расположение к нам выбрался один боец из его роты. И рассказал, как Панюков сложил под
Тимковом свою голову. Обогнав растянувшуюся ротную колонну, он вместе с несколькими
бойцами шел во тьме напрямик к деревне. Вдруг оклик по-немецки… Выстрелы в упор.
Вскрики… Тишина… Боец долго лежал без движения. Потом ползком разыскал командира.
Тот уже не дышал. Все, кто вместе с Панюковым подошел к деревне, были перебиты.
Удалось спастись лишь одному…
Момыш-Улы помолчал.
— Так и теряешь, — продолжал он, — одного за другим боевых товарищей. А меня
пуля покамест не берет. Один раз тронула, но обошлось. Наверное, бережет судьба, чтобы мы
с вами могли рассказать о батальоне.
Его глаза, скользнувшие по моей тетрадке, были сейчас ласковы. Но, как обычно, ласку
он прикрывал грубоватой шуткой.
— Ну-с, что еще вы хотели бы спросить?
Чувствуя; что
Баурджан расположен поговорить, что сегодня, пожалуй, он склонен
отвлечься от излюбленной военной темы, я сказал:
— Какое странное выражение вы употребили: «калека совести». Что оно значит?
Момыш-Улы ответил не сразу. Он улыбнулся каким-то своим воспоминаниям.
Прочеканенные резцом черты смягчились. Мне показалось, будто проглянул Баурджан-
юноша, Баурджан-мальчик.
— Когда-то, много лет назад, мой отец, — заговорил он, — впервые повез меня в город.
Мы ехали мимо базара. И вдруг я увидел калеку. Он с трудом ползал на обрубках. Из-за
какого-то ужасного повреждения его шея не держала головы. Огромная всклокоченная голова
болталась, подпираемая чем-то вроде деревянного воротника, укрепленного ремнями.
Болталась и стукалась о воротник. Испугавшись, я прижался к отцу и заревел. Отец снял
меня с коня, взял за руку, подвел к увечному. «Не бойся, Баурджан, калеки. Он не страшен.
Самое страшное на свете — это калека совести».
Момыш-Улы снова чему-то улыбнулся.
Мне опять почудилось, что сквозь суровое
обличье воина я различаю маленького казашонка, прильнувшего к отцу, широкими глазами
оглядывающего незнакомый, удивительный мир.
— Мой отец, — продолжал Баурджан, — был в роду старшим, если не считать
бабушки. Все, начиная с его брата, уважительно называли его «папаша», «ата», «жаке». Он
был худощавым, маленьким. Кожа черная, вены выпуклые, вздутые. Это я унаследовал от
него.
Глаза узкие, спрятанные в глубоких глазных впадинах. Негустая седеющая борода.
Раньше Момыш-Улы неизменно отстранял мои вопросы, если они не касались войны,
боевого пути батальона. Сейчас он впервые стал рассказывать об отце. Кисти рук Баурджана
по-прежнему легко лежали на рукояти упертой в землю шашки, он глядел куда-то в сторону,
дав, видимо, волю нахлынувшему настроению.
— У отца, — продолжал Баурджан, — был любимый, выезженный им молодой конь.
Отец был легоньким, сухим и коня подобрал себе под пару — легконогого, поджарого.
Однажды конь захромал, на задней ноге стянулись сухожилия. Я в то время был уже юношей,
работал в райсовете. Отец привел коня к доктору-ветеринару, захватил с собой на всякий
случай на подмогу и меня. На обширном дворе ветеринарного пункта рыжеватый толстяк
доктор в белом халате осматривал приведенных к нему лошадей. В аулах он считался
знатоком конских недугов. Казахи, ожидавшие с лошадьми очереди,
расступились перед
старым Момышем — ему в то время было уже под восемьдесят.
— Проходите, проходите, ата, к доктору…
Ветеринар осмотрел коня.
— Уводи. Ничего сделать нельзя. Твой конь пропал.
Отец начал упрашивать, вынул деньги. Доктор рассердился:
— Ты что, русского языка не понимаешь? Переводчик, скажи, что этого коня лечить
нельзя. Дело пропащее.
Кое-как подыскивая русские слова, отец стал возражать, убеждать доктора. Тот крикнул
переводчику:
— Скажи этому ахмаку (дураку), чтобы пустил своего коня на макан.
«На махан» — это значит на мясо, на конину. Отец смутился, ничего не ответил, сел
верхом на хромого коня и уехал. Со мной он не попрощался. Его, старшего в семье,
почтенного жаке, публично, в присутствии сына, назвали ахмаком, осмеяли. И сын не сумел
вступиться, промолчал… Прошло месяца два. Отец пропадал в степи, в ауле, не подавал о
себе вестей. Однажды утром, когда я сидел на службе, явился посланец от него.
— Ата просит, чтобы ты сейчас же пришел на ветеринарный пункт.
Я сложил бумаги, прихожу. На знакомом вместительном дворе много коней, много
народу. Толстяк доктор отбирает лошадей в армию. Оглядываюсь, моего старика нигде не
видно. Я встал в сторонке, жду. И вдруг полным галопом, так, что из-под копыт летит земля,
на том самом коне, которого доктор послал «на махан», во двор влетел отец в новом бешмете,
в шапке из мерлушки — он всегда любил хорошо одеться. На всем скаку он осадил коня, дал
свечку, заставил станцевать. Приемка лошадей остановилась. Все засмотрелись на отца. Тот
нашел взглядом меня, — должно быть, хотел видеть, здесь ли его сын. Потом подрысил к
ветеринару, снова поднял коня на дыбы и крикнул:
— Переводчик, скажи этому ахмаку, что не коня, а его самого надо пустить на махан!
Победоносно глянул на меня,
повернул коня, прыгнул через арык и ускакал.
Оказалось, что два месяца он был одержим лишь одним стремлением, одной думой:
вылечить коня. Сделал надрезы, пустил кровь, массировал, дневал и ночевал с конем. И
вкусил сладость триумфа.
С ветеринарного пункта я вернулся к себе за служебный стол. Старик куда-то канул, не
наведывался. В конце дня ко мне входит доктор.
— Где ваш родитель? Я хочу извиниться перед ним. Он-то был прав.
Отца нашли на базаре в компании стариков. Он упирался, не хотел идти к врачу, но его
все же притащили. Доктор принес извинения по всей форме. На террасе его дома появились
разные кушанья, кипящий самовар, вино. Старый Момыш был усажен на почетное место,
растрогался, помирился с доктором. Весь вечер они, чокаясь, толковали о конях.
Отец умел слагать стихи. Эту историю он впоследствии изложил стихами, в которых
излил свои переживания и воздал напоследок хвалу доктору, не оказавшемуся гордецом.
Я охотно занес в тетрадь этот рассказ Баурджана. Казалось, мне приоткрылась еще одна
сторона души командира батальона, стал еще понятнее сын Момыша.
По-прежнему с улыбкой, делавшей лицо ребячливым, Баурджан продолжал перебирать
и пересказывать встающие перед ним картинки прошлого.
— Матери я почти не помню. Запечатлелось лишь, как она болела, умирала. Крупная,
высокая, с большими глазами, с белой кожей. Говорят, была красивой. О ней мне
рассказывала бабушка, мачеха моего отца. Она никогда не называла мою мать по имени, а
всегда так: «Моя красавица». Любовалась нами, внуками: «Глаза моей красавицы…» А отца
не жаловала. Если ей что-нибудь не нравилось во мне, определяла: «Это отцовское». Отцу
говорила: «Красивых детей она оставила тебе.
Непонятно, как это случилось. От такого
красавца, как ты, можно родить только обезьяну». Отец к ней относился с уважением,
никогда не обижал, все ее колкости пропускал мимо ушей. Русских бабушка называла
желтыми, желтоволосыми…
Набежавший ветерок шевельнул листок моей тетради. Баурджан посмотрел на меня, на
карандаш в моей руке.
— До бабушки дошли, — сердито произнес он и повысил голос. — Все это лишнее!