Глава 5
Мы уже знали их теперь. Мы знали, как водит машину тощий, мы помнили его привычку разгоняться в середине квартала, мы знали, как осторожно он выворачивает руль, и без удивления следили за тем, как он, не рассчитав ширину подъездной дорожки, снова заехал на газон Лисбонов. Тонкий визг сирены привычно вспорол нам слух; этот феномен Тереза верно назвала «эффектом Допплера», когда «скорая» приехала в третий раз, — она не могла сообщить это потом, поскольку к моменту четвертого визита неотложки сама оказалась во власти боли, медленно кружившей вокруг нее по спирали, опускавшейся все глубже — такое чувство, словно тебя высасывают через соломинку твоих собственных внутренностей. Мы уже знали, что у толстяка чувствительная кожа, на щеках виднелись следы раздражения после бритья. Металлическая набойка на его каблуке издавала неритмичный стук, когда он шагал по мощеной дорожке (левая нога была чуть короче правой). Мы помнили, что волосы у тощего санитара быстро засаливаются: когда неотложка впервые явилась за Сесилией, его прическа напоминала копну Боба Сигера,[45] но спустя всего год лишь жидкие пряди облепили голову, и санитар скорее походил теперь на утонувшую крысу. Мы все еще не знали, как зовут их обоих, но уже начинали интуитивно постигать законы их невеселой работы: запах бинтов и кислородных масок, вкус предшествовавших несчастьям обедов на чьих-то едва шевелящихся губах, а на их собственных лицах — отсвет угасания чужой жизни, кровь, брызги мозговой ткани, голубые щеки, вылезающие из орбит глаза и — в нашем квартале — череда безжизненных тел с поблескивающими браслетами на руках и с золотыми медальонами в форме сердечек на шеях.
К моменту своего появления здесь в четвертый раз они уже потеряли веру в свои силы и в то, что нужны тут. Фургон по обыкновению резко затормозил, шины пробуксовали в траве, распахнулись дверцы, но, уже выпрыгивая из кабины, санитары отчего-то утратили храбрый вид и сразу превратились в двух обыкновенных мужчин, втянувших головы в плечи в ожидании упреков. «Опять эти двое», — сказал Захария Ларсон, пяти лет. Толстяк бросил на тощего санитара долгий взгляд, и они заспешили к дому, не захватив на этот раз никакого оборудования. Миссис Лисбон с белым лицом отперла им дверь. Не произнеся ни слова, она указала внутрь дома. Когда санитары вошли, она так и осталась стоять в дверях, покрепче затягивая поясок халата. Вслед за чем дважды поправила носком туфли лежащий перед дверью коврик с надписью «Добро пожаловать». Вскоре, изменившись в лице, потрясенные санитары выбежали снова, чтобы втащить в дом носилки. Спустя всего минуту они уже выносили лежавшую вниз лицом Терезу. Закрутившееся на поясе платье открывало взглядам кусочек несвежего белья. Пуговицы на спине вылезли из петель, чуть оголив спину, цветом схожую с мякотью гриба. Рука Терезы снова и снова падала с носилок, хотя всякий раз миссис Лисбон укладывала ее на место. «Тихо!» — скомандовала она, очевидно, обращаясь к непослушной руке. Но та немедленно свесилась снова. Миссис Лисбон остановилась, ее плечи поникли, и нам показалось, что она готова сдаться. Но уже в следующую секунду она бежала рядом с носилками, цепляясь за руку Терезы и бормоча под нос слова, в которых некоторым послышалось: «Нет, только не ты», — хотя миссис О’Коннор, посещавшая в колледже театральный кружок, услыхала патетическое: «Но столь жестоко!»
К этому времени мы уже лежали в кроватях, притворяясь, будто уснули крепким сном. Снаружи Шериф, готовясь войти в гараж, надел кислородную маску и стал поднимать автоматическую дверь. Когда она замерла, остановившись, изнутри, вопреки всем ожиданиям, не показалось ровным счетом ничего (так говорили очевидцы): ни дыма, увидеть который рассчитывали все собравшиеся, ни даже газа, который заставил бы предметы колебаться, словно мираж на ветру. Семейный автомобиль стоял в гараже, чуть подрагивая, а поскольку Шериф случайно задел еще один рычажок, щетки-«дворники» нервно засуетились на стекле. Толстяк опять вошел в дом; чтобы снять Бонни с потолочной балки, ему пришлось, как настоящему акробату, балансировать на двух стульях, поставленных один на другой. Мэри нашли на кухне, не живую, но и не мертвую — ее голова и плечи прятались в глубине духовки, будто она пыталась ее отчистить и потеряла при этом сознание. Примчался второй фургон неотложки (единственный раз, когда это произошло), доставивший к месту происшествия еще двоих медиков, работавших быстрее и слаженнее, чем Шериф с толстяком. Они поспешили на кухню и спасли Мэри жизнь. Не надолго. Стоило им стараться.
Строго говоря, Мэри протянула чуть более месяца, хотя у окружающих сложилось иное впечатление. После той ночи люди стали говорить о сестрах Лисбон в прошедшем времени, и если вообще упоминали Мэри, то для того лишь, чтобы втайне посочувствовать ее неудаче. Ей следовало бы поспешить и разом покончить со всем, словно бы говорили они. Признаться, эти самоубийства мало кого удивили. Даже мы, хоть и пытались спасти девушек, в итоге сочли, что наш разум временно помутился. Задним числом стало казаться, что потертый чемодан Бонни утратил всякую связь с путешествиями и дальней дорогой, став тем, чем был на самом деле: противовесом для веревки, как мешок с песком в старых вестернах. Так или иначе, все сошлись на том, что самоубийства явились закономерным концом для сестер Лисбон, неотвратимым, как смена времен года или подошедшая старость — вот только и теперь еще мы наотрез отказываемся принять расхожее объяснение произошедшему. Последние самоубийства вроде бы подтвердили теорию доктора Хорникера, объяснившего поведение сестер Лисбон последствиями посттравматического расстройства психики, — хотя сам доктор Хорникер впоследствии отказался от собственных выводов. Даже если самоубийство младшей сестры послужило для остальных девушек образцом для подражания, эта теория никак не объясняла причину рокового поступка самой Сесилии. На экстренном заседании «Львиного Клуба»[46] доктор Хорникер, которого пригласили выступить с докладом, выдвинул версию биохимического дисбаланса, цитируя новейшее исследование о «статистике закупорки серотониновых рецепторов у склонных к суициду детей и подростков». Доктор Котбаум из Западного института психиатрии установил, что многие суицидально настроенные люди отличаются недостаточным уровнем серотонина — нейромедиатора, необходимого для регулировки настроения. Ввиду того что исследование о серотонине было опубликовано уже после смерти Сесилии, доктор Хорникер не измерял уровень этого вещества в ее организме. Он взял, впрочем, пробу крови у Мэри Лисбон и обнаружил легкое снижение этого показателя. Ее подвергли соответствующему лечению, и по истечении двух недель психологических тестов и интенсивной терапии ее кровь исследовали вновь. На этот раз уровень серотонина был в норме.
Что касается других девушек, то каждое из тел подлежало вскрытию в соответствии с заведенным в нашем штате порядком, требующим тщательного расследования всех самоубийств. В подобных случаях закон, однако, предоставляет полиции полную свободу действий, и то обстоятельство, что тело Сесилии в свое время не вскрыли, заставило многих посчитать, что на сей раз полицейские подозревают мистера и миссис Лисбон в чем-то предосудительном или, как минимум, надеются заставить их уехать. Единственный коронер, прибывший из города в сопровождении двоих усталых ассистентов, вскрыл девушкам черепа и грудные клетки, чтобы разглядеть внутри холодных тел тайну их отчаяния. Ассистенты подкатывали к медэксперту одно тело за другим, а тот привычно орудовал пилой, шлангом и отсасывающим жидкость аппаратом. Были сделаны фотографии, которые и сейчас еще где-то хранятся; ни у кого из нас не хватило бы духу бросить на них хотя бы взгляд. Впрочем, мы ознакомились с отчетом, составленным коронером в витиеватом репортерском стиле, сделавшем смерть каждой из девушек какой-то нереальной — просто трагическим событием, вскользь упомянутым в выпуске новостей. В нем говорится о невероятной чистоте девичьих тел, самых юных, с которыми эксперту приходилось работать, без единого признака износа или же следов алкоголя. Их гладенькие синие сердца походили на наполненные водой резиновые шары, да и все прочие органы хранили ту же прозрачную чистоту, какую коронер видел лишь на цветных вклейках в учебниках. У людей постарше или у хронически больных органы обычно теряют форму, раздуваются, меняют цвет, срастаются с другими, совершенно посторонними органами, так что многие внутренности походят, как выразился коронер, «на груду старого грязного хлама». Сестры Лисбон, напротив, были «как музейные экспонаты за стеклом». В любом случае, коронер был расстроен необходимостью резать и кромсать эти безупречные образцы, так что несколько раз его переполняли чувства. В одном месте он нацарапал на полях: «Семнадцать лет такой работенки кого угодно превратят в тряпку». Впрочем, коронер был мастером своего дела: он быстро обнаружил сгусток полупереваренных таблеток в кишечнике Терезы, ущемленный отрезок пищевода Бонни, следы угарного газа в остывшей крови Люкс.
В вечернем выпуске появилась статья мисс Перл, где она первой обратила внимание на знаменательное совпадение дат. Выяснилось, что девушки покончили с собой 16 июня, в годовщину того дня, когда Сесилия вскрыла себе вены отцовской бритвой. Из одного этого факта мисс Перл, рассуждавшая о «мрачных предзнаменованиях» и «зловещих стечениях обстоятельств», сумела многое выжать, одной левой запустив ком сплетен и домыслов, растущий и по сей день. В последующих статьях, подписанных ее именем (в течение двух недель они печатались каждые два-три дня), мисс Перл сменила тон с сочувственного пересказа событий от лица очевидца трагедии на сухую скрупулезность ведущего журналистское расследование репортера — поприще, на котором она так и не преуспела. Рыская по окрестностям в своем синем «понтиаке», она сплетала туман свидетельств в воздухонепроницаемую ткань безошибочных выводов и умозаключений, имевших гораздо меньшее отношение к истине, чем полные прорех наши собственные. Эми Шрафф, старая подруга Сесилии, которую уже тошнило от настойчивых расспросов мисс Перл, буквально выплюнула ей в лицо скудное воспоминание о тех днях, когда ничто еще не предвещало жуткого конца: одним тоскливым вечером Сесилия уложила ее на свою кровать, под шаром со знаками Зодиака. «Закрой глаза и не открывай», — сказала Сесилия. Дверь отворилась, и в комнату вошли ее сестры. Встав у кровати, они опустили ладони на лицо и тело Эми. «С кем бы ты хотела войти в контакт?» — спросила Сесилия. «С бабушкой», — отвечала Эми. На лице ощущалась прохлада неподвижно застывших рук. Кто-то зажег благовония. Где-то лаяла собака. Ничего не произошло.
Из описанного эпизода, говорящего о спиритизме не более убедительно, чем стол Оуджа,[47] который задергался бы в кольце игроков в заурядную «Монополию», мисс Перл вывела свое сенсационное заявление: оказывается, трагедия сестер Лисбон была не чем иным, как эзотерическим ритуалом самопожертвования. Ее третья по счету статья, озаглавленная «Сговор с целью самоубийства», обрисовывает в общих чертах теорию, по которой выходило, будто девушки наложили на себя руки точно в соответствии с ходом неких неназванных астрологических событий. Сесилия попросту сыграла свою роль: она первой вышла на сцену, а остальные дожидались своей очереди за кулисами. Сцену освещали благовонные свечи. В оркестровой яме затянули свою заупокойную песнь «Круэл Крукс». Зрители держали в руках программку с изображением Девы Марии… Мисс Перл показала себя непревзойденным хореографом. Вот только она так и не сумела внятно объяснить, отчего девушки остановили свой выбор на годовщине предпринятой Сесилией попытки самоубийства, а не дождались дня ее смерти, наступившей примерно через три недели, 9 июля.
Но эта недосказанность уже никого не смущала. Едва разошлась молва о «самоубийствах по примеру», как нашу улицу оккупировали репортеры. Три местных телеканала прислали съемочные группы, которые собирались осветить трагедию Лисбонов в новостях, а вскоре на трейлере приехал даже корреспондент общенационального канала. Он случайно услышал о самоубийствах на стоянке грузовиков где-то в юго-западном углу нашего штата и приехал, чтобы увидеть все собственными глазами. «Вряд ли я буду что-то снимать, — заявил он, впрочем. — Просто хочу осмотреться до прибытия оператора». Тем не менее свой трейлер он припарковал в квартале от места событий, и с тех пор мы время от времени видели, как он отдыхает на покрытом клетчатым пледом складном стуле или готовит гамбургеры на плитке. Невзирая на состояние родителей погибших, местные новости немедленно пустили в эфир репортажи. Именно тогда мы и увидели отснятые месяцы тому назад кадры дома Лисбонов — скат мокрой крыши и неподвижную парадную дверь, — вслед за чем каждый вечер повторялось краткое резюме, сопровождаемое показом все тех же фотографий: Сесилия, а потом все сестры по очереди на страницах школьного альбома. Репортажи в прямом эфире в те времена еще были в диковинку, так что микрофоны телевизионщиков нередко отключались, а прожекторы внезапно гасли, и корреспонденты произносили свой текст в полной темноте. Зеваки, еще не уставшие от телекамер, соперничали за право сунуть голову в кадр.
Репортеры ежедневно предпринимали попытки взять интервью у мистера и миссис Лисбон, но каждый день терпели поражение. Однако зрители, внимавшие доскональным отчетам с телеэкрана, могли предположить, будто каждый из репортеров самолично побывал в святая святых, в спальнях сестер. Один из корреспондентов продемонстрировал им свадебное платье, такое же старомодное, как и платье Сесилии, и даже мы не сумели бы усмотреть разницу, если б не ровный подол. Другой телевизионщик завершил репортаж, зачитав письмо, посланное Терезой в приемную комиссию колледжа Брауна. «По иронии судьбы, — отметил он, — письмо отправлено всего за три дня до того, как она положила конец любым мечтам об учебе… или о чем-либо другом». Постепенно репортеры, упоминая о сестрах Лисбон, стали называть каждую по имени и, предоставляя всеобщему вниманию свидетельства очевидцев, отчего-то так и не взяли интервью у патологоанатомов. Подобно нам самим, они словно бы приняли обязательство сохранить память о сестрах Лисбон, и если бы им, к нашему удовлетворению, удалось довести начатую работу до логического конца, нам уже не пришлось бы плутать по темным тропинкам гипотез и воспоминаний. Ибо все реже и реже репортеры задавались вопросом, почему же сестры решили уйти из жизни. Вместо этого они описывали увлечения девушек и награды, полученные ими на школьных олимпиадах. Ванда Браун с 7-го канала раскопала где-то фото, запечатлевшее Люкс в раздельном купальнике у кромки плавательного бассейна; спасатель, перегнувшись в шезлонге, смазывал ее кроличий носик защитным кремом. Ежевечерне репортеры передавали в эфир новую историю или фотографию, но пересказываемые ими подробности не имели ни малейшего отношения к известной нам истине, и спустя какое-то время нам стало казаться, что все эти люди перемывают косточки каким-то чужим, посторонним девушкам, с которыми мы даже не были знакомы. Пит Патилло с 4-го канала говорил о «страстном увлечении Терезы лошадьми», в то время как мы сами даже не видели Терезу рядом с лошадью, а Том Томсон, 2-й канал, частенько путал имена сестер. Репортеры передавали самые дикие слухи под видом проверенных фактов и путали детали действительно имевших место историй (скажем, черное белье Сесилии оказалось надето на восковую куклу, получившую в устах того же Пита Патилло имя Мэри). Сознание того, что весь город, дождавшись выпуска новостей, внимает всей этой чепухе, будто Святому Писанию, угнетало нас пуще прежнего. Ведь мы считали, что посторонние не имели никакого права называть Сесилию «той чокнутой», потому что подобная вольность никак не позволительна тому, кто не был личным свидетелем всего случившегося. Впервые в жизни мы сочувствовали президенту, поняв, насколько превратно то, что с нами происходит, истолковывается теми, чьи суждения заведомо ошибочны. Даже наши собственные родители все чаще и чаще соглашались с телевизионной версией событий, прислушиваясь к глупостям в сообщениях репортеров так, словно те вот-вот собирались пролить свет истины на их собственные судьбы.
После того как обстоятельства той трагедии стали всеобщим достоянием и обсуждались на каждом углу, мистер и миссис Лисбон перестали делать вид, будто живут нормальной жизнью. Миссис Лисбон больше не посещала церковь, и когда отец Муди пришел к ней домой, чтобы утешить ее, никто не отпер ему дверь. «Я звонил и звонил, — рассказывал он, — да все без толку». Пока Мэри лежала в больнице, миссис Лисбон объявилась там лишь однажды. Херб Питценбергер как-то раз стал свидетелем тому, как она вышла на заднее крыльцо с кипой исписанных листков. Смяв их и сложив в кучу, миссис Лисбон подожгла рукопись. Мы уже никогда не узнаем, что там было.
Примерно тогда же мистер Лисбон позвонил мисс Кармине д’Анжело с просьбой вновь выставить дом на продажу (ранее он отозвал свою заявку, вскоре после самоубийства Сесилии). Мисс д’Анжело тактично намекнула, что в нынешнем состоянии дом едва ли пригоден для сделки, но у мистера Лисбон был готов ответ: «Понимаю. Его приведут в порядок».
Выяснилось, что речь шла о мистере Хедли, преподавателе английского из нашей школы. Оставшись на лето без дела, он подкатил к дому Лисбонов в своем жуке-«фольксвагене» с наклейкой на бампере, агитировавшей голосовать за проигравшего на недавних президентских выборах кандидата от демократов. Когда же мистер Хедли выбрался из машины, мы разглядели на нем не знакомые нам по школьным занятиям брюки и куртку, а невиданную прежде рубаху-дашики.[48] На ногах мистера Хедли красовалась пара сандалий из кожи ящерицы. Волосы его отросли почти до плеч, и он сам двигался с присущей модным художникам ленцой, о которой во время отпусков вспоминают и некоторые учителя, освобождаясь на лето от школьной дисциплины. Вопреки хипповатой внешности предводителя коммуны, он рьяно взялся за работу, за три дня вытащив из дома Лисбонов целую гору ненужного хлама. В то время пока Лисбоны оставались в местном мотеле, мистер Хедли вплотную занялся уборкой: он вынес из дома зимние лыжи, ученические акварели, сумки с одеждой, гимнастический обруч и прочий мусор. Он даже вытащил наружу потертую коричневую софу (чтобы та смогла пройти в дверь, ее пришлось разломать надвое). Он набил мусорные мешки настенными кашпо, просроченными купонами на покупку со скидкой, скопившимися за годы шнурками от изношенной обуви, ключами от давно снятых замков. На наших глазах он отважно бросился разгребать завалы в каждой комнате, по очереди прокладывая себе путь совком для мусора. Уже на третий день, спасаясь от пыли, он нацепил на лицо что-то вроде хирургической маски. Мистер Хедли больше не бросал нам на ходу странные греческие фразы, не интересовался исходом наших бейсбольных поединков, но появлялся каждое утро, сохраняя на лице безысходность человека, вознамерившегося осушить болото при помощи посудной губки. Скатывая ковры и комкая полотенца, он дал волю тут же поплывшему волнами запаху дома Лисбонов, и многие решили, что повязка нужна ему не столько для защиты от пыли, сколько от мертвящего дыхания сестер Лисбон, все еще прятавшегося в складках постельного белья и портьер, в отстающих от стен обоях, в уголках ковров, сохранивших под защитой шкафов и тумбочек свой первозданный вид. Поначалу мистер Хедли ограничился обходом первого этажа, но уже на второй день отважился подняться наверх, в заваленный подушками и одеялами сераль[49] спален сестер Лисбон. Он обошел комнаты, по щиколотку утопая в одеждах, неслышно издававших печальную музыку, исполненную тоски по минувшему. Потянув за край принадлежавшего Сесилии непальского шарфа, висевшего у изголовья ее кровати, мистер Хедли услыхал в ответ звяканье потемневших зеленых бубенцов на его бахромчатых концах. Пружины матрасов выпевали жалобные ноты. С подушек осыпалась сухая кожица.
Мистер Хедли опустошил все шесть выдвижных ящиков платяного шкафа наверху, вслед за чем выбросил найденные там сложенные стопками банные полотенца и мочалки, отутюженные простыни с розовыми и лимонными пятнами, а также покрывала, не раз впитавшие слезы горячих девичьих снов. На верхней полке он нашел и подробно обследовал семейную аптечку: грелку, поверхность которой напоминала на ощупь воспаленную кожу, темно-синюю мензурку с отпечатками пальцев на внутренней поверхности, обувную коробку, полную баночек с мазями от стригущего лишая и конъюнктивита, кремы для ног — алюминиевые тюбики изжеваны, выжаты, скручены в тугую спираль. Кроме того, мистер Хедли обнаружил детский аспирин с апельсиновым вкусом, который сестры жевали как конфеты, старый термометр в черной пластиковой коробочке (увы, предназначенный для орального применения), а также прочие средства, которые намазывались, вводились внутрь, наклеивались; короче говоря, тут оказался весь мыслимый набор медицинских штуковин, столько лет помогавших миссис Лисбон сохранять дочерей живыми и здоровыми.
Именно тогда в наши руки попали пластинки: «Гранд-Рапидс Госпелерс», Тайрон Литтл с «Беливерс» и все прочие. Каждый вечер, стоило мистеру Хедли уехать (белый налет на волосах старил его лет на тридцать), мы зарывались в оставленную им у обочины бесценную груду мусора. Надо сказать, нас поразила свобода действий, дарованная мистеру Хедли, поскольку он избавился не только от тех вещей, отсутствие которых легко можно было восполнить (например, от вытертых до серебристых донышек банок с обувной ваксой), но выбросил и семейный фотоальбом, дистиллятор в рабочем состоянии и пергаментную полоску, на которой каждый год сестры отмечали свой рост. Последним, что выкинул мистер Хедли, был пустой корпус телевизора; Джим Кроттер утащил его к себе и обнаружил внутри чучело игуаны, по которому Тереза изучала биологию, — кроме хвоста, ящерице недоставало дверцы на брюшке, прикрывавшей когда-то пронумерованные пластмассовые внутренности. Мы, разумеется, оставили семейные фотографии у себя и, устроив постоянную выставку в штабе на дереве, поделили остаток, бросая жребий. Фотографии были сделаны много лет тому назад, большинство из них были свидетелями счастливейшей в истории семьи Лисбонов эпохи, казалось, целиком состоявшей из нескончаемых пикников на природе. На одном из снимков сестры Лисбон сидят, поджав ноги, на самодельных качелях из переброшенной через полено доски, на другом конце которой будто бы поднимается дым от костра (в момент съемки объектив дернулся). С большим сожалением мы вынуждены объявить, что эта фотография, Экспонат № 47 по нашему списку, недавно исчезла из конверта. Другой излюбленный нами сюжет — серия снимков около тотемного столба, установленного где-то среди аттракционов для туристов. Каждая из сестер выглядывает из специально проделанного отверстия, подставляя свою мордашку вместо лика священного животного.
Так или иначе, вопреки всем этим новым свидетельствам о жизни сестер Лисбон и еще оттого, что в семье у них так резко все изменилось (новые фотографии в буквальном смысле перестали появляться в альбоме примерно тогда, когда Терезе исполнилось двенадцать лет), мы мало что смогли узнать о девушках такого, чего бы не знали раньше. Казалось, дом был способен бесконечно исторгать из своих глубин приметы былых времен в виде непарных тапочек или платьев, распятых на вешалках на манер огородных чучел, — но если бы мы даже попытались отделить зерна от плевел в этом мутном потоке, мы бы так ничего и не поняли. Впрочем, бездна в конце концов иссякла. Через три дня после своего появления в доме мистер Хедли спустился с крыльца (впервые отворив парадную дверь) и поместил рядом с табличкой «Дом продается» другую, поменьше: «Распродажа имущества». В тот же день и в течение двух последующих дней мистер Хедли составил опись, охватившую не только щербатую столовую посуду и тому подобный скарб, но и дорогие вещи, какие пускают с молотка только в случае полного разорения владельцев. На распродаже побывали все, — не надеясь купить что-нибудь, но просто для того, чтобы оказаться внутри дома Лисбонов, совершившего чудесное превращение: в чисто убранных просторных помещениях пахло сосновыми иголками. Мистер Хедли выбросил вон все скатерти и все белье, избавился вообще от всех без исключения вещей, принадлежавших девушкам, от всего, что когда-то сломалось или разбилось. В доме осталась лишь мебель — столы, до блеска отполированные льняным маслом, кухонные табуреты, зеркала, кровати, — причем на каждый предмет была нацеплена аккуратная белая карточка с проставленной на ней ценой. Выписанные четким почерком мистера Хедли цифры не подлежали обсуждению; он не собирался торговаться. Мы обошли весь дом, побывали и наверху, и внизу. Мы благоговейно дотрагивались до кроватей, на которых уже не заснуть сестрам Лисбон, и до зеркал, в которых никогда больше не отразятся их лица. Наши родители не покупали бывшую в употреблении мебель и уж точно не могли взять ничего отмеченного печатью смерти, — но бродили по комнатам вместе с теми, кто пришел, откликнувшись на объявление в газете. В дом Лисбонов заявился бородатый священнослужитель греческой православной церкви в окружении пышнотелых вдов. Каркая как вороны и то и дело поводя носами, вдовы приобрели для свежевыстроенного домика приходского священника кровать под балдахином, принадлежавшую Мэри, ореховый комод Терезы, китайский фонарик Люкс и католическое настенное распятие Сесилии. Появлялись и другие покупатели, понемногу, одну за другой разобравшие все вещи в доме. Разглядывая разложенные на столике мелочи, Миссис Кригер наткнулась на зубную скобку Кайла и, не сумев убедить мистера Хедли в том, что та принадлежит ее сыну, приобрела ее за три доллара. Последнее, что мы видели, — то, как мужчина с усиками щеточкой загружал купленную им модель парусника в багажник своего «эльдорадо».
Хотя снаружи дом по-прежнему выглядел обветшалым, внутри он обрел былую внушительность, и уже через пару недель мисс д’Анжело ухитрилась продать его молодой паре; эти люди живут в нем и поныне, хотя теперь уже вряд ли могут называться «молодыми». А тогда, впервые в жизни получив возможность распорядиться на собственное усмотрение внушительной суммой, что была у них на руках, они сделали мистеру Лисбону предложение, которое тот принял, невзирая на то что в свое время заплатил куда больше. На тот момент дом был практически пуст, в нем осталось только святилище Сесилии — застывшая на подоконнике сумятица восковых потеков, которой мистер Хедли пренебрег из безотчетного суеверия. Мы решили, что никогда больше не увидим мистера и миссис Лисбон, и уже тогда попробовали не вспоминать о них. Нашим родителям это, похоже, удавалось лучше, и они вернулись к своим партиям в теннис, парусным прогулкам и коктейлям. Самоубийства сестер заставили их пережить умеренный шок — так, словно они предчувствовали, что нечто подобное должно случиться, словно видели все это и раньше. Поправив узел твидового галстука (который он не снимал, даже выходя подровнять траву), мистер Конли провозгласил: «Капитализм принес нам материальные блага, но опустошил духовно». Развивая мысль, он прочел целую лекцию о потребностях человека и о разрушительном действии принципа конкуренции; мистер Конли был единственным убежденным коммунистом, с которым мы были знакомы, но его идеи лишь ненамного расходились с точкой зрения окружающих. Вирус какой-то неведомой болезни, разъедавший самое сердце страны, поразил и сестер Лисбон. Наши родители полагали, что в этом виноваты наша музыка и наше безбожие, да к тому же потеря моральных принципов в вопросах секса, которым мы еще даже и не занимались. Мистер Хедли заметил, что в конце прошлого века Вена пережила подобный всплеск самоубийств среди молодежи, и приписал это трагедии существования в гибнущей империи. Каким-то странным образом все это было связано с тем, что почту перестали доставлять вовремя, что дороги некому было ремонтировать, с кражами в городе, с выступлениями националистов и вакханалией огня в «Ночь дьявола» (тогда подожгли 801 дом). Сестры Лисбон стали символом болезни, которая охватила страну, символом боли, которую эта страна причиняла самым беззащитным своим гражданам. Стремясь как-то исправить положение, группа родителей собрала средства, и в нашей школе поставили мемориальную скамейку в память о девочках. Изначально скамья должна была увековечить память об одной Сесилии (проект был задуман восемь месяцев назад, после проведения Дня скорби), но новые несчастья послужили основанием тому, чтобы внести в проект необходимые изменения.
Небольшая скамья была изготовлена из дерева, выросшего где-то на Верхнем полуострове. «Девственный лес», — сказал мистер Кригер, специально для этого установивший новый станок на своей фабрике, где выпускались кондиционеры. Медную табличку украсила безыскусная надпись: «В память о сестрах Лисбон, дочерях этой общины».
Конечно же, на тот момент Мэри еще была жива, но табличка никак не отмечала этот факт. Последняя из сестер Лисбон покинула больницу всего через несколько дней после того, как скамья заняла свое место. Мэри провела в палате ровно две недели. Доктор Хорникер даже не пригласил ее родителей посетить занятие групповой терапией, зная, что те не явятся. Он предложил Мэри тот же набор психологических тестов, который ранее прошла Сесилия, но не обнаружил признаков каких-либо психических заболеваний вроде шизофрении или маниакально-депрессивного психоза. «Результаты показали, что она относительно свободно устанавливает контакт с окружающими и является уравновешенным подростком. Разумеется, ее будущее не представлялось мне безоблачным. Я рекомендовал ей длительную терапию, которая помогла бы совладать с перенесенной травмой, к тому же нам удалось поднять ее серотонин, и она совсем неплохо выглядела».
Мэри вернулась в пустой дом. Покинув мотель, это временное пристанище, мистер и миссис Лисбон разбили лагерь в своей спальне. Мэри тоже получила спальный мешок. Мистер Лисбон, по понятным причинам сдержанный в описании дней, последовавших за тройным самоубийством, мало что рассказал нам о состоянии Мэри по возвращении домой. Одиннадцать лет назад, когда девочки были совсем малышками, семья въехала в этот самый дом за неделю до прибытия контейнеров с вещами. Тогда им тоже пришлось жить в походных условиях, они спали на полу, дочкам читали сказки на ночь при свете керосиновой лампы, так что, как ни странно, воспоминания о тех временах ожили для мистера Лисбона в последние дни его пребывания в доме. «Порой, посреди ночи, я забывал обо всем, что случилось. Я выходил в холл, и на мгновение время поворачивало вспять. Мы только что приехали. Девочки снова спали в палатке, которую мы поставили для них в гостиной…»
Оставшись в одиночестве на исходе тех дней, Мэри лежала в своем мешке на жестком полу спальни, которую ей уже не с кем было делить. Это был старый фланелевый спальник с охотничьим рисунком: ряд подстреленных уток над красными кепками охотников, из воды выпрыгивает форель с большим крючком во рту. Несмотря на летнюю жару, Мэри так застегивала мешок, что снаружи виднелась лишь ее макушка. Она поздно просыпалась, говорила мало и принимала душ по шесть раз на дню.
С нашей точки зрения, горе Лисбонов было непереносимым, его глубина оставалась за пределами нашего понимания, и нас поражали любые занятия, за которыми мы замечали их на протяжении тех последних дней. Как они могли усадить себя за стол и есть? Или вечером выскользнуть на заднее крыльцо, чтобы насладиться прохладой слабого ветерка? Как смогла миссис Лисбон посреди бела дня выйти, покачиваясь, из дома, пересечь давно не стриженный газон и сорвать цветок львиного зева с клумбы миссис Бейтс? Она поднесла его к носу, осталась, кажется, не удовлетворена ароматом, небрежно сунула цветок в карман, словно использованный носовой платок, и вышла на улицу, щурясь на солнце без очков. Мистер Лисбон тоже каждый вечер, поставив автомобиль в тенек, открывал капот и сосредоточено разглядывал двигатель. «Надо же чем-то себя занять, — был комментарий мистера Юджина. — Что еще остается?»
Впервые за год Мэри прошлась по улице, чтобы попасть на урок вокала к мистеру Джессапу. Они не договорились об этом заранее, но мистер Джессап не смог отказать ей. Он сел за рояль, проиграл две-три гаммы, чтобы Мэри распелась, а затем сунул голову в металлическое мусорное ведро, чтобы показать, как оно резонирует с его натренированным вибрато. Мэри спела песню, которую они с Люкс репетировали в день, когда начались трагедии (это была песня молодых нацистов из фильма «Кабаре»), и мистер Джессап посчитал, что выпавшие на долю Мэри невзгоды придали ее голосу глубину и печаль, не свойственные юности. «Она ушла, не оплатив урока, — добавил он. — То немногое, чем я мог ей помочь».
Лето вошло в самую силу; пролетел целый год с той поры, как Сесилия, вскрыв вены, выпустила в воздух ядовитые пары болезни. Утечка на заводе «Ривер-Руж» подняла в озере уровень фосфатов, настолько уплотнив водоросли у поверхности, что те стопорили гребные винты. Наше чудесное озеро стало походить на пруд со стоячей водой, покрытый волнистым слоем зеленовато-бурой накипи. Рыболовы бросали с берега камни, чтобы пробить там дыру, в которую затем закидывали удочку. Поднимавшийся от воды болотистый запах был ужасен, особенно по контрасту с элегантными особняками автомобильных промышленников, ярко-зелеными теннисными кортами и праздничными павильонами, выраставшими на берегу всякий раз, когда в каком-нибудь престижном колледже отмечали выпуск. Выпускницы едва сдерживали слезы: кому же приятно появляться в обществе в год, который останется в памяти благодаря, в основном, дурному запаху! О’Конноры, впрочем, гениально вышли из положения, устроив в честь выхода в свет своей дочери Элис тематическую вечеринку «Удушье». Гости явились туда в смокингах и противогазах, в вечерних платьях и шлемах астронавтов, а сам мистер О’Коннор надел водолазный костюм для глубоководных погружений: ему всякий раз приходилось откидывать стеклянную маску, чтобы глотнуть свой бурбон с водой. В разгар вечеринки, когда Элис выкатила к гостям на установке «искусственное легкое», взятое по такому случаю напрокат в больнице имени Генри Форда (мистер О’Коннор входил в совет директоров), стоявший в воздухе запах гниения казался лишь пикантным дополнением к атмосфере общего веселья.
Как и многие другие, мы отправились на прием в честь Элис О’Коннор с единственной целью — поскорее забыть сестер Лисбон. Чернокожие официанты в красных жилетах наполняли нам выпивкой бокалы, не осведомляясь о нашем возрасте, и в свою очередь мы промолчали, увидев, как часа в три утра они загружали в потрепанный «кадиллак» ящики с оставшимся виски. В тот вечер мы поближе узнали девиц, никогда не помышлявших о том, чтобы свести счеты с жизнью. Мы накачали их вином, танцевали с ними до тех пор, пока они не начали валиться с ног, и выводили одну за другой на отгороженную ширмой веранду. Спотыкаясь на высоких каблуках, они теряли свои туфли, потом целовались с нами в темноте влажного вечера и ускользали затем, чтобы в пристойном уединении, в кустах, исторгнуть из себя все съеденное и выпитое. Некоторые из нас придерживали своих спутниц за шею, пока их рвало, а затем протягивали им пиво (прополоскать рот), и поцелуи возобновлялись. Девушки казались нам чудовищами в своих одинаковых платьях, натянутых на проволочные каркасы. На головах у них покачивались пирамиды уложенных волос. Пьянея, целуясь с нами, засыпая на стульях, они спешили навстречу своим судьбам: колледжи, мужья, воспитание детей, смутное предчувствие неудач — иными словами, им предстояло жить.
На исходе вечеринки лица взрослых приобрели малиновый оттенок. Миссис О’Коннор вывалилась из кресла-качалки, и ее широкая юбка на обруче задралась до самой шеи. Мистер О’Коннор заперся в уборной с одной из подружек собственной дочери. В доме О’Конноров в ту ночь побывала вся округа; здесь распевали песни старых времен под аккомпанемент облысевших музыкантов, бродили по коридорам в задней части дома, слонялись по пыльной детской и пытались прокатиться на давно не работающих лифтах. Поднимая бокалы с шампанским, люди повторяли, что индустрия начинает возрождаться и наша нация, наш образ жизни — вместе с ней. Гости выходили на улицу и брели к озеру по дорожке, размеченной над их головами пунктиром венецианских фонариков. В лунном свете водоросли на поверхности воды казались мохнатым ковром, а само озеро — гигантской гостиной, вырастающей прямо из земли. Кто-то упал в воду, его вытащили, и он лежал теперь на досках причала.
— Ну, с меня хватит, — выдавил со смешком неудачливый утопленник. — Прощай, жестокий мир! — Он вновь попытался соскользнуть в озеро, но его остановили друзья. — Вы не поняли, — хохотал он. — Я подросток. У меня проблемы!
— Тише, — усовестил его женский голос. — Тебя могут услышать.
Сквозь тесный островок деревьев можно было различить задний фасад дома Лисбонов, но света в окнах не было, — видимо, к тому времени электричество уже отключили. Мы вернулись туда, где продолжалось веселье. Официанты разносили маленькие серебряные вазочки с зелеными шариками мороженого. На танцевальную площадку был вынесен баллон с устрашающей надписью «Слезоточивый газ»; из него струйкой вырывался безобидный дымок. Мистер О’Коннор танцевал с Элис, и все вокруг пили за ее будущее.
Мы продержались до рассвета. Выходя на улицу, в липкие объятия первого похмельного утра в своей жизни (череда сменяющих друг друга пустых белых кадров — находка, за минувшие годы затертая до дыр бездарным режиссером), мы облизывали распухшие губы, пытаясь избавиться от вкуса женских поцелуев. В некотором смысле все мы уже были женаты и разведены, и Том Фахим нашел в кармане брюк любовную записку, забытую парнем, в прошлый раз бравшим напрокат его смокинг. Вылупившаяся за ночь мошкара все еще шевелилась в листве и вокруг фонарей, тротуар чавкал у нас под ногами, словно мы шли по картофельным очисткам. Вдалеке, у дома Лисбонов, стоял фургон неотложки, с лихорадочно мигающим светом на крыше. Включить сирену не посчитали нужным.
Тем утром санитары появились на нашей улице в последний раз. Им казалось, они двигались слишком медленно, и толстяк еще пошутил, что телевизионщики работают быстрее. К этому времени они столько раз побывали в доме, что даже не постучали, а просто прошли направо (мимо ограды, которой уже не было) и далее, сперва на кухню (газ был выключен), потом в подвал (балка под потолком пуста) и, наконец, наверх. Во второй по счету спальне, в которую они заглянули, они увидели то, за чем сюда явились, — последнюю из сестер Лисбон, в наглухо застегнутом спальном мешке, с полной пачкой таблеток снотворного в желудке.
На Мэри было столько косметики, что санитарам казалось, будто над ней уже поработал визажист погребальной конторы, и это впечатление сохранялось до тех пор, пока они не разглядели, что помада на губах усопшей и тени на веках были чуть-чуть смазаны. В самом конце Мэри испортила свой макияж, видимо, случайно поцарапав лицо. На ней было черное платье и черная вуаль, что напомнило некоторым о вдовьем трауре Жаклин Кеннеди, и в этом был свой смысл: скорбная процессия спускается по парадным ступеням, два санитара выступают в качестве носильщиков в соответствующей случаю униформе, а взрывы праздничных петард, доносящиеся с озера, воскрешают в памяти торжественную строгость похоронной церемонии национального масштаба. Ни мистер, ни миссис Лисбон не вышли вслед носилкам, и это значило, что именно нам, в последний раз, выпало проводить Мэри. В последний раз мы явились на зов и стояли теперь, вытянувшись по стойке «смирно». Вине Фузилли поднял и держал в руке горящую зажигалку, как на рок-концерте. То был лучший Вечный огонь, какой мы только могли придумать.
* * *
Какое-то время мы старались обойтись общепринятым объяснением, расценивавшим внутреннюю боль сестер Лисбон как явление эпохальное, явившееся из того же источника, откуда хлынул поток и других подростковых самоубийств, и каждая смерть была частью одной общей трагедии. Мы пытались вернуться к прежней жизни, пусть девушки покоятся с миром — но дом Лисбонов был окутан неким призрачным ореолом, заставлявшим нас увидеть (стоило только взглянуть) то язык пламени, разбрасывавший искры по крыше, то чью-то тень в одном из окон второго этажа. Многим из нас часто снились сестры Лисбон, во сне они казались более реальными, чем в жизни, и мы просыпались, веря, что запах духов, принесенный ими из потустороннего мира, впитался в наши подушки. Едва ли не ежедневно мы собирались вновь и вновь, чтобы пересмотреть добытые с таким трудом свидетельства, прочитать вслух что-нибудь из дневника Сесилии (в то время особой популярностью у нас пользовалось описание Люкс, пробующей воду — не холодна ли? Она стоит на берегу, подняв ногу, похожая на фламинго). В любом случае, мы всегда заканчивали эти чтения с чувством, будто пытаемся убежать в прошлое по тропинке, ведущей в никуда, и с каждым разом все сильнее испытывали горечь разочарования.
Как нарочно в день самоубийства Мэри забастовка кладбищенских работников прекратилась, после того как 409 дней суд разбирал их жалобы. Из-за забастовки морги давно были переполнены, и тела, не дождавшиеся погребения, были отправлены прочь из штата на грузовиках-рефрижераторах или самолетами, в зависимости от материального положения почивших. На крайслеровском шоссе один из этих грузовиков попал в аварию и перевернулся. В тот день первую полосу местной газеты заняло фото, на котором похожие на серебряные слитки металлические гробы выпадали из чрева трейлера. На похороны сестер Лисбон не явился никто, за исключением мистера и миссис Лисбон; кроме них, там были лишь мистер Кэлвин Хонникутт — могильщик, едва успевший вернуться к выполнению своих обязанностей, — и отец Муди. Свободных мест не хватало, и могилы девушек располагались не бок о бок, а были раскиданы по всему кладбищу, так что всем четверым пришлось переходить от одной могилы к другой в замедленном темпе похоронной процессии. Отец Муди признался нам, что они то и дело садились в лимузин и вылезали из него обратно, и это сбило его со счета, вскоре он уже не знал точно, кого отпевает. «Мне пришлось свести надгробные речи к самым общим фразам, — рассказывал он. — В тот день на кладбище было полно народу, сплошная путаница. Хоронили всех усопших более чем за год, и там все было перекопано». Что касается мистера и миссис Лисбон, то последняя трагедия окончательно подавила их волю, и они принимали происходящее с молчаливой покорностью. Рука об руку, они вслед за священником переходили от могилы к могиле и почти не говорили меж собой. Наглотавшаяся успокоительного миссис Лисбон не сводила взгляда с небес, словно высматривая там птиц. Мистер Хонникутт сказал нам: «К тому времени я отпахал уже семнадцать часов и держался только на „Hoy-доз“.[50] В одну смену похоронил больше пятидесяти человек. Все равно, увидав ту леди, я не мог сдержать слез».
Мы видели мистера и миссис Лисбон, когда те вернулись с кладбища. Они оба с достоинством выбрались из лимузина и направились прямо к своему дому, придерживая разросшиеся по обе стороны дорожки кусты, чтобы попасть на крыльцо. Они шли, стараясь не наступать на черепки шиферной плитки. Мы же впервые за все время заметили сходство между миссис Лисбон и лицами ее дочерей, — хотя это, наверное, можно отнести на счет черной вуали, которая, как говорили, закрывала ей лицо. Сами мы этого не помним, и в нашем представлении эта романтическая деталь возникла позже, как некое преувеличение. В любом случае, в нашей памяти остался образ миссис Лисбон, оглянувшейся назад и показавшей себя, как никогда прежде: она повернулась лицом к тем из нас, кто подсматривал в окно, стоя на коленях в столовой, кто выглядывал из-за тюлевых занавесок и кто потел на чердаке у Питценбергеров, и ко всем остальным, кто высовывался из-за автомобилей на стоянках или из канавок, отмечавших первую, вторую или третью бейсбольную базу, стоял за жаровнями у себя во дворе или взлетал так высоко, как только позволяли качели, — она обернулась, она метнула свой голубой взгляд во все стороны сразу, она сверкнула глазами того же оттенка, что был у сестер Лисбон, — ледяной, и призрачный, и непостижимый, — а затем отвернулась и вслед за мужем вошла в дом.
Поскольку там вовсе не осталось мебели, мы полагали, что Лисбоны не задержатся. Тем не менее прошло уже три часа, а они так и не появились вновь. Стукнув битой, Чейз Бьюэлл забросил мяч во двор к Лисбонам, но вернулся к нам с рассказом о том, что не встретил ни одной живой души. Позже мы пытались повторить этот трюк с мячом, но тот застрял на дереве. Весь остаток дня, до позднего вечера, мы невольно поглядывали на дом Лисбонов, но так и не увидели выходивших из него бывших хозяев. Они покинули город глубокой ночью, и никто не заметил их отъезда, кроме дядюшки Такера. Спустя годы, когда мы говорили с ним, Такер вполне оправился от долгих лет пьянства и был абсолютно трезв, так что, по контрасту, все окружающие, включая нас самих, выглядели рядом с ним изнуренными, как после долгой болезни. Мы поинтересовались, помнит ли он, как уезжали супруги Лисбон, и дядюшка Такер ответил утвердительно: «Я стоял на улице, вышел покурить. Было часа два ночи. Услыхал, как через дорогу открылась дверь, и увидел, что они вышли из дома. Мать выглядела раздавленной, а отец вроде как помогал ей идти. И потом они уехали прочь. Очень быстро. Убрались отсюда ко всем чертям».
Когда мы проснулись на следующее утро, дом Лисбонов стоял пустой. Он казался еще более заброшенным, чем когда-либо, и осел, будто сдулся изнутри, как воздушный шар. Едва молодая пара въехала туда, у нас появилось время для того, чтобы посреди поднявшейся суматохи, пока скоблили и красили стены, перестилали крышу, выкорчевывали кусты и перекладывали дерн, собрать воедино все наши измышления, ощущения и теории в складную повесть, с которой мы могли бы прожить остаток своих дней. Новые хозяева сняли с фасада окна вместе с рамами (там еще сохранились следы наших ладоней и носов) и вставили раздвижные зеркальные стекла в воздухонепроницаемых оконных пакетах. Бригада рабочих в белых комбинезонах обработала дом специальным аппаратом, выдувающим струю воздуха с песком, и на протяжении последующих двух недель покрыла его толстым слоем белой шпатлевки. Бригадир с именной нашивкой «Майк» на лямке комбинезона объяснил нам, что новый метод, разработанный компанией «Кенитекс», раз и навсегда снимает необходимость перекрашивать дом. «Очень даже скоро всем вокруг придется заняться кенитексингом», — заявил он, поглядывая на рабочих, покрывающих дом белой пастой при помощи пистолетов-распылителей. Когда они закончили, дом Лисбонов превратился в огромный свадебный торт с глазурью, но не прошло и года, как комки кенитекса стали осыпаться со стен, подобно сгусткам птичьего помета. Мы посчитали, что это достойный отпор хозяевам-молодоженам, так целеустремленно взявшимся искоренить все дорогие нашему сердцу следы пребывания в доме сестер Лисбон: в прошлое канули серая шиферная крыша, на которой Люкс занималась любовью, и большая клумба на заднем дворе, где Тереза как-то исследовала почву на содержание свинца (клумбу теперь выложили красным кирпичом, чтобы молодая хозяйка, срывая цветы, не замочила ножек). Комнаты сестер были переоборудованы в соответствии с интересами поселившейся в доме четы: в старой спальне Люкс и Терезы обосновались письменный стол и компьютер, а в бывшей комнате Мэри и Бонни — ткацкий станок. Ванную, в которой некогда плавали наши наяды (Люкс погружалась под воду, выставляя на поверхность соломинку в виде тлеющей сигареты), безжалостно выломали, чтобы освободить место для стеклопластиковой джакузи. На обочине у дороги, куда выставили ванну, мы внимательно осмотрели ее, борясь с желанием забраться внутрь. Детишки, которые прыгали в ней потом, не могли по достоинству оценить это занятие. Молодая пара превратила дом в обихоженное, пустое место для медитаций и безмятежного отдыха, цветастыми японскими ширмами прикрыв наши беспорядочные, болезненные воспоминания о сестрах Лисбон.
Изменился не только дом Лисбонов, но и сама улица. Парковая служба продолжала спиливать деревья, удаляя один больной вяз во имя спасения остальных двадцати, затем еще один, чтобы сохранить девятнадцать, — и так далее, пока не остался лишь одинокий обрубок перед старым домом Лисбонов. Никто не мог спокойно видеть, как эти люди явились за ним (Тим Вайнер уподобил ствол последнему жителю острова Мэн, говорившему на коренном диалекте), но электрическая пила расправилась и с ним — во имя спасения других деревьев, на других улицах. Во время казни вяза Лисбонов все попрятались в своих домах, но даже в собственных берлогах мы кожей чувствовали слепящий свет, воцарившийся снаружи; весь наш квартал в тот день превратился в передержанную фотографию. Со временем нам суждено было узнать подлинную пустоту округи: все здесь было четко привязано к координатной сетке улиц, чье унылое однообразие до поры скрывали деревья, а старые уловки в виде разных архитектурных стилей утратили свою власть над нами и больше не давали чувства исключительности. Стиль династии Тюдоров (дом Кригеров), французский колониальный (дом Бьюэллов), подражание Фрэнку Ллойду Райту[51] (дом Баков) — все они были одно: всего-навсего крыши, одинаково обожженные солнцем.
Прошло совсем немного времени, и ФБР арестовало Сэмми-Акулу Балдино, который не успел воспользоваться своим подземным ходом и, после долгих судебных разбирательств, отправился в тюрьму. По слухам, он и из-за решетки умудрялся проворачивать преступные махинации, так что семейство Балдино продолжало жить в своем доме, хотя люди в пуленепробиваемых лимузинах прекратили подъезжать к нему по воскресеньям с тем, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Оставшись без ножниц садовника, лавры разрослись, сразу утратив былую гармоничность. Ужас, который наводило семейство Балдино на горожан, день за днем улетучивался, и однажды кто-то набрался достаточно храбрости, чтобы обезобразить каменных львов у парадной лестницы их усадьбы. Пол Балдино стал похож на прочих толстых мальчишек с тенями вокруг глаз, а однажды он поскользнулся (или его толкнули) в школьном душе; мы своими глазами видели, как он лежал на кафеле, баюкая пострадавшую ногу. Вскоре обвинения были предъявлены и другим членам семьи, так что в итоге Балдино тоже уехали, загрузив картины эпохи Ренессанса и три бильярдных стола в три огромных грузовика. Пожелавший остаться неизвестным миллионер купил их дом. И надставил забор, подняв его еще на фут.
Все, с кем мы только ни говорили, в один голос связывают упадок в наших местах с самоубийством сестер Лисбон. Хотя поначалу большинство жителей порицали этот шаг, постепенно море повернуло вспять, и ныне девушек считают чуть ли не провидицами. Все дальше и дальше уходили тайные причины, вынудившие сестер покончить с собой, их стрессы, неуравновешенность и «недостаточность нейромедиатора» — вместо всего этого люди стали приписывать смерть девушек их дару предвидения, их способности предсказать грядущие перемены. Их ясновидение сквозило везде — спиленные вязы, безжалостный солнечный свет, от которого негде стало скрыться, упадок автомобильной промышленности. Впрочем, это изменение в общем образе мыслей прошло, в основном, незамеченным, потому что мы стали встречаться куда реже. Без деревьев уже не было нужды убирать со дворов листья, чтобы сгрести их в одну кучу и сжечь в торжественном обряде очищения. Да и зимой снег уже не валил, как бывало. У нас не стало сестер Лисбон, за которыми мы могли бы подглядывать. Но, разумеется, медленно приближаясь к исполненному грусти закату жизни (место, куда сестры Лисбон, как нам постепенно стало казаться, предпочли не попадать), мы то и дело замирали, чаще в одиночестве, пристально вглядываясь в выбеленную гробницу их бывшего дома.
Сестры Лисбон познакомили нас с самоубийством. Позднее, когда наши друзья решали расстаться с жизнью — порой взяв почитать книгу у кого-то из нас всего за день до катастрофы, — мы всегда представляли, как они снимают тяжелые башмаки и уходят в пропасть окутанного знакомыми тенями семейного коттеджа на холме у берега моря. Каждый из них умел прочесть греческие письмена страданий, начертанные в облаках старой миссис Карафилис. Бродя по иным улицам, оглядываясь вокруг глазами другого цвета, чуть иначе вскидывая голову, они наконец расшифровали для себя тайну трусости или мужества, что бы это ни было. И сестры Лисбон всегда ждали их в том коттедже. Они покончили с собой, скорбя о наших лесах, которые безжалостно истребляли, о разрубленных гребными винтами ламантинах, погибающих в грязной воде; они убили себя, устав смотреть на горы использованных покрышек, поднимавшихся выше пирамид; они оборвали свои жизни, не сумев отыскать любовь, которую мы были бессильны им даровать. В итоге все нестерпимые муки, разрывавшие сестер Лисбон на части, сводились к простому взвешенному отказу принять тот мир, который им пытались всучить, — мир, погрязший в пороках.
Но это пришло позднее. Сразу вслед за самоубийствами, пока наш пригород купался в лучах мимолетной дурной славы, упоминать сестер Лисбон в разговоре стало дурным тоном, это была запретная тема, почти табу. «Говорить о них было все равно что перетряхивать грязное белье, — вспоминала миссис Юджин. — И шумиха в либеральной прессе ничуть не помогала. Спасите сестер Лисбон! Спасите редких цапель! Кусок дерьма». Семьи покидали свои дома или разъезжались кто куда, каждый пытался подыскать себе другое местечко в солнечных штатах, и какое-то время казалось, будто сестры Лисбон завещали нам лишь одно — убраться отсюда куда глаза глядят. Бросив город в надежде избавиться от запаха гниения, мы покинули и зеленые берега этого кусочка земли, окруженного водою, который французские первооткрыватели назвали «Жирным концом», благодаря грязной шутке трехсотлетней давности, которую так никто и не понял с тех пор. Исход, впрочем, длился недолго. Один за другим, люди возвращались из временного изгнания, постепенно собрав воедино тот нескладный архив памяти, из которого мы почерпнули материал для расследования. Два года назад последний большой автомобильный завод в наших краях был уничтожен, чтобы профинансировать создание дочерней фирмы. Итальянский мрамор, выстилавший фойе (редкого розового оттенка, его добывали в одной-единственной каменоломне на целом свете), был распилен на блоки и продан с молотка, как и позолоченная арматура и потолочные фрески. С исчезновением последних вязов в городе остались лишь жалкие саженцы, пришедшие им на смену. И мы. Нам больше не позволено жарить мясо во дворах (это запрещено законодательным актом, взявшим под контроль загрязнение воздуха в городах), но даже если бы мы продолжали собираться у жаровен, то целью этих встреч — кто знает, по крайней мере, хоть кто-то из нас точно приходил бы именно за этим, — стали бы воспоминания о доме Лисбонов и о сестрах, чьи запутавшиеся в зубьях расчесок волосы мы бережем до сих пор, они все больше походят теперь на искусственный мех животных за стеклами витрин в историческом музее. Так будет и с прочими реликвиями, Экспонатами от № 1 до № 97, что спрятаны в пяти чемоданах с наклеенными сверху, подобно коптским погребальным маскам, фотографиями покойниц. Эти чемоданы все еще хранятся в перестроенном штабе на ветвях одного из последних наших деревьев: № 1 — снимок, сделанный «поляроидом» мисс д’Анжело, — он покрыт похожим на лишайник зеленоватым налетом; № 18 — старая косметичка Мэри с высохшей помадой и бежевой пылью румян; № 32 — парусиновые кеды Сесилии, желтеющие без зубной пасты и моющего средства; № 57 — обетные свечи Бонни, — по ночам их норовят обгрызть мыши; № 62 — слайды Терезы, демонстрирующие прирост бактерий в питательной среде; № 81 — бюстгальтер Люкс (Питер Сиссен стянул его с распятия, теперь мы можем в этом признаться). С каждым годом наши сокровища кажутся все более нелепыми и никчемными, как бабушкины наряды. В щели нашей гробницы просочился воздух, и священные для нас предметы медленно приходят в негодность.
В конце концов в руках у нас оказались звенья головоломки, но в каком бы порядке мы ни пытались сложить их вместе, в общей картинке зияют дыры, остаются темные пятна — как неизведанные страны на карте, назвать которые мы не можем. «Любую мудрость венчает парадокс», — сказал нам мистер Бьюэлл в самом конце нашей последней с ним беседы, и мы поняли, что он советует забыть о сестрах Лисбон, оставить их в длани Господней. Мы твердо знали: Сесилия совершила самоубийство, потому что не сумела приспособиться к жизни вокруг нее, потому что потусторонний мир звал ее к себе. Мы знали, что ее сестры, оставшись одни, тоже услышали этот зов. Но даже понимая это, мы ощущали комок в горле, поскольку это была одновременно и правда, и ложь. Столько было написано о сестрах Лисбон в газетах, столько разных слов переброшено через заборы, столько признаний сделано в кабинетах психотерапевтов, что теперь мы уверены только в одном: нам недостает проверенных сведений, чтобы сделать выводы. Наши объяснения ничегошеньки не объясняют. Мистер Юджин рассказал нам, что ученые, стоящие на грани открытия «ущербных генов», вызывающих рак, депрессию и прочие болезни, возможно, вскоре смогут найти еще и ген суицида. В отличие от мистера Хедли, он не считал самоубийства сестер Лисбон ответом на большие и маленькие трагедии нашего времени. «Какого черта! — воскликнул он. — Какие могут быть заботы у современных детей? Если им хочется трудностей, пусть отправляются куда-нибудь в Бангладеш».
«Причиной суицида явилась комбинация множества взаимодополняющих факторов», — написал в своем последнем отчете доктор Хорникер. Он составлял эти отчеты, исходя не из какой-то профессиональной необходимости, но просто потому, что не мог забыть о сестрах Лисбон. «Для большинства людей, — писал он, — самоубийство подобно игре в „русскую рулетку“. В барабане револьвера крутится только одна пуля. С сестрами Лисбон все иначе. Их револьвер был заряжен полностью. Одна пуля — давление в семье. Другая пуля — генетическая предрасположенность. Еще пуля — неблагоприятный исторический момент. Еще одна — неумолимый рок, тянувшая их вперед инерция. Назвать две другие причины сейчас уже невозможно, но это вовсе не значит, что отверстия в барабане были пусты».
Все эти домыслы — не что иное, как попытка догнать ветер. За трагедией самоубийства скрывается, в действительности, не отчаяние или непостижимая тайна, а простой эгоизм. Девушки взяли на себя решение, которое лучше было предоставить Господу Богу. Закалившись в своих горестях, они стали чересчур сильны, чтобы жить среди нас, слишком замкнулись в себе, слишком напрягали глаза, пытаясь постичь свои призрачные видения, чтобы разглядеть реальный мир. Уйдя, они оставили за собой не жизнь, которая так или иначе преодолевает смерть, а просто незатейливый ряд обыденных фактов: тиканье настенных часов, полуденный полумрак в комнате и беспощадность юной девушки, думающей только о себе. Мозг ее, оставаясь равнодушным созерцателем, не принимает многообразия окружающей жизни, но лихорадочно вспыхивает в отдельных критических точках, вновь и вновь переживая полученные обиды и хороня потерянные мечты. Все, кого она любила прежде, отдаляются, словно уплывая во тьму на большой льдине, превращаются в черные точки и машут крошечными ручками, но они слишком далеко, чтобы можно было расслышать их голоса. И тогда веревка обвивает потолочную балку, кучка таблеток ложится на ладонь с длинной, лживой линией жизни посредине, распахивается окно, включается газ в духовке — что угодно. Сестры Лисбон заразили нас своим безумием, ибо мы не могли удержаться от того, чтобы не вспомнить вновь каждый их шаг, пережить каждую их мысль, от того, чтобы убедиться наконец: ни шаги эти, ни мысли не вели к нам, стоявшим так близко. Мы не могли вообразить себе пустоту в душе живого существа, поднесшего к венам бритву и полоснувшего по ним, всю ее пустоту и спокойствие. Нам пришлось выпачкать свои лица прахом их следов, грязной жижей луж на полу, пылью, поднятой рухнувшим из-под ног чемоданом. Нам пришлось по самое горло вдыхать затхлый воздух тех комнат, в которых они убили себя. В конце концов, важно уже не то, сколько им было лет, и не то, что они были красивыми девчонками, — только одно преследует нас теперь: мы любили их, а они не услышали нашего зова. Они и сейчас не слышат его, здесь, в покосившихся стенах детского штаба, когда мы, с поредевшими волосами и круглыми животами, зовем их вернуться к нам из той пустоты, куда они ушли, чтобы навеки остаться наедине с самими собой и навсегда пропасть в одиночестве самоубийства. Это одиночество страшнее самой смерти, и нам уже никогда не найти в его бездонной глубине недостающих звеньев головоломки, которую мы так и не сумели сложить.
|