Андрей Белый 1880-1934
В золотое утро жаркого, душного, пыльного Троицына дня идет по дороге к славному селу Целебееву Дарьяльский, ну тот самый, что уж два года снимал Федорову избу да часто хаживал к товарищу своему, целебеевскому дачнику Шмидту, который дни и ночи проводит за чтением философических книг. Теперь в соседнем Гуголеве живет Дарьяльский, в поместье баронессы Тодрабе-Граабен — внучка ее Катя, невеста его. Три дня, как обручились, хоть и не нравится старой баронессе простак и бобыль Дарьяльский. Идет Дарьяльский в Целебеевскую церковь мимо пруда — водица в нем ясная, голубая, — мимо старой березы на берегу; тонет взором в сияющей — сквозь склоненные ветви, сквозь сверкающую кудель паука — глубокой небесной сини. Хорошо! Но и странный страх закрадывается в сердце, и голова кружится от бездны голубой, и бледный воздух, коли приглядеться, вовсе черен.
В храме — запах ладана, перемешанный с запахом молодых берез, мужицкого пота и смазных сапог. Дарьяльский приготовился слушать службу — и вдруг увидел: пристально смотрит на него баба в красном платке, лицо безбровое, белое, все в рябинах. Рябая баба, ястреб оборотнем проникает в его душу, тихим смехом и сладким покоем входит в сердце...
[118]
Из церкви все уже вышли. Баба в красном платке выходит, за ней столяр Кудеяров. Странно так взглянул на Дарьяльского, маняще и холодно, и пошел с бабой рябой, работницей своей. В глубине лога Прячется изба Митрия Мироновича Кудеярова, столяра. Мебель он делает, и из Лихова, и из Москвы заказывают у него. Днем работает, по вечерам к попу Вуколу ходит — начитан столяр в писании, — а по ночам странный свет сквозь ставни избы кудеяровской идет — то ли молится, то ли с работницей своей Матреной милуется столяр, и гости-странники по тропинкам протоптанным в дом столяра приходят...
Не зря, видно, ночами молились Кудеяр и Матрена, благословил их господь стать во главе новой веры, голубиной, тоись, духовной, — почему и называлось согласие ихнее согласием Голубя. И уже объявилась верная братия по окрестным селам и в городе Лихове, в доме богатейшего мукомола Луки Силыча Еропегина, но до поры не открывал себя голубям Кудеяр. Вера голубиная должна была явить себя В некоем таинстве, духовное дитя должно было народиться на свет. Но для того надобен был человек, который был в силах принять на себя свершение таинств сих. И выбор Кудеяра пал на Дарьяльского. В Духов день вместе с нищим Абрамом, вестником лиховских голубей, пришел Кудеяр в Лихов, в дом купца Еропегина, к жене его Фекле Матвеевне. Сам-то Лука Силыч два дня находился в отъезде и не ведал, что дом его превратился в приход голубиный, только чувствовал, неладное что-то в доме, шорохи, шептания поселились в нем, да Пусто ему становилось от вида Феклы Матвеевны, дебелой бабы, «тетехи-лепехи». Чах он в доме и слаб становился, и снадобье, которое тайно подсыпала ему в чай жена по научению столяра, видно, не помогало.
К полуночи собралась голубиная братия в бане, Фекла Матвеевна, Аннушка-голубятня, ее экономка, старушки лиховские, мещане, медиик Сухоруков. Стены березовыми ветками украшены, стол покрыт бирюзовым атласом с красным нашитым посредине бархатным сердцем, терзаемым серебряным бисерным голубем, — ястребиный у голубя вышел в рукоделии том клюв; над оловянными светильниками сиял водруженный тяжелый серебряный голубь. Почитает столяр молитвы, обернется, прострет руки над прибранным столом, закружится в хороводе братия, оживет на древке голубь, загулькает, слетит на стол, цапает коготками атлас и клюет изюминки...
День провел в Целебееве Дарьяльский. Ночью через лес возвращается он в Гутолево, плутает, блуждает, охваченный страхами ночными, и будто видит перед собой глаза волчьи, зовущие косые глаза Матре-
[119]
ны, ведьмы рябой. «Катя, ясная моя Катя», — бормочет он, бежит от наваждения.
Целую ночь ждала Дарьяльского Катя, пепельные локоны спадают на бледное личико, явственно обозначились синие круги под глазами. И старая баронесса замкнулась в гордом молчании, рассержена на внучку. В молчании пьют чай, старый лакей Евсеич прислуживает. А Дарьяльский входит легкий и спокойный, будто и не было вчерашнего и пригрезились беды. Но обманчива эта легкость, проснется взрытая взглядом бабы гулящей душевная глубина, утянет в бездну;
разыграются страсти...
Тройка, будто черный большой, бубенцами расцвеченный куст, бешено выметнулась из лозин и замерла у крыльца баронессиного дома. Генерал Чижиков — тот, что комиссионерствует для купцов и о ком поговаривают, будто не Чижиков он, а агент третьего отделения Матвей Чижов, — и Лука Силыч Еропегин пожаловали к баронессе. «Зачем это гости приехали», — думает Дарьяльский, глядит в окно, — еще одна фигурка приближается, нелепое существо в серой фетровой шляпе на маленькой, словно приплюснутой головке. Однокашник его Семен Чухолка, всегда появлялся он в дурные для Дарьяльского дни. Еропегин баронессе векселя предъявляет, говорит, что не стоят больше ничего ценные ее бумаги, уплаты требует. Разорена баронесса. Вдруг странное существо с совиным носиком вырастает перед ней — Чухолка. «Вон!» — кричит баронесса, но в дверях уже Катя, и Дарьяльский в гневе подступает... Пощечина звонко щелкнула в воздухе, разжалась баронессина рука у Петра на щеке... Казалось, провалилась земля между этими людьми и все бросились в зияющую бездну. Прощается Дарьяльский с местом любимым, уже никогда здесь не ступит его нога. В Целебееве Дарьяльский, шатается, пьет, про Матрену, работницу столяра, выспрашивает. Наконец, у старого дуба дуплистого повстречался с ней. Взглянула глазами косыми, заходить пригласила. А к дубу уже другой человек идет. Нищий Абрам с оловянным голубем на посохе. Рассказывает о голубях и вере голубиной Дарьяльскому. «Ваш я», — отвечает Дарьяльский.
Лука Силыч Еропегин возвращался в Лихов, домой, о прелестях Аннушки, экономки своей, мечтал. Стоял на перроне, посматривал все он искоса на пожилого господина, сухого, поджарого, — спина стройная, прямая, как у юноши. В поезде представился ему господин, Павел Павлович Тодрабе-Граабен, сенатор, по делу сестры своей, баронессы Граабен, приехал. Как ни юлит Лука Силыч, понимает, с сенатором ему не сладить и баронессиных денег не видать. К дому подходит хмурый, а ворота заперты. Видит Еропегин: неладно в доме.
[120]
Жену, которая к целебеевской попадье хотела поехать, отпустил, сам комнаты обошел да в женином сундуке предметы голубиных радений обнаружил: сосуды, длинные, до полу, рубахи, кусок атласу с терзающим сердце серебряным голубем. Аннушка-голубятня входит, обнимает нежно, ночью обещает все рассказать. А ночью зелье подмешала ему в рюмку, хватил удар Еропегина, речи лишился он.
Катя с Евсеичем письма шлет в Целебеево, — скрывается Дарьяльский; Шмидт, в своей даче живущий среди книг философических, по астрологии и каббале, по тайной премудрости, смотрит гороскоп Дарьяльского, говорит, что ему грозит беда; Павел Павлович от бездны азиатской зовет назад, на запад, в Гуголево, — Дарьяльский отвечает, что идет на Восток. Все время проводит с бабой рябой Матреной, все ближе становятся они. Как взглянет на Матрену Дарьяльский — ведьма она, но глаза ясные, глубокие, синие. Уезжавший из дома столяр вернулся, застал любовников. Раздосадован он, что сошлись они без него, а пуще злится, что крепко влюбилась Матрена в Дарьяльского. Положит руку на грудь Матрены, и луч золотой входит в ее сердце, и плетет столяр золотую кудель. Запутались в золотой паутине Матрена и Дарьяльский, не вырваться из нее...
Помощником работает Дарьяльский у Кудеяра, в избе кудеяровской любятся они с Матреной и молятся со столяром ночами. И будто из тех духовных песнопений дитя рождается, оборачивается голубем, ястребом бросается на Дарьяльского и грудь рвет ему... Тяжело становится у Дарьяльского на душе, задумывается он, вспоминает слова Парацельса, что опытный магнетизер может использовать людские любовные силы для своих целей. А к столяру гость приехал, медник Сухоруков из Лихова. Во время молений все казалось Дарьяльскому, что трое их, но кто-то четвертый вместе с ними. Увидел Сухорукова, понял: он четвертый и есть.
В чайной шушукаются Сухоруков со столяром. Это медник зелье Аннушке для Еропегина принес. Столяр жалуется, что слаб оказался Дарьяльский, а отпускать его нельзя. А Дарьяльский с Евсеичем разговаривает, косится на медника и столяра, прислушивается к шепоту их, решает ехать в Москву.
На другой день едет Дарьяльский с Сухоруковым в Лихов. Следит за медником, сжимает Дарьяльский в руке трость и ощупывает бульдог в кармане. Сзади на дрожках кто-то скачет за ними, и Дарьяльский гонит телегу. На поезд московский он опаздывает, в гостинице мест нет. В кромешной тьме ночной сталкивается с медником и идет ночевать в еропегинский дом. Немощный старик Еропегин, силящийся все что-то сказать, кажется ему самой смертью, Аннушка-голубят-
[121]
ня говорит, что будет спать он во флигеле, проводит его в баню и закрывает дверь на ключ. Спохватывается Дарьяльский, а пальто с бульдогом в доме оставил. И вот топчутся у дверей четверо мужиков и ждут чего-то, поскольку были они людьми. «Входите же!» — кричит Дарьяльский, и они вошли, ослепительный удар сбил Дарьяльского. Слышались вздохи четырех сутулых сросшихся спин над каким-то предметом; потом явственный такой будто хруст продавленной груди, и стало тихо...
Одежду сняли, тело во что-то завернули и понесли. «Женщина с распущенными волосами шла впереди с изображением голубя в руках».
Н. Д. Александров
Петербург - Роман (1913)
Аполлон Аполлонович Аблеухов сенатор весьма почтенного рода: он имеет своим предком Адама. Впрочем, если говорить о временах не столь отдаленных, то во времена царствования Анны Иоанновны киркиз-кайсацкий мирза Аб-Лай поступил на русскую службу, был назван в крещении Андрей и получил прозвище ухов. Доводился он прапрадедом Аполлону Аполлоновичу.
Аполлон Аполлонович готовится ехать в Учреждение, он главой был Учреждения и оттуда циркуляры отправлял по всей России. Циркулярами он управлял.
Аполлон Аполлонович уже встал, обтерся одеколоном, записал в «Дневнике» — который издан будет после его смерти — в голову пришедшую мысль. Он откушал кофию, осведомился о сыне и, узнав, что сын его Николай Аполлонович еще не вставал, — поморщился. Каждое утро сенатор расспрашивал о сыне и каждое утро морщился. Разобрал корреспонденцию и в сторону отложил, не распечатав, пришедшее из Испании письмо от жены своей Анны Петровны. Два с половиною года назад супруги расстались, уехала Анна Петровна с итальянским певцом.
Молодцеватый, в черном цилиндре, в сером пальто, на ходу натягивая черную перчатку, сбегает Аполлон Аполлонович с крыльца и садится в карету.
Карета полетела на Невский. Полетела в зеленоватом тумане вдоль в бесконечность устремившегося проспекта, мимо кубов домов со
[122]
строгой нумерацией, мимо циркулирующей публики, от которой надежно огражден был Аполлон Аполлонович четырьмя перпендикулярными стенками. Сенатор не любил открытых пространств, не мог выносить зигзагообразных линий. Ему нравилась геометрическая правильность кубов, параллелепипедов, пирамид, ясность прямых, распланированность петербургских проспектов. Встающие в тумане острова, в которые вонзались стрелы проспектов, вызывали у него страх. Житель островов, разночинный, фабричный люд, обитатели хаоса, считал сенатор, угрожают Петербургу.
Из огромного серого дома на семнадцатой линии Васильевского острова, спустившись по черной, усеянной огуречными корками лестнице, выходит незнакомец с черными усиками. В руках узелок, который он бережно держит. Через Николаевский мост идет в потоке людей — синих теней в сумраке серого утра — тень незнакомца в Петербург. Петербург он давно ненавидел.
На перекрестке остановилась карета... Вдруг. Испуганно поднял руки в перчатках Аполлон Аполлонович, как бы стараясь защитить себя, откинулся в глубину кареты, ударился о стенку цилиндром, обнажил голый череп с огромными оттопыренными ушами. Пламенеющий, уставленный на него взгляд вплотную с каретой шедшего разночинца пронзил его.
Пролетела карета. Незнакомец же дальше был увлечен потоком людским.
Протекала по Невскому пара за парой, слов обрывки складывались в фразы, заплеталась невская сплетня: «Собираются...», «Бросить...», «В кого же...», «В Абл...». Провокация загуляла по Невскому, провокацией обернулись слова в незнакомце, провокация была в нем самом. «Смотрите, какая смелость, Неуловимый», — услышал незнакомец у себя за спиной.
Из осенней промозглости в ресторанчик входит незнакомец.
Аполлон Аполлонович в этот день был как-то особенно сосредоточен. Разыгрались праздные мысли, завелась мозговая игра. Вспоминает, что видел он незнакомца у себя в доме. Из мозговой игры сенатора, из эфемерного бытия вышел незнакомец и утвердился в реальности.
Когда незнакомец исчез в дверях ресторанчика, два силуэта показались; толстый, высокий, явно выделявшийся сложением и рядом паршивенькая фигурка низкорослого господинчика с огромной бородавкой на лице. Долетали отдельные фразы их разговора: «Сенатору Аблеухову издать циркуляр...», «Неуловимому же предстоит...», «Николаю Аполлоновичу предстоит...», «Дело поставлено как часовой механизм...», «Получали бы жалованье».
[123]
В дверях заведения показалась фигура неприятного толстяка, незнакомец обернулся, особа дружески помахала ему котиковой шапкой. «Александр Иванович..», «Липпанченко». Особа присаживается за стол. «Осторожнее», — предупреждает его незнакомец, заметив, что толстяк хочет положить свой локоть на газетный лист: лист накрывал узелочек. Губы Липпанченко задрожали. Опасный узелочек просит он отнести на хранение к Николаю Аполлоновичу Аблеухову, а заодно и письмецо передать.
Два с половиною года уже не встречается с отцом Николай Аполлонович за утренним кофе, не пробуждается раньше полудня, ходит в бухарском халате, татарских туфельках и ермолке. Впрочем, по-прежнему читает он Канта и умозаключает, строит цепи логических предпосылок. С утра получил он коробку от костюмера: в коробке атласное красное домино. В петербургский сырой сумрак, накинув на плечи николаевку, отправляется Николай Аполлонович. Под николаевкой выглядывает кусок красного атласа. Воспоминания о неудачной любви охватили его, вспомнилась та туманная ночь, когда чуть он не бросился с моста в темные воды и когда созрел в нем план дать обещание одной легкомысленной партии.
В подъезд дома на Мойке входит Николай Аполлонович и остается в подъездной темноте. Женская тень, уткнув лицо в муфточку, пробегает вдоль Мойки, входит в подъезд. Дверь открывает служанка и вскрикивает. В прорезавшей темноту полосе света — красное домино в черной маске. Выставив маску вперед, домино протягивает кровавый рукав. И когда дверь захлопнулась, дама видит лежащую у двери визитную карточку: череп с костями вместо дворянской короны и модным шрифтом набранные слова — «Жду вас в маскараде там-то, такого-то числа. Красный шут».
В доме на Мойке живет Софья Петровна Лихутина, замужем она за подпоручиком Сергеем Сергеевичем Лихутиным; Николай Аполлонович был шафером на ее свадьбе. Николай Аполлонович часто бывал в этом доме, куда приходил и хохол Липпанченко, и курсистка Варвара Евграфовна, тайно влюбленная в Аблеухова. Вид благородный Николая Аполлоновича увлек вначале Софью Петровну, но за античной маской открылось в нем вдруг что-то лягушачье. Софья Петровна и любила и ненавидела Аблеухова, привлекая, отталкивала от себя и однажды в гневе назвала Красным шутом. Аблеухов приходить перестал.
Утром незнакомец с усиками приходит к Николаю Аполлоновичу. Визит не слишком приятен Аблеухову, помнит он опрометчиво данное обещание, думает отказаться, но все как-то не выходит. А незна-
[124]
комец узелок просит взять на хранение, разоткровенничался, жалуется на бессонницу, одиночество. Вся Россия знает его как Неуловимого, да сам-то он заперт в своей квартирке на Васильевском острове, никуда не выходит. После ссылки Якутской с особой одной повстречался он в Гельсингфорсе и зависит теперь от особы.
Приезжает Аполлон Аполлонович, сын представляет ему студента университета Александра Ивановича Дудкина. В нем узнает Аполлон Аполлонович вчерашнего разночинца.
По Петербургу катится гул. Будет митинг. С известием о митинге к Софье Петровне приезжает Варвара Евграфовна и просит передать письмо Николаю Аполлоновичу Аблеухову, с которым, по слухам, должна встретиться Софья Петровна на балу у Цукатовых. Николай Аполлонович знал, что Софья Петровна будет на митинге. Всегда всех на митинги водит Варвара Евграфовна. В николаевке, надетой поверх красного домино, бросается он в петербургский сумрак.
Вырвавшись из душного зала, где выступали ораторы и раздавались крики «Забастовка!», бежит к себе домой Софья Петровна. На мосту видит она: ей навстречу устремилось красное домино в черной маске. Но в двух шагах от Софьи Петровны подскальзывается и падает красное домино, обнаруживая светло-зеленые панталонные штрипки. «Лягушонок, урод, красный шут», — кричит Софья Петровна и в гневе шута награждает пинками. Домой она прибегает расстроенная и в порыве рассказывает все мужу. Сергей Сергеевич пришел в страшное волнение и, бледный, сжимая кулаки, расхаживал по комнате. Ехать на бал к Цукатовым он запретил. Обиделась Софья Петровна. В обиде на мужа и на Аблеухова распечатала она письмо, принесенное Варварой Евграфовной, прочла и задумала отомстить.
В костюме госпожи Помпадур, несмотря на запрещение мужа, приехала Софья Петровна на бал. Приехал и Аполлон Аполлонович. Ждали масок. И вот появляется красное домино, а потом и другие маски. Приглашает мадам Помпадур красное домино на танец, и в танце она вручает письмо. Не узнает Софью Петровну Аблеухов. В комнате угловой он срывает конверт, поднимает маску и обнаруживает себя. Скандал. Красное домино — Николай Аблеухов. И уже низкорослый господинчик с бородавкой сообщает об этом Аполлону Аполлоновичу.
Выбежав из подъезда, в переулке при свете фонаря Аблеухов снова читает письмо. Он не верит глазам. Поминают ему данное обещание, предлагают взорвать собственного отца бомбой с часовым механизмом, что в виде сардинницы хранится в переданном ему узелочке. А тут низкорослый господинчик подходит, с собой увлекает, ведет в ка-
[125]
бачок. Сначала представляется незаконнорожденным сыном Аполлона Аполлоновича, а затем Павлом Яковлевичем Морковиным, агентом охранного отделения. Говорит, что, если не выполнит Николай Аполлонович требования, в письме изложенного, он его арестует.
Сергей Сергеевич Лихутин, когда уехала на бал, несмотря на запрещение, Софья Петровна, решает покончить с собой. Он сбрил усы и побрил шею, мылом намазал веревку, к люстре ее прикрепил и взобрался на стул. В дверь позвонили, в этот момент он шагнул со стула и... упал. Недоповесился. Унижением еще большим обернулось для подпоручика Лихутина самоубийство. Таким обнаружила его Софья Петровна. Она склонилась над ним и тихонько заплакала.
Аполлон Аполлонович про себя твердо решил, что сын его отъявленный негодяй; скандал на балу, то есть появление Николая Аполлоновича в красном домино, заставляет его решиться на выяснение отношений. Но в последний момент Аполлон Аполлонович узнает о приезде Анны Петровны и неожиданно для себя только это и сообщает сыну и смотрит не с ненавистью, а с любовью. Еще мгновение, и Николай Аполлонович в раскаянии бросился бы в ноги отцу, но, заметив его движение, Аполлон Аполлонович вдруг в гневе указывает на дверь и кричит, что Николай Аполлонович больше не сын ему.
У себя в комнате Николай Аполлонович достает сардинницу, сардинницу ужасного содержания. Без сомнений, ее следует выбросить в Неву, но пока... пока хотя бы отсрочить ужасное событие, двадцать раз повернув ключ часового механизма.
Александр Иванович просыпается разбитым и больным. С трудом он поднимается и выходит на улицу. Здесь налетает на него взволнованный и возмущенный Николай Аполлонович. Из его сбивчивых объяснений Дудкину становится понятно, для кого предназначена «сардинница ужасного содержания», вспоминает и письмо, которое забыл передать Николаю Аполлоновичу и попросил это сделать Варвару Евграфовну. Александр Иванович уверяет Аблеухова в том, что произошло недоразумение, обещает все уладить и просит немедленно выкинуть сардинницу в Неву.
Странное слово «енфраншиш» бьется в голове Александра Ивановича. Он приходит в маленький домик с садиком. Дачка окнами выходила на море, в окно бился куст. Его встречает хозяйка Зоя Захаровна Флейш. Она разговаривает с каким-то французом. Из соседней комнаты раздается пение. Зоя Захаровна объясняет, что это перс Шишнарфиев. Фамилия показалась Дудкину знакомой. Приходит Липпанченко, на Дудкина смотрит он пренебрежительно, даже брезгливо. Беседует с французом, ждать заставляет разговора с собой.
[126]
Как сановная особа обращается он с Александром Ивановичем. И власть теперь у особы. Дудкин отстранен, нет у него влияния, он полностью от особы зависит, а особа не стесняется ему угрожать. Дудкин возвращается домой. На лестнице его встречает темнота и странные гени у двери квартиры. В комнате ждет его гость, Шишнарфиев, уверяет, что Петербург, город на болоте, на самом деле царство мертвых;
напоминает о встрече в Гельсингфорсе, когда Александр Иванович высказывался за разрушение культуры, говорил, что сатанизм заменит собой христианство. «Енфраншиш!» — восклицает Дудкин. «Ты звал меня, вот я и пришел», — отвечает голос. Перс утончается, превращается в силуэт, затем просто исчезает и говорит уже как будто из самого Александра Ивановича. Вот с кем заключил договор он в Гельсингфорсе, а Липпанченко был лишь образом этих сил. Но теперь Дудкин знает, как он поступит с Липпанченко.
Тяжелозвонкое скаканье раздается за окном. В комнату входит Медный всадник. Он кладет руку на плечо Дудкину, ломая ключицу: «Ничего: умри, потерпи», — и проливается раскаленным металлом в его жилы.
Нужно найти металлическое место, утром понимает Дудкин, идет в магазинчик и покупает ножницы...
На улице Николай Аполлонович встречает Лихутина. Тот в штатском, бритый, без усов; за собой увлекает его, везет домой для объяснений, втаскивает Аблеухова в квартиру, в заднюю вталкивает комнату. Сергей Сергеевич нервно расхаживаег, кажется, он прибьет сейчас Аблеухова. Николай Аполлонович жалко оправдывается...
В то утро Аполлон Аполлонович не поехал в Учреждение. В халате, с тряпкой в руках, вытирающим пыль с книжных полок застает ею моложавый седовласый аннинский кавалер, приехавший с известием о всеобщей забастовке. Аполлон Аполлонович выходит в отставку, стали говорить в Учреждении.
Аполлон Аполлонович обходит пустынный свой дом, входит в комнаты сына. Раскрытый ящик письменного стола привлекает его внимание. В рассеянности он берет какой-то странный тяжелый предмет, уходит с ним и забывает в своем кабинетике...
Вырваться пытался Николай Аполлонович от Лихутина, но был отброшен в угол и лежит униженный, с оторванной фалдою фрака. «Я не буду вас убивать», — произносит Сергей Сергеевич. Он к себе, затащил Аблеухова, потому что Софья Петровна рассказала ему про письмо. Он хочет запереть Аблеухова, отправиться к нему домой, найти бомбу и выкинуть ее в Неву. Гордость проснулась в Николае
[127]
Аполлоновиче, он возмущен, что посчитать мог Сергей Сергеевич его способным на убийство собственного отца.
Дачка окнами выходила на море, в окно бился куст. Лигшанченко с Зоей Захаровной сидели перед самоварчиком. Куст кипел. В ветвях его пряталась фигурка, томясь и вздрагивая. Ей чудилось, всадник протянутой рукой указывает на окна дачки. Фигурка приблизилась к дому и вновь отпрянула... Лилпанченко озирается, шум за окнами привлекает его внимание, со свечой он обходит дом — никого... Маленькая фигурка подбегает к дому, влезает в окно спальни и прячется... Свеча отбрасывает фантастические тени, Липпанченко запирает дверь и ложится спать. В наступившем фосфорическом сумраке отчетливо проступает тень и приближается к нему. Липпанченко бросается к двери и чувствует, будто струя кипятка прошлась по его спине, а затем почувствовал струю кипятка у себя под пупком... Когда утром пришли к нему в комнату, то Липпанченко не было, а был — труп; и фигурка мужчины со странной усмешкой на белом лице, усевшись на мертвеца верхом, сжимала в руке ножницы.
Аполлон Аполлонович приехал в гостиницу к Анне Петровне и с ней вернулся домой... Николай Аполлонович в комнате своей шкафы перерывает в поисках сардинницы. Нигде нет ее. Слуга входит с известием — приехала Анна Петровна — и просит в гостиную. После двух с половиной лет Аблеуховы вновь обедают втроем... Николай Аполлонович решает, что Лихутин в отсутствие его сардинницу уже забрал. До гостиницы он провожает мать, заезжает к Лихутиным, но в окнах квартирки их — мрак, Лихутиных не было дома...
Николай Аполлонович не мог заснуть в эту ночь. Он вышел в коридор, опустился на корточки, от усталости вздремнул. Очнулся на полу в коридоре. Раздался тяжелый грохот...
Николай Аполлонович подбежал к тому месту, где только что была дверь в кабинет отца. Двери не было: был огромный провал. В спальне на постели, охватив руками колени, сидел Аполлон Аполлонович и ревел. Увидев сына, он пустился от него бежать, пробежал коридор и заперся в туалете...
Аполлон Аполлонович вышел в отставку и перебрался в деревню. Здесь он жил с Анной Петровной, писал мемуары, в год его смерти они увидели свет.
Николай Аполлонович, все время следствия пролежавший в горячке, уехал за границу, в Египет. В Россию он вернулся только после смерти отца.
Н. Д. Александров
[128]
Котик Летаев - Повесть (1917-1918, опубл. - 1922)
Здесь, на крутосекущей черте, в прошлое бросаю я долгие и немые взоры. Первые миги сознания на пороге трехлетия моего — встают мне. Мне тридцать пять лет. Я стою в горах, среди хаоса круторогих скал, громоздящихся глыб, отблесков алмазящихся вершин. Прошлое ведомо мне и клубится клубами событий. Мне встает моя жизнь от ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самооознающего мига и от крутизн его до предсмертных ущелий — сбегает Грядущее. Путь нисхождения страшен. Через тридцать пять лет вырвется у меня мое тело, по стремнинам сбежав, изольется ледник водопадами чувств. Самосознание мне обнажено; я стою среди мертвых опавших понятий и смыслов, рассудочных истин. Архитектоника смыслов осмыслилась ритмом. Смысл жизни — жизнь; моя жизнь, она — в ритме годин, мимике мимо летящих событий. Ритмом зажглась радуга на водометных каплях смыслов. К себе, младенцу, обращаю я взор свой и говорю: «Здравствуй, ты, странное!»
Я помню, как первое «ты — еси» слагалось мне из безобразных бредов. Сознания еще не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже — открылось подобие, — шар, устремленный вовнутрь; от периферии к центру неслось ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не осиливая.
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью...
Мир, мысли, — накипь на ставшем Я, еще не сложилось сознание мне; не было разделения на «Я» и «не-Я»; и в безобразном мире рождались первые образы — мифы; из дышащего хаоса — как из вод скалящиеся громады суши — проступала действительность. Головой я просунулся в мир, но ногами еще был в утробе; и змеились ноги мои:
змееногими мифами обступал меня мир. То не был сон, потому что не было пробуждения, я еще не проснулся в действительность. То было заглядывание назад, себе за спину убегающего сознания. Там подсмотрел я в кровавых разливах красных карбункулов нечто бегущее и влипающее в меня; со старухой связалось мне это, — огненно-дышащей, с глазами презлыми. Спасался от настигающей старухи я, мучительно силился оторваться от нее.
Представьте себе храм; храм тела, что восстанет в три дня. В стремительном беге от старухи я врываюсь в храм — старуха осталась
[129]
снаружи, — под сводами ребер вхожу в алтарную часть; под неповторимые извивы купола черепа. Здесь остаюсь я и вот, слышу крики:
«Идет, уже близко!» Идет Он, иерей, и смотрит. Голос: «Я...» Пришло, пришло — «Я...».
Вижу крылья раскинутых рук: нам знаком этот жест и дан, конечно, в разбросе распахнутом дуг надбровных...
Квартирой отчетливо просунулся мне внешний мир; в первые миги сознания встают: комнаты, коридоры, в которые если вступишь, то не вернешься обратно; а будешь охвачен предметами, еще не ясно какими. Там, среди кресел в серых чехлах, встает мне в табачном дыму лило бабушки, прикрыт чепцом голый череп ее, и что-то грозное в облике. В темных лабиринтах коридоров там топотом приближается доктор Дорионов, — быкоголовым минотавром представляется он мне. Мне роится мир колыханиями летящих линий на рисунках обой, обступает меня змееногими мифами. Переживаю катакомбный период; проницаемы стены, и, кажется, рухни они, — в ребрах пирамид предстанет пустыня, и там: Лев. Помню я отчетливо крик: «Лев идет»; косматую гриву и пасти оскал, громадное тело среди желтеющих песков. Мне потом говорили, что Лев — сенбернар, на Собачьей площадке к играющим детям подходил он. Но позже думалось мне: то не был сон и не действительность. Но Лев был; кричали: «Лев идет», — и Лев шел.
Жизнь — рост; в наростах становится жизнь, в безобразии первый нарост мне был — образ. Первые образы-мифы: человек — с бабушкой связался мне он, — старуха, в ней виделось мне что-то от хищной птицы, — бык и лев....
Квартирой просунулся мне внешний мир, я стал жить в ставшем, в отвалившейся от меня действительности. Комнаты — кости древних существ, мне ведомых; и память о памяти, о дотелесном жива во мне; отсвет ее на всем.
Мне папа, летящий в клуб, в университет, с красным лицом в очках, является огненным Гефестом, грозит он кинуть меня в пучину безобразности. В зеркалах глядит бледное лицо тети Доги, бесконечно отражаясь; в ней — дурной бесконечности звук, звук падающих из крана капель, — что-то те-ти-до-ти-но. В детской живу я с нянюшкой Александрой. Голоса ее не помню, — как немое правило она; с ей жить мне по закону. Темным коридором пробираюсь на кухню с ей, где раскрыта печи огненная пасть и кухарка наша кочергой сражается с огненным змеем. И мне кажется, трубочистом спасен я был от красного хаоса пламенных языков, через трубу был вытащен в мир.
[130]
По утрам из кроватки смотрю я на шкафчик коричневый, с темными разводами сучков. В рубиновом свете лампадки вижу икону:
склонились волхвы, — один черный совсем — это мавр, говорят мне, — над дитятей. Мне знаком этот мир; мне продолжилась наша квартира в арбатскую Троицкую церковь, здесь в голубых клубах ладанного дыма глаголил Золотой Горб, вещала Седая Древность и голос слышал я: «Благослови, владыко, кадило».
Сказкой продолжился миф, балаганным Петрушкой. Уже нет няни Александры, гувернантка Раиса Ивановна читает мне о королях и лебедях. В гостиной поют, полусон мешается со сказкой, а в сказку вливается голос.
Понятий еще не выработало сознание, я метафорами мыслю; мне обморок: то — куда падают, проваливаются; наверное, к Пфефферу, зубному врачу, что живет под нами. Папины небылицы, страшное бу-бу-бу за стеной Христофора Христофоровича Помпула, — он все в Лондоне ищет статистические данные и, уверяет папа, ломает ландо московских извозчиков: Лондон, наверное, и есть ландо, пугают меня. Голос довременной древности еще внятен мне, — титанами оборачивается память о ней, память о памяти.
Понятия — щит от титанов...
Ощупями космоса я смотрю в мир, на московские дома из окон арбатского нашего дома.
Этот мир разрушился в миг и раздвинулся в безбрежность в Касьяново, — мы летом в деревне. Комнаты канули; встали — пруд с темной водой, купальня, переживание грозы, — гром — скопление электричества, успокаивает папа, — нежный агатовый взгляд Раисы Ивановны...
Вновь в Москве — тесной теперь показалась квартирка наша.
Наш папа математик, профессор Михаил Васильевич Летаев, книгами уставлен его кабинет; он все вычисляет. Математики ходят к нам; не любит их мама, боится — и я стану математиком. Откинет локоны мне со лба, скажет — не мой лоб, — второй математик! — страшит ее преждевременное развитие мое, и я боюсь разговаривать с папой. По утрам, дурачась, ласкаюсь я к маме — Ласковый Котик!
В оперу, на бал, уезжает мама в карете с Поликсеной Борисовной Блещенской, про жизнь свою в Петербурге рассказывает нам. Это не наш мир, другая вселенная; пустым называет его папа: «Пустые они, Лизочек...»
По вечерам из гостиной мы с Раисой Ивановной слышим музыку; мама играет. Комнаты наполняются музыкой, звучанием сфер, открывая таимые смыслы.
[131]
Мне игрою продолжилась музыка.
В гостинной я слышал топоты ног, устраивался «вертеп», и фигурка Рупрехта из сени зеленой ели перебралась на шкафчик; долго смотрела на меня со шкафчика, куда-то затерялась потом. Мне игрою продолжилась музыка, Рупрехтом, клоуном красно-желтым, подаренным мне Соней Дадарченко, красным червячком, связанным Раисой Ивановной — jakke — змеей Якке.
Мне папа принес уже библию, прочел о рае, Адаме, Еве и змее — красной змее Якке. Я знаю: и я буду изгнан из рая, отнимется от меня Раиса Ивановна — что за нежности с ребенком! Родили бы своего! — Раисы Ивановны больше нет со мной. «Вспоминаю утекшие дни — не дни, а алмазные праздники; дни теперь — только будни».
Удивляюсь закатам, — в кровавых расколах небо красным залило все комнаты. До ужаса узнанным диском огромное солнце тянет к нам руки...
О духах, духовниках, духовном слышал я от бабушки. Мне ведомо стало дыхание духа; как в перчатку рука, входил в сознание дух, вырастал из тела голубым цветком, раскрывался чашей, и кружилась над чашей голубка. Оставленный Котик сидел в креслице, — и порхало над ним Я в трепете крыльев, озаренное Светом; появлялся Наставник — и ты, нерожденная королевна моя, — была со мною; мы встретились после и узнали друг друга...
Я духовную ризу носил: облекался в одежду из света, крыльями хлопали два полукружия мозга. Невыразимо сознание духа, и я молчал.
Мне невнятен стал мир, опустел и остыл он. «О распятии на кресте уже слышал от папы я. Жду его».
Миг, комната, улица, деревня, Россия, история, мир — цепь расширений моих, до этого самосознающего мига. Я знаю, распиная себя, буду вторично рождаться, проломится лед слов, понятий и смыслов; вспыхнет Слово как солнце — во Христе умираем, чтобы в Духе воскреснуть.
Н. Д. Александров
Достарыңызбен бөлісу: |