много, почти всё уходит в вечность, попросту забывается. <...> Почти ничего не создается наверняка, хотя многое неожиданно всплывает с течением времени» (1994 год). Да, течение времени поднимает со дна своего наверх — неожиданно, но есть утешение, что закономерно. Двадцатый век поднял иконопись Древней Руси, и стало видно, что этой живописи-молитве не нужна перспектива очевидная, а только — сердцу видная. И почему ее назвали «обратной», когда она прямая? В центре — человек, к нему всё сходится.
Нас в институте учили, что искусство рационально, его источник — материальная жизнь, что развитие искусства вызвано исторической жизнью народов, прогрессом технической цивилизации. И тогда непонятно, чем рисунки Пикассо лучше наскальных рисунков предков. У Льва Моисеевича есть запись: «Искусство не развивается. Правильно говорил Осип Мандельштам. Достижения — потери. Это беспрерывный процесс» (из дневника 1984 года). У Блока в дневниках тоже есть о прогрессе в искусстве. В чем он, если Библия — значительней Данте, а Данте — значительней Шекспира.
Искусство во все времена запечатлевает жизнь души художника. Ее путь от Адама — к Иисусу. Путь темных страданий, и жертв, и просветления. Или — путь к аду. А в выборе пути — наше богоподобие: свобода выбора. Святым открыто, что подражая Христу, уподобясь Ему, мы войдем в Царство Божие, где не будем нуждаться в искусстве. Наверно, творчеством станет сама жизнь? Не рисовать, не писать, не играть, — сотворить вживе... А пока искусство живет в своем «беспрерывном процессе» неразвития. А пока результат творчества пусть и остается не видим творящим...
Бердяев считал, что творчество — тайная заповедь Евангелия. Наверное, не названная словами потому, что даже призыв к творчеству может нарушить его свободу?
Нравятся мне у Льва Холмянского вопросы о творчестве, вроде бы несерьезные и невзначай возникающие, например: «Я стал почти ежедневно рисовать — это обычное летнее недомогание. А в самом деле — зачем? Но какое-то удовлетворение получаю или, вернее, какая-то потребность в этом есть» (1995 год). Или: «Занимаюсь писательской деятельностью. А читатели кто? — Не знаю» (из дневника 1978 года).
Для кого он писал, рисовал, вел дневник? Для себя? Ведь он, кажется, никому не показывал своих работ, ни разу не выставлялся. Для себя творил? Или творил себя? Не тратил ни сил, ни времени на карьеру, не стремился быть известным до такой степени, что и близкие не знали, какие свидетельства оставила, запечатлев себя, его душа. Всё необходимое, чтобы состояться в искусстве: привлечь внимание, удивить, выделиться среди других, обрести покровителя, — все эти силы, необходимо действующие в среде делающих искусство, — ему чужды, им обходимы. Он удивительно свободен от всего внешнего, поверхностного. Он работал потому, что любил труд художника, он работал потому, что душа его была, как сказал Заболоцкий, «обязана трудиться», и ни для каких выгод житейских он не использовал своего таланта.
Как это удивительно, как не свойственно миру искусства! Впрочем, на мой взгляд, он был не из этого мира. Он выбрал саму жизнь.
Способ существования его дарования, его стиль—легкое касание разнообразия жизни, всякого проявления ее, самого незаметного и незначительного. В его работах — легкое, свободное дыхание самой жизни, Духа ее, Который, как известно, дышит, где Он хочет.
* * *
Мы с мужем знали Льва Моисеевича последние пятнадцать лет его жизни, но встречались нечасто. Мне всегда хотелось общаться с людьми исповедально, так, чтобы словами открывать себя друг другу, а Лев Моисеевич хотя и был человеком отзывчивым и казался открытым, но имел сердце сокровенное и эту сокровенность оберегал. За столом он говорил о событиях жизни, интересовался делами собеседника, его взглядами, интересами. А я за столом скучала и, чтобы этого не заметили, много говорила сама. Что мешало мне общаться, не нуждаясь в словесных откровениях? В одном из писем Льва Моисеевича есть такое место: «Застолье я, грешным делом, люблю. И как ни пусты бывают пьяные разговоры, в них есть своя прелесть и есть нечто, быть может, более важное, чем смысл и всякие умности».
Почему же я не могла угадывать невидимое через видимое? Разве я не знала, что образ Божий, самое глубокое в людях, способен проявлять Себя в видимых чертах и деталях? Да, значит, не знала. Значит, неглубока, поверхностна была моя собственная внутренняя жизнь. Чтобы увидеть днем звезду, надо заглянуть в самую глубину колодца, и на дне его — увидишь небо...
Какими хилыми и нещедрыми вижу я теперь свои дружеские чувства ко Льву Моисеевичу. Когда он заболел, лет за десять до своей кончины, он через жену попросил меня навестить его в больнице. Я не пришла. Да, да, конечно, у меня была причина, я не то чтобы не захотела, — я не смогла. Да, причина. Теперь я не помню какая...
Эта книга, где явлена его жизнь, не видимая мне раньше, дает мне счастливую возможность заново прожить нашу дружбу в полноте, любуясь и дорожа его художническим взглядом и чистотой его жизни. Какой поучительный подарок от него...
Мысли Льва Моисеевича Холмянского и его образы рождают во мне отклик, и мне сочувствие дается, как мне дается благодать.
Я закрываю книгу. То, что я написала о ней и ее авторе, так бедно. Сказанное так бедно по сравнению с тем, что у меня внутри. Впрочем, то, что не сказано, кажется, вмещают строки Пастернака:
Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.
Тут всё — полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в Воскресенье
Какой-то указатель дан.
Я писала о человеке, который не был крещен, не причащался Святых Христовых Тайн, но сердце мое не смеет думать «как жаль», оно думает: «Как счастлив тот, кто на Последний Суд принесет целою свою совесть и праведность. И чистое сердце его узрит Бога».
Арина Ардашникова
прихожанка московского храма
свв. бессребреников Космы и Дамиана в Шубине
14 мая 2007
в день Преподобного Пафнутия Боровского
Достарыңызбен бөлісу: |