Кружка
Автобиографический рассказ
Был август 42-го. Мы только что отобедали, до блеска вычистив алюминиевое блюдо и облизав деревянные некрашеные ложки. Обед - картофельная болтанка с каплей растительного масла и по стограммовому куску шельмованного черного хлеба. На станцию только что прибыл состав с воинской частью, следующей на фронт. Я, как правило, не пропускал ни одного поезда - ни прибытия, ни отправления. С приходом поезда, главным образом с фронта, появлялась возможность стрельнуть что-нибудь, типа зажигалки, сделанной из винтовочной гильзы, пилотки со звездочкой, кусок настоящего хлеба или самое вожделенное- с походной кухни черпак каши прямо в подол рубахи. А сегодня что-то захандрил (перед обедом наелся переросших листьев щавеля, и сейчас скручивало живот так, что небо казалось овчинкой), не пошел на улицу, смотрел в окно. От дома до железнодорожных путей- всего метров семьдесят, и из окна было все хорошо видно.
Состав был, как обычно, около пятнадцати двухосных вагонов - больше паровозы не смогали, работая на сырых дровах, вырабатывая всего процентов тридцать от номинальной их мощности. В составе -шесть теплушек и с десяток платформ с орудиями. Все солдаты были последней мобилизации, возрастом за тридцать лет, старые резервисты, наголодавшиеся на тыловом пайке. У этих нечего было перехватить, даже махорки на самокрутку. Они сами спускали с себя все: нижнее белье, шинели, ботинки, шапки, гимнастерки и галифе,"а также ложки, котелки и кружки. Все это они пытались сменять на горсть картошки, желательно вареной, на крающку хлеба, кочан капусты или пучок моркови - в общем, на все съедобное, что мог переварить желудок.
Как только останавливался поезд, из каждой теплушки кубарем срывались посыльные с обменным барахлом. Командиры взводов и отделений, сами голодные, как волки, не только не препятствовали повальному разбазариванию армейского имущества, но и сами поощряли и вносили какой-то рациональный порядок в таяние вещей на солдатах и очередность их отлучек на станциях для свободного поиска.
Комендант эшелона - это, как правило, командир транспортирующейся части - бегал вдоль состава, грозился, кричал, размахивая пистолетом, и даже стрелял в воздух, разносил «из мати в мать» младших командиров, загонял провинившихся в походную гауптвахту-последний вагон в поезде, жизнь в котором ничем не отличалась от жизни в любом вагоне.
Командир не боялся, что на остановках кто-то отстанет или вообще дезертирует. Такие случаи были настолько редки, что их не брали во внимание. Всякий солдат, наголодавшись в тыловых лагерях, «наевшись» дурацкой муштры, рвался на фронт. Не из патриотических чувств, нет. Они рассеялись еще осенью сорок первого, когда редкие увечные появлялись с фронта,- да какого там фронта, из сплошных окружений, - рассказывали о бездарности и самодурстве командиров, о некомпетентности верхних эшелонов командования, когда необмундированные, необутые, голодные целые батальоны и полки, абсолютно не вооруженные, бросались на наступающие немецкие танки, в то время, как склады где-то ломились от вещевого и боевого снаряжения и потом сдавались врагу. На фронте же и в прифронтовой полосе паек был таков, что от него даже оставалось и скармливалось мирным жителям, которые по разным причинам оставались по насиженным местам и хватили лиха не меньше, чем беженцы.
Командиры воинских частей, особенно младший офицерский и сержантский состав, стружку снимали с солдат, но до определенной толщины. И те, и другие понимали, что на передовой в атаке их рассудит не немец, а тот же обиженный солдат. Особисты, конечно, пытались расследовать такие случаи, но из-за недостатка следственного материала, вещественных доказательств и молчания самого потерпевшего следствие заходило в тупик, и все списывалось на войну, так как и среди особистов иногда встречались люди.
Мы все еще сидели за столом, как будто что-то еще могло на нем появиться по-щучьему велению, и смотрели в окно на знакомую картину. К нашему дому бросился один солдат, уже без гимнастерки, которую нес под мышкой, свернутую как попало. Он вбежал к нам в избу и остановился у порога, очевидно, его поразила убогость обстановки.
Весь наш домик, с окнами на три стороны, был пять на пять и не имел ни единой перегородки. У двух стен стояли две самодельные деревянные кровати, застланные сенными матрацами и такими же и такого же покроя подушками, а накрыты эти убогие постели старыми лоскутными одеялами. В углу стояла русская печь, образуя с противоположной устью печи стеной кухонный закуток. От самой печи до противоположной стены, где была входная дверь, были устроены полати. В лютую стужу, когда спать было невозможно ни на полу, ни на кроватях, а печь никак не могла прогреть плохо собранное строение, хоть напроход ее топи круглые сутки, спасались там, на этих полатях, собрав туда всю одежку и постели.Жутковато было утром спускаться босиком на голый пол, если и на лавке в углу замерзала в ведре вода. В доме была еще чугунная буржуйка, которая спасала в холода, ее мы выменяли осенью за ведро картошки в проходившем на фронт эшелоне. Все убранство комнаты венчали два деревянных стола, сколоченные отцом, с ножками крест- накрест, которые стояли один у окна- обеденный, а другой- у печи, у противоположного окна. В доме были еще две переносные лавки-скамейки и одна лавка закреплена намертво вдоль стены, которая, выходила к железной дороге. У входа в стену были вколочены гвозди, на которых висела, хоть и не рваная, ушитая, но уже не имеющая цены одежда.
Солдат одним взглядом охватил все четыре голые стены, пол, потолок, обитателей с глазами, еще голоднее, чем у него самого, и несколько раз переступил с ноги на ногу в нерешительности, не зная, что предпринять. Да! Не завидовал он нам, хотя сам ехал почти на верную смерть. Наконец, он решился, вытащил из-за пазухи гимнастерку и протянул матери:
-Может, что найдешь за нее?
-Сейчас выдерну несколько луковиц. Больше нечего предложить, сами, видишь, бедуем.
-Как же так вы живете?
-А чего удивляться. Столкнули нас не одних с насиженного места, потом несколько раз переезжали и сюда попали к самому началу войны. Отца забрали, старшего сына - тоже, мало, так и дочь взяли. А что мы: сама еле хожу, старшей вот двенадцатый, а младшему три. Вот все вместе ковыряем огород, сотки три-с того и кормимся. Карточек не дают - сельская местность. Шью вот помаленьку...Грибы, ягоды... Эх, да что говорить!
Она направилась к двери, намереваясь сходить на огород, примыкающий к дому. Не столько из-за того, что нужен был какой ни на есть материал для пошивки нам с младшим братом коротких штанишек или сестрам, старше меня, юбки или кофты. Просто она, глянув на этого пожилого мужика, на год-два моложе ее, живо вспомнила своего Ивана, нашего отца, которого отправили на войну почти месяц назад, сына - нашего старшего брата, который проходил муштру в Гороховецких лагерях и писал, что не хватает пайка, ему шел только восемнадцатый год. Вспомнила и старшую дочь, которую в девятнадцатилетнем возрасте в сорок первом взяли на рытье окопов, которая выучилась потом на телефонистку и работала в какой-то тыловой части. Мыкаются вот так же на чужбине, как этот боец. А самый старший сын, ему сейчас было бы двадцать пять, сгинул где-то в Карелии в финскую войну. Даже похоронки не прислали. А может, затерялась, пока шла оттуда. Но то, что погиб, она знала точно. Вернулся обмороженный, калекой, здешний парень, который служил с ним в одной части, который точно видел, как накрыло их несколько человек снарядом. И, если даже кто остался жив, через два-три часа замерз, раненых тогда не подбирали.
Мать взялась уже за скобу, но в это время мимо двери протопало бегом несколько человек, и слышно было, как крикнули: «Наших бьют!» Солдат отстранил от двери мать, сунул ей в руки вдобавок к гимнастерке еще и кружку, алюминиевую, заводской работы, еще не мятую, махнул рукой со смыслом, мол, черт с ними, и мигом выскользнул за дверь.
Мы, отвлеченные солдатом, не видели, где, что произошло, и только потом узнали, когда ушел эшелон. А случилось вот что. С противоположной от железной дороги стороны дома проходила улица и на той ее стороне, за забором, разделано небольшое поле, размером гектаров в пять, все поделенное на полоски. Здесь каждая семья из поселка садила картошку, в том числе и мы. Наш надел был далеко с края, левее. Картофель уродился на славу, был крупный и сейчас наливался крахмалом.
Один из солдат, перемахнув через прясло забора, как раз против нашего дома, забрался в картошку и, лежа на животе, по-хозяйски подкапывал кусты, на ощупь отбирая крупные картофелины. Так и мы все в годы войны подкапывали кусты картошки, наивно полагая, что на месте сорванных вырастет столько же.
Кто-то из местных заметил солдата, крикнул соседей, те - других, и уже ватага подростков и бракованных от войны здоровых мужичков, человек в десять, сгрудили солдата. Кто-то заехал ему в лицо, кто - в грудь, кто - в живот. Тот упал. Ег9 начали пинать, остервеняясь. Пробегавшие мимо солдаты, заметили самосуд и, бросив клич, сами кинулись отбивать товарища. Вмиг сработала цеховая корпоративность, и все, кто был отпущен из эшелона, сбежались немедленно на помощь, а заодно и почесать руки, и разогнать кровь.
Мы наблюдали эту мерзкую, безобразную сцену в окно.
Дрались азартно, как на гулянке в Троицу, били кулаками наотмашь, с хеканьем, получая удовольствие от попавшего в цель удара. Появились кровь и упавшие, которых топтали, не обращая внимания.
Вид крови подлил масла в огонь страсти: кинулись к забору, который вмиг был разломан и разобран. Бой разгорался не на шутку, тем более подмога местных стала иссякать, а из состава, заметив драку, сразу хлынули все, на ходу подбирая подходящий колышек или полешко.
На картофельнике уже билось человек пятьдесят-шестьдесят солдат, когда на место побоища прибежал начальник эшелона с десятком младших командиров. Но что они могли сделать, когда и сами иногда в горячке получали кулаком по зубам или колом по спине. Командир вытащил из кобуры пистолет и сделал несколько выстрелов в воздух, но и это не помогло: ближние прекращали драку, но дальние еще ожесточеннее бросались уже почти на поверженного противника.
И только рев гудка паровоза остановил выплеснувшиеся наружу страсти. Машинист паровоза, видя, что с дракой не могут справиться командиры, потянул цепочку клапана ревуна и держал его до тех пор, пока толпами и в одиночку не начали возвращаться бегом запыхавшиеся, расхристанные солдаты. Для убедительности начальник эшелона крикнул «по вагонам», а машинист отработал паровозом назад так, что защелкали и зазвенели тарелки буферов и заскрипели приторможенные вагонные колеса: обычная песня трогающегося железнодорожного состава.
Картофельное поле имело жалкий вид: там и тут валялись плети стеблей, белые крупные клубни картошки, забора как не бывало, но зато кое-где торчали сломанные жерди и колья. Создавалось впечатление, что здесь побывал косяк резвящихся лошадей и не одно стадо кабанов. Последние защитники Отечества уже покинули поле битвы, унося с собой нескольких покалеченных, а на земле тут и там осталось лежать человек десять-двенадцать, хорошо ухоженных защитников частной собственности.
Поезд ушел. А здесь еще поднимали тех, кто мог двигаться, грозились милицией, но все понимали: пока будут доискиваться, часть будет на передовой, и после первого боя, может быть, и некого будет судить. Да и те, кто останется цел, будут дико и дерзко смотреть на следователя из особого отдела. Ну чем можно запугать человека, перешагнувшего через страх, через кровь, через смерть? Дисциплинарным батальоном? До первой крови? Да и доказать уже ничего невозможно конкретно. И снова дело списалось бы на войну.
А мы все-таки, грешным делом, поживились от этой драки. Ночью я несколько раз лазил на ближние концы участков и, ползая по-пластунски, как тот незадачливый солдат, собирал вы пнутую из борозд картошку и складывал ее в торбу, которую волочил за собой. А в это время у бывшего забора дежурили на стреме две сестры, которым было зазорно мое занятие. Картошки оказалось ведра два, и мы ее тщательно схоронили в своем огороде около дома на месте уже выкопанной картошки, памятуя о дошлости побитых хозяев.
Бесплатно досталась нам гимнастерка, из которой мать сшила старшей сестре юбку. Недолго та носилась: гимнастерка была старой, штопаной и стираной не раз и не два.
Дольше всех жила алюминиевая кружка. Мы стали уже взрослыми, обулись и оделись, в доме появилась фаянсовая и эмалированная посуда, но потемневшая уже кой-где, чуть помятая кружка всегда была на кухне, на столике или на лавке у ведра. Отец или иногда приезжавший в редкий отпуск ставший офицером старший брат пытались выбросить отживший анахронизм, но мать решительно пресекала их поползновения к модернизации. Она хранила эту реликвию как память о редкой человеческой чуткости. А жив ли тот человек?!
Владимир Крестьянинов
Достарыңызбен бөлісу: |