Annotation
Роман Флобера «Госпожа Бовари» составил целую эпоху в
европейской литературе. Это самое известное произведение знаменитого
писателя и одна из лучших книг о любви. Обманчиво простой и
удивительно точный стиль романа по сей день считается вершиной
французской литературы.
Гюстав Флобер
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
Глава IX
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
Глава IX
Глава X
Глава XI
Глава XII
Глава XIII
Глава XIV
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
Глава IX
Глава X
Глава XI
Гюстав Флобер
ГОСПОЖА БОВАРИ
роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Мы сидели в классе, когда вошел директор в сопровождении
«новичка», одетого в городское платье, и классного сторожа, несущего
большой пюпитр. Кто спал, проснулся, и каждый встал с таким видом,
словно его отвлекли от работы.
Директор подал нам знак сесть; потом, обращаясь к классному
наставнику, сказал вполголоса:
— Господин Роже, рекомендую вам нового ученика; он поступает в
пятый класс. Если своими занятиями и поведением он будет того
заслуживать, мы переведем его в старшее отделение, где ему и следовало
бы числиться по возрасту.
Стоявший в углу, за дверью, так что его едва было видно, новичок
оказался выросшим на деревенском воздухе парнем лет пятнадцати, ростом
всех нас выше. Волосы у него были подстрижены в скобку и падали на лоб,
как у сельского причетника; лицо выражало рассудительность и крайнее
смущение. Он был вовсе не широк в плечах, но куртка зеленого сукна, с
черными пуговицами, должно быть, резала в проймах; а из обшлагов
высовывались красные руки, не знавшие, очевидно, перчаток. На ногах,
обтянутых синими чулками, болтались высоко вздернутые подтяжками
желтоватые панталоны. Обут он был в грубые башмаки, подбитые гвоздями
и плохо вычищенные.
Учитель начал спрашивать заданные уроки. Новичок слушал во все
уши, напрягая внимание, как на проповеди, не смея даже положить ногу на
ногу или облокотиться на стол, и в два часа, когда раздался звонок, нужно
было его окликнуть, чтобы он стал с нами в ряды.
У нас был обычай — при входе в класс бросать фуражки на пол, чтобы
сразу освободить себе руки; нужно было с порога комнаты зашвырнуть
шапку под скамью, ударив ее предварительно об стену и подняв при этом
как можно больше пыли: это считалось у нас «шиком».
Не заметил ли новичок этой проделки или же не посмел принять в ней
участие — но молитва уже кончилась, а его фуражка все еще лежала у него
на коленях. То был сложный, в смешанном стиле, головной убор, в котором
можно было различить составные части и меховой шапки, и кивера, и
круглой шляпы, и котикового картуза, и ночного колпака, — словом, один
из тех убогих предметов, немое безобразие которых глубоко выразительно,
как физиономия дурака. Яйцевидной формы и натянутый на китовый ус,
этот головной убор покоился на трех концентрических колбасах; затем,
отделенные красной полосой, чередовались ромбы из бархата и кроличьего
меха; далее следовал род мешка, кончавшийся многоугольником, подбитым
картонкой и покрытым сложною вышивкой из сутажа, а с него на длинном,
тонком шнурке свисала маленькая кисточка из позумента в виде желудя.
Фуражка была новенькая; козырек блестел.
— Встаньте, — сказал учитель.
Он встал; фуражка упала. Весь класс захохотал.
Он нагнулся, чтобы ее поднять. Сосед ударом локтя вышиб ее у него
из рук; он поднял ее снова.
— Да расстаньтесь же с вашей каской, — сказал учитель, большой
остряк.
Раздался оглушительный хохот учеников, так сбивший с толку бедного
малого, что он уже совсем не знал, что делать ему с фуражкой: оставить ли
ее в руках, положить ли на пол или надеть на голову. Он сел на место и
положил ее к себе на колени.
— Встаньте, — сказал учитель, — и скажите мне, как ваша фамилия.
Новичок дрожащим голосом пробормотал непонятное имя.
— Повторите!
Послышалось то же бормотание слогов, заглушаемое гиканьем всего
класса.
— Громче! — крикнул учитель. — Громче!
Тогда новичок с последнею решимостью раскрыл непомерно рот и
всею грудью гаркнул, словно кого-то звал: «Шарбовари!»
Сразу поднялся шум, усилился в оглушительный гам со взрывами
пронзительных выкриков (ученики выли, лаяли, топали ногами, повторяя
«Шарбовари! Шарбовари!»); потом рассыпался отдельными нотами, то
чуть затихая, то охватывая вдруг целую скамью, на которой то здесь, то
там, как плохо потушенная шутиха, вспыхивал подавляемый хохот.
Однако под градом штрафных задач порядок в классе мало-помалу
восстановился; и учитель, наконец усвоив имя Шарля Бовари, — после
того как он заставил его себе продиктовать, называя букву за буквой, и
произнести вслух, — приказал бедняге пойти и сесть на скамью лентяев, у
ступеней кафедры. Тот двинулся было, но прежде, чем направиться к месту,
вдруг обнаружил нерешительность.
— Чего вы ищете? — спросил учитель.
— Фураж… — робко произнес новичок, беспокойно оглядываясь.
— Пятьсот стихов всему классу! — Эти слова, прогремевшие
яростным ревом, остановили, подобно «Quos ego», новую бурю. — Сидите
же смирно! — продолжал учитель в негодовании, отирая лоб платком,
вынутым из шапочки. — Что касается вас, новопоступивший, то вы
напишите мне двадцать раз ridiculus sum, во всех временах. — Потом
прибавил более мягко: — Фуражку свою вы найдете; никто ее у вас не
крал!
Все притихло. Головы склонились над тетрадями, и новичок сидел два
часа образцово, несмотря на то что время от времени шарик жеваной
бумаги, пущенный с кончика пера, летел и шлепал ему прямо в лицо. Он
только вытирался рукою и продолжал сидеть неподвижно, потупив глаза.
Вечером, в классной комнате, он вынул из пюпитра нарукавники,
привел в порядок свои вещи, тщательно разлиновал бумагу. Мы видели, что
он работает добросовестно, отыскивает каждое слово в словаре, не жалеет
труда. Без сомнения, благодаря этому проявленному им старанию он не был
переведен в низший класс, чего следовало бы ожидать, потому что хоть он
и знал сносно правила, зато обороты его речи не отличались изяществом.
Обучал его начаткам латыни сельский священник в той деревне, где он
жил, так как родители, во избежание лишних расходов, желали отдать его в
гимназию как можно позже.
Отец его, Шарль-Дени-Бартоломэ Бовари, отставной военный
фельдшер, заподозренный в 1812 году во взяточничестве при рекрутском
наборе и принужденный около этого времени покинуть службу,
воспользовался своею привлекательною наружностью, чтобы подцепить на
пути,
при
перемене
карьеры,
шестидесятитысячное
приданое,
представившееся ему в лице дочери шляпного торговца, которая влюбилась
по уши в молодцеватого военного. Видный собою, хвастун и враль, он
звонко позвякивал шпорами, носил бакенбарды, сливающиеся с усами,
унизывал пальцы перстнями, предпочитал в туалете яркие цвета и
соединял осанку храбреца с развязностью коммивояжера. Женившись, он
прожил два-три года на средства жены, кушая вкусно, вставая поздно, куря
из длинных фарфоровых трубок, проводя вечера в театре, шатаясь по кафе.
Тесть умер, оставив после себя весьма немного; он пришел в негодование,
пустился в промышленность, потерял деньги, потом удалился в деревню,
где решил сам хозяйничать. Но так как он смыслил в сельском хозяйстве
столько же, сколько в ситцах, ездил верхом на лошадях, вместо того чтобы
посылать их в работу, выпивал свой сидр бутылками, вместо того чтобы
продавать его бочками, съедал лучшую живность с собственного птичьего
двора и смазывал охотничьи сапоги салом собственных свиней, то вскоре
увидел, что ему лучше бросить всякую надежду на доходы.
За двести франков в год нанял он в одной деревне на границе
Пикардии и Ко полуферму-полуусадьбу; огорченный, тревожимый
поздними сожалениями, обвиняя небо и завидуя всем и каждому, в сорок
пять лет он замкнулся, набив себе оскомину от людей, как говорил он сам,
и решив жить на покое.
Жена его когда-то была от него без ума и доказывала это в тысяче
проявлений рабской покорности, которая его еще более от нее отвратила.
Некогда веселая, общительная, любящая, она стала под старость (как
откупоренное вино, которое превращается в уксус) сварливою, визгливою,
раздражительною. Сколько выстрадала она безропотно, когда видела его
бегающим за каждою деревенской юбкой или когда его привозили к ней по
вечерам из всевозможных притонов, пресыщенного и пьяного!
В ней заговорила гордость; она замолкла, глотая свою злобу с немым
стоицизмом, который сохранила до самой смерти. Она была непрерывно в
бегах, в хлопотах. Ходила к адвокатам, к председателю, помнила сроки
векселей, вымаливала отсрочки; а дома целые дни гладила, шила, стирала,
присматривала за рабочими, платила по счетам, меж тем как барин, ни о
чем не хлопоча, погруженный в ворчливую дремоту, от которой
пробуждался только, чтобы говорить ей неприятности, курил трубку у
камина и плевал в золу.
Когда у нее родился ребенок, пришлось отдать его кормилице.
Получив малыша обратно, мать стала баловать его как принца. Она
закармливала его сластями, а отец заставлял бегать босиком и, разыгрывая
философа, говорил, что он мог бы ходить и совсем голый, как детеныши
зверей. Наперекор стремлениям матери он лелеял в своей голове некий
идеал мужественного воспитания, согласно которому и старался возрастить
сына, требуя применения спартанской суровости, дающей телу должный
закал. Он клал мальчика спать в нетопленой комнате, учил его пить залпом
ром и высмеивать крестные ходы. Но, от природы смирный, тот туго
поддавался отцовским усилиям. Мать постоянно таскала его за собой,
вырезала ему фигурки из бумаги, рассказывала сказки, изливалась перед
ним в нескончаемых монологах, полных меланхолической веселости и
болтливой ласки. В своем одиночестве она перенесла на ребенка все свое
обманутое тщеславие и разбитые надежды. Она мечтала о его будущем
высоком положении и видела его уже взрослым, красивым, остроумным,
служащим в министерстве путей сообщения или в судебном ведомстве.
Выучила его читать, писать и даже — под аккомпанемент старого рояля,
который у нее был, — петь два-три романса. В ответ на это господин
Бовари, нисколько не увлекавшийся словесностью, говорил, что все это
«потерянный труд». Разве у них когда-нибудь хватит средств воспитать
сына в казенном учебном заведении и купить ему должность или торговое
дело? К тому же «бойкий человек всегда пробьется в жизни». Госпожа
Бовари кусала губы, а ребенок бродяжничал по деревне.
Он ходил за землепашцами, и комьями земли гонял ворон, собирал по
канавам ежевику, стерег с хворостиной в руке индюшек, ворошил на лугу
сено, бегал по лесу, прыгал на одной ноге с товарищами по плитам
церковной паперти в дождливые дни, в праздники умолял пономаря о
разрешении ударить в колокол, чтобы всем телом повиснуть на толстой
веревке и «ощутить», как она уносит тебя в пространство.
Зато он и вырос как молодой дубок. У него были крепкие руки и
здоровый румянец.
Когда ему минуло двенадцать лет, мать настояла на том, чтобы его
отдали в учение. Образование его было поручено местному священнику. Но
уроки были так мимолетны и случайны, что не могли принести большой
пользы. Они давались урывками, в ризнице, на ходу, второпях между
крестинами и похоронами; или же священник посылал за своим учеником,
когда уже отзвонили Angelus и ему никуда не предстояло идти. Оба
поднимались наверх, в комнату кюре, и усаживались; мошки и ночные
бабочки кружились вокруг свечи. Было жарко, ученик засыпал; да и сам
наставник, сложив на животе руки, вскоре уже храпел с раскрытым ртом.
Иной раз священник, возвращаясь от больного при смерти на деревне,
которого только что напутствовал, встречал Шарля, занятого какими-
нибудь шалостями в поле, подзывал его к себе, отчитывал с четверть часа и
пользовался случаем, чтобы заставить его тут же, под деревом, проспрягать
глагол. Их прерывал дождь или проходящий мимо знакомец. Впрочем,
учитель был доволен учеником и говорил даже, что у «молодого человека»
хорошая память.
Воспитание Шарля не могло остановиться на этом. Госпожа Бовари
оказалась настойчивой. Пристыженный или, скорее, утомленный ею,
господин Бовари уступил без сопротивления; но решили пропустить этот
год, когда мальчик готовился к первой исповеди.
Прошло еще шесть месяцев; и год спустя Шарль окончательно был
отдан в Руанскую гимназию, куда отец повез его сам в конце октября, в
пору Сен-Роменской ярмарки.
Трудно было бы теперь кому-нибудь из нас припомнить о нем что-либо
особенное. Мальчик был он смирный, игравший в перемену между
уроками, внимательно сидевший в классе, крепко спавший в дортуаре и
плотно кушавший в столовой. У него был в городе знакомый — оптовый
торговец железом на улице Гантри, который брал его в отпуск раз в месяц
по воскресеньям; когда лавка запиралась, посылал его прогуляться в гавань
поглазеть на корабли и в семь часов, к ужину, приводил обратно в
гимназию. Каждый четверг, вечером, Шарль писал матери длинное письмо
красными чернилами и с тремя облатками. Окончив письмо, он повторял
свои записки по истории или читал старый том «Анахарсиса», валявшийся
в классной. На прогулках любил разговаривать со сторожем, человеком
деревенским, как он сам.
Благодаря прилежанию он числился в посредственных учениках;
однажды получил даже похвальный лист по естественной истории. Но по
окончании третьего класса родители взяли его из гимназии, предназначая
сына медицинской карьере и полагая, что степени бакалавра добьется он
собственными силами.
Мать нашла ему комнату в пятом этаже, на Робекской набережной, у
знакомого красильщика. Она сама сторговалась о плате за его содержание,
достала необходимую обстановку — стол и пару стульев, выписала из
деревни старую кровать черешневого дерева и в довершение купила
маленькую чугунную печку и запас дров, чтобы дитятко не мерзло. Потом
через неделю уехала — после многократных наставлений и увещаний вести
себя хорошо, так как отныне он уже вполне предоставлен самому себе.
Расписание лекций, прочтенное на стенной афише, вызвало у Шарля
нечто в роде головокружения: курс анатомии, патологии, физиологии,
фармации, химии, ботаники, клиника, курс терапевтики, не считая гигиены
и фармакологии, — все это были сплошь непонятные имена неведомого
происхождения и которые представлялись ему входами во святилища,
полные таинственного мрака.
Он ничего не понимал во всем этом; и сколько ни слушал, не
схватывал ничего. А между тем работал, записывал лекции в
переплетенные тетради, не пропускал ни одного курса, ни одного обхода.
Он выполнял свой ежедневный труд как рабочая лошадь, которая должна
кружиться в приводе с завязанными глазами, не зная, для какой надобности
она топчется на месте.
Чтобы не вводить сына в ненужные расходы, мать каждую неделю
доставляла ему с посыльным кусок жареной телятины; вернувшись утром
из больницы, он принимался за свой холодный завтрак, стуча об стену
подошвами. Потом предстояло бежать на лекции, в анатомический театр, в
госпиталь и возвращаться домой через весь город. Вечером, после скудного
обеда у хозяина, он опять уходил наверх, в свою комнату, и принимался за
работу, сидя перед накалившеюся докрасна печкой, от жара которой
дымилось на нем его промокшее платье.
В ясные летние вечера, когда теплые улицы пустеют, когда служанки
играют в волан у дверей домов, он отворял окно и облокачивался на
подоконник. Речка, превращающая этот квартал Руана в маленькую
грязную Венецию, текла внизу, желтая, лиловая или синяя, между мостами
и перилами. Рабочие, сидя на корточках на берегу, обмывали в воде руки до
плеч. На шестах, торчавших с чердаков, сушились мотки бумажной пряжи.
Прямо перед глазами, за крышами домов, сияло огромное чистое небо с
заходящим красным солнцем. Как должно быть хорошо там, за домами!
Какая свежесть под буками! И он раздувал ноздри, готовый вдохнуть запах
полей, но запах не долетал…
Он похудел, вытянулся, и лицо его приняло жалобное выражение, от
которого стало почти интересным.
Случилось как-то само собою, по беспечности, мало-помалу, что он
почувствовал себя наконец свободным от всех принятых было решений.
Раз он пропустил обход, на другой день не пошел на лекцию и, войдя во
вкус лени, перестал вовсе посещать курсы.
Он привык к трактиру, пристрастился к игре в домино. Сидеть по
вечерам взаперти в душной, грязной зале заведения и стучать по
мраморному столику бараньими костяшками с черными очками
представлялось ему драгоценным доказательством независимости и
возвышало его в собственном мнении. То было словно посвящение в
светскую жизнь, доступ к запретным наслаждениям; и, входя, он брался за
ручку двери с какою-то почти чувственною радостью. Тогда многое, что он
подавлял в себе, вдруг вышло наружу; он заучил наизусть куплеты и
распевал их первой встречной женщине, стал восторгаться Беранже,
научился варить пунш и, наконец, познал любовь.
Благодаря этим подготовительным работам он провалился на
лекарском экзамене. А в тот вечер его ждали дома, чтобы отпраздновать
успешное окончание курса!
Он пустился в путь пешком, остановился на задворках деревни, вызвал
мать и рассказал ей все. Она его простила, отнеся неудачу на счет
несправедливости экзаменаторов, и несколько подбодрила его, взявшись
все уладить. Только через пять лет Бовари-отец узнал истину; но за
давностью она уже потеряла значение, и он примирился, уверенный во
всяком случае, что человек, родившийся от него, не мог быть дураком.
Шарль снова засел за работу и на этот раз без перерыва подготовил
все, что требовалось для испытания, заранее вызубрив наизусть все
вопросы. И он прошел с удовлетворительною отметкой. Счастливый день
для матери! Она устроила торжественный обед.
Где же предстояло ему применять свои знания? В Тосте. Там был всего
один врач, и притом старик. Госпожа Бовари давно уже выжидала его
смерти; и старичок еще не успел убраться, как Шарль поселился на
противоположной стороне улицы в качестве его преемника.
Но воспитать сына, обучить его медицине и отыскать место для его
врачебной практики было еще не все: нужно было его женить. Мать нашла
ему подходящую супругу: вдову пристава из Диеппа, ей было сорок пять
лет от роду, и она получала тысячу двести ливров годового дохода.
Правда, госпожа Дюбюк была некрасива, суха как щепка, и прыщей на
лице у нее было столько, сколько у весны почек на деревьях: все же она
могла быть разборчивой невестой. Чтобы достичь своей цели, Бовари-мать
должна была устранить других женихов и даже довольно искусно
разрушила
происки
одного
колбасника,
которого
поддерживало
духовенство.
Шарль ожидал от брака перемены своего положения к лучшему,
воображал, что будет чувствовать себя более свободным и располагать как
захочет своей особой и своими деньгами. Но он оказался под башмаком у
жены: должен был на людях говорить об одном, молчать о другом,
поститься по пятницам, одеваться по вкусу супруги и по ее приказу
торопить пациентов, медливших заплатить по счету. Она распечатывала его
письма, следила за его действиями, подслушивала в часы приема за
перегородкой, когда он принимал в своем кабинете женщин.
Нужно было приносить ей утренний шоколад и ухаживать за ней с
бесконечною бережностью. Она непрестанно жаловалась на нервы, на боль
в груди, на общее дурное самочувствие. Звук шагов беспокоил ее; когда все
уходили, ее тяготило одиночество; если к ней приближались, это было,
разумеется, затем, чтобы смотреть, как она умирает. По вечерам, когда
Шарль входил в спальню, она протягивала из-под одеяла свои длинные,
худые руки, охватывала его шею и, усадив его на край постели,
принималась поверять ему свое горе: он забыл ее, он любит другую! Ей
предсказывали, что она будет несчастна… И кончала просьбой: дать ей
ложку какого-нибудь снадобья — и чуточку больше любви.
Достарыңызбен бөлісу: |