АГОНИЯ ЛИБЕРАЛИЗМА: ЧТО ОБЕЩАЕТ ПРОГРЕСС?
Мы встречаемся в дни тройного юбилея: 25 лет со дня основания Университета Сейко в Киото; 25 лет всемирной революции 1968 г.; 52 года (именно сегодня, по крайней мере по американскому календарю) бомбардировки Перл-Харбора японским флотом. Позвольте мне начать с ремарок, что, по моему мнению, представляет каждый из этих юбилеев1.
Основание Университета Сейко в Киото — символ самого важного поворота в истории нашей миросистемы: необычайного количественного роста университетских структур в 1950-х и 1960-х гг.2. В определенном смысле этот период был кульминацией обещанного Просвещением прогресса через образование. Само по себе это было чудесной вещью, и мы празднуем ее сегодня. Но, как и с другими чудесными вещами, и у этой были свои, осложнения и свои издержки. Одно из осложнений состояло в том, что расширение высшего образования произвело большое количество выпускников, которые настаивали на предоставлении рабочих мест и доходах, соизмеримых с их статусом, и появились некоторые проблемы с удовлетворением этого требования, по крайней мере с необходимой скоростью и в необходимых объемах. Издержки состояли в социальных затратах на обеспечение этого расширяющегося высшего образования, что было лишь частью затрат на обеспечение в целом благосостояния для значительно выросших численно средних слоев миро-системы. Этим растущим расходам на социальное благосостояние предстояло лечь тяжким бременем на государственную казну, и сегодня, в 1993 г., мы повсюду в мире обсуждаем бюджетный кризис государств.
Это приводит нас ко второму юбилею — годовщине всемирной революции 1968 г. Эта всемирная революция в большинстве стран (но не во всех) началась в университетах. Одной из проблем, послуживших растопкой для огня, без сомнения, было внезапное беспокойство этих будущих выпускников о перспективах получения работы. Но, разумеется, этот узко эгоистический фактор не был главным центром революционного взрыва. Скорее это был лишь дополнительный симптом ключевой проблемы, связанной с реальным содержанием всей системы обещаний, содержащихся в просвещенческом сценарии прогресса, — обещаний, которые, на поверхностный взгляд, казалось, были выполнены в период после 1945 г.
А это приводит нас к третьей годовщине — нападения на ПерлХарбор. Именно это нападение вовлекло США во Вторую мировую войну в качестве формального участника. Однако на самом деле это не была война в основном между Германией и США. Япония, если вы простите, что я говорю так, была второразрядным игроком в этой глобальной драме, и ее нападение было незначительным вмешательством в давно шедшую борьбу. Война была прежде всего войной между Германией и США, и по сути дела была войной, не прекращавшейся с 1914 г. Это была «тридцатилетняя война» между двумя основными претендентами на наследие Великобритании как державы-гегемона миросистемы. Как мы знаем, США предстояло победить в Этой войне и стать гегемоном, и с тех пор сидеть во главе стола при этом внешнем триумфе идей Просвещения.
Исходя из всего сказанного, я организую свое выступление на основе этой системы тем, которые мы по сути отмечаем как юбилеи. Сначала я обсужу эпоху надежд и борьбы за идеалы Просвещения, 1789-1945 гг. Затем я постараюсь проанализировать эпоху осуществления, однако лишь ложного осуществления, надежд Просвещения, 1945-1989 гг. В-третьих, я перейду к нашей современной эпохе, «черному периоду», который начался в 1989 г. и продлится по крайней мере полвека. Наконец, я поговорю о выборах, стоящих перед нами — сейчас и в ближайшем будущем.
Функции либерализма
Первым великим выражением Просвещения во всей его неоднозначности была, конечно, Французская революция. Само обсуждение, чем была Французская революция, стало одной из великих двусмысленностей нашей эпохи. Празднование ее двухсотлетия во Франции в 1989 г. стало поводом для серьезных попыток предложить новую интерпретацию этого великого события в замену господствовавшей долгое время «социальной интерпретации», ныне оценивающейся как «вышедшая из моды»3.
Сама по себе Французская революция была лишь завершающим моментом длительного процесса, не в одной только Франции, но во всем капиталистическом мире-экономике как исторической системе. Потому что к 1789 г. изрядная часть земного шара уже почти три столетия находилась внутри этой исторической системы. И за эти три века большая часть из ключевых институтов этой системы была создана и укреплена: осевое разделение труда с перетеканием значи-
146
тельной части прибавочного продукта из периферийных зон в зоны сердцевины; ведущая роль вознаграждения тех, кто действует в интересах бесконечного накопления капитала; межгосударственная система, состоящая из так называемых суверенных государств, которые, однако, ограничены в своих действиях рамками и «правилами» этой самой межгосударственной системы; постоянно нарастающая поляризация миросистемы, носящая не только экономический, но и социальный характер, и готовая стать также и демографической.
Тем, чего, однако, все еще не хватало этой миросистеме исторического капитализма, была легитимизирующая ее геокультура. Основные учения были выкованы теоретиками Просвещения в XVIII в. (и на самом деле еще раньше), но социально институционализироваться им предстояло только с Французской революцией. Ведь то, что сделала Французская революция, было привлечение народной поддержки, даже шумного одобрения, принятию двух новых мировоззренческих идей: что политические изменения являются нормой, а не исключением; и что источником суверенитета является «народ», а не монарх. В 1815 г. Наполеон, наследник и всемирный протагонист Французской революции, потерпел поражение, и во Франции (и повсюду, где были сметены «старые режимы») последовало явление, предполагавшееся как «Реставрация». Но Реставрация не устранила, а на самом деле и не могла уже устранить широко распространившегося принятия этих мировоззренческих идей. Приходилось считаться с новой ситуацией, состоявшей в том, что родилась троица идеологий XIX в. — консерватизм, либерализм и социализм, — предоставив язык последующим политическим дебатам в капиталистическом мире-экономике4.
Однако из этих трех идеологий победителем вышел либерализм, причем уже во время событий, которые можно оценить как первую всемирную революцию в нашей системе, во время революции 1848 г.5 Поскольку именно либерализм оказался наилучшим образом приспособлен, чтобы дать подходящую геокультуру для капиталистического мира-экономики, которая легитимизировала бы его другие институты как в глазах профессиональных кадров системы, так и в глазах массы населения, так называемых простых людей.
Поскольку народ считал политические изменения нормой и что именно он в принципе является носителем суверенитета (иначе говоря, субъектом, принимающим решения о политических изменениях), все становилось возможным. И именно это, разумеется, создавало проблему, с которой столкнулись те, кто пользовались властью и привилегиями в рамках капиталистического мира-экономики. Непосредственным центром их страхов в определенной степени стала небольшая, но растущая группа городских промышленных рабочих. Но, как обильно продемонстрировала Французская революция, деревенские непромышленные рабочие могут быть в перспективе ничуть не меньшим источником бед и страхов для власть и привилегии имущих. Как можно было бы удержать эти «опасные классы» от слишком серьезного восприятия этих норм (о естественности перемен и народном суверенитете) и вмешательства в результате в процесс капиталистического накопления с подрывом основных структур системы? Вот в чем состояла политическая дилемма, остро поставленная перед правящими классами в первой половине XIX в.
Первым очевидным ответом были репрессии. И они действительно широко применялись. Однако урок всемирной революции 1848 г. состоял в том, что репрессии сами по себе в конечном счете оказывались неэффективны; они провоцировали скорее ожесточение, а не успокоение опасных классов. Пришло понимание, что репрессии, дабы быть эффективными, должны сочетаться с уступками. С другой стороны, и те, кто считался в первой половине XIX в. революционерами, тоже извлекли уроки. Стихийные восстания тоже были неэффективны, поскольку их более или менее легко подавляли. Угрозы народного восстания необходимо было совмещать с сознательной долговременной организационно-политической работой, если в качестве задачи ставилось ускорение существенных перемен.
В конечном счете либерализм предложил себя в качестве непосредственного решения политических трудностей как правых, так и левых. Правым он проповедовал уступки, левым — организацию. И тем и другим он проповедовал терпение: в долгосрочном плане удастся добиться большего (для всех) идя по «среднему пути». Либерализм был воплощенным центризмом, и его проповедь обладала притягательностью пения сирен. Потому что то, что он проповедовал, было не пассивным центризмом, а активной стратегией. Либерализм основывал свои убеждения на одной из ключевых посылок мысли Просвещения: рациональные мысль и действие — путь к спасению, то есть к прогрессу. Люди (как правило, под людьми подразумевались только мужчины) по природе разумны, потенциально разумны, разумны в конечном счете.
Отсюда следовало, что «нормальные политические перемены» должны идти по пути, намеченному теми, кто был наиболее разумен — то есть наиболее образован, наиболее
147
квалифицирован, и потому наиболее мудр. Такие люди могут начертить наилучшие пути, на которых следует осуществлять политические изменения; то есть именно такие люди могли бы указать необходимые реформы, которые надо предпринять и осуществить. Рациональный реформизм, стал организующим понятием либерализма, которое определяло и колеблющуюся позицию либералов касательно взаимоотношений индивида и государства. Либералы могли одновременно доказывать, что индивида не должно ограничивать диктатом государства (коллектива) и что действия государства необходимы, чтобы минимизировать несправедливость по отношению к индивиду. Они, таким образом, в одно и то же время могли выступать и за laissez-fair*, и за фабричное законодательство. Дело в том, что для либералов главное состояло не в laissez-fair и не в фабричном законодательства самом по себе, но скорее во взвешенном обдуманном прогрессе на пути к хорошему обществу, которого можно лучше всего достичь, может быть, только на пути рационального реформизма.
Эта доктрина рационального реформизма на практике доказала свою чрезвычайную привлекательность. Казалось, она отвечает потребностям каждого. Для тех, кто был склонен к консерватизму, она казалась способной приглушить революционные инстинкты опасных классов. Некоторое расширение избирательных прав здесь, элементы государства всеобщего благосостояния там, плюс некоторое объединение классов в рамках общего национального самосознания — все это, взятое вместе, к концу XIX в. составило формулу, которая успокоила трудящиеся классы, сохраняя вместе с тем существенные начала капиталистической системы. Обладающие властью и привилегиями не потеряли ничего существенного для себя, зато могли спокойнее спать ночами (с меньшим количеством революционеров под окном).
С другой стороны, для тех, кто был настроен радикально, национальный реформизм, казалось, предлагал полезную промежуточную станцию. Он обеспечивал некоторые фундаментальные изменения здесь и сейчас, никогда не уничтожая надежды и ожиданий более основательных изменений позже. То, что он предлагал, получали живые люди, иногда в течение своей жизни. И эти живые люди затем могли спокойнее спать ночами (с меньшим количеством полицейских под окном).
Я не хочу преуменьшать полтора столетия или около того непрерывной политической борьбы — частью насильственной, частью страстной, большей частью последовательной и почти целиком серьезной. Я хотел бы, однако, представить эту борьбу в некоторой перспективе. В конечном счете борьба велась в рамках правил, установленных либеральной идеологией. И когда появилась значительная по силе группа, фашисты, полностью отрицавшая эти правила, они были отвергнуты и уничтожены — несомненно, не без трудностей, но все же они были отброшены.
Есть еще одна вещь, которую мы должны сказать о либерализме. Мы уже заявили, что в основе своей он не был антигосударственной идеологией, так как его реальным приоритетом был рациональный реформизм. Но, не будучи антигосударственной идеологией, либерализм в основе своей был антидемократичен. Либерализм всегда был аристократическим учением — он проповедовал «власть лучших». Будем справедливы — либералы определяли «лучших» в зависимости не от рождения, а скорее по уровню образования. Лучшими, таким образом, считалась не наследственная знать, а лучшие представители меритократии. Но лучшие — всегда группа, меньшая, чем все. Либералы хотели власти лучших, аристократии, именно для того, чтобы не допустить власти всего народа, демократии. Демократия была целью радикалов, а не либералов; по крайней мере она была целью тех, кто был настроен искренне радикально и искренне антисистемно. Именно для того, чтобы не дать этой группе стать преобладающей, был выдвинут либерализм как идеология. И обращаясь к консервативно настроенным, которые сопротивлялись предлагаемым реформам, либералы всегда утверждали, что только рациональный реформизм станет барьером на пути демократии, это был аргумент, в конечном счете с симпатией выслушиваемый умными консерваторами.
Наконец, мы должны отметить значительное различие между второй половиной XIX и первой половиной XX в. Во второй половине XIX в. главным протагонистом в выдвижении требований опасных классов были все еще городские трудящиеся классы Европы и Северной Америки. Либеральная повестка дня замечательно работала с ними. Им были предложены всеобщее (для мужчин) избирательное право, начало функционирования государства всеобщего благосостояния, национальное самосознание. Национальное самосознание по отношению к кому? Несомненно, по отношению к соседям, но еще важнее и основательнее — по отношению к не-белому миру. Империализм и расизм были частью того пакета, который либералы предложили европейским/североамериканским трудящимся классам в обертке «рационального реформизма».
148
Однако между тем «опасные классы» неевропейского мира политически пришли в движение — от Мексики до Афганистана, от Персии до Индии. Когда Япония нанесла поражение России в 1905 г., во всей этой зоне это было оценено как начало «отката» европейской экспансии. Это был громкий предупредительный сигнал «либералам», которые, разумеется, были в основном европейцами и североамериканцами, что теперь «нормальность политических перемен» и «суверенитет» стали требованиями народов всего мира, а не только европейских трудящихся классов.
И тогда либералы обратили свое внимание на расширение понятия рационального реформизма на уровень миросистемы в целом. Именно в этом состояло послание Вудро Вильсона и его настаивание на «самоопределении наций», учении, которое было глобальным эквивалентом всеобщего избирательного права. Именно в этом состояло послание Франклина Рузвельта и «четыре свободы», провозглашенные как цель войны во время Второй мировой войны, что позже было переведено президентом Трумэном в «четвертый пункт», первый кадр начатого после 1945 г. проекта «экономического развития слаборазвитых стран», доктрины, которая представляла собой глобальный эквивалент государства всеобщего благосостояния6.
Цели либерализма и демократии, однако, вновь оказались в конфликте. В XIX в. прокламируемый универсализм либерализма был сделан совместимым с расизмом «экстернализацией» объектов расизма (за пределами «нации») при одновременной «интернализации» тех, кто де-факто получил выгоды от универсальных идей, через институт «гражданства». Вопрос состоял в том, сумеет ли глобальный либерализм XX в. быть столь же успешным в сдерживании «опасных классов», находящихся в том, что стало называться третьим миром или Югом, как успешен был национал-либерализм Европы и Северной Америки в сдерживании своих национальных «опасных классов». Проблема, разумеется, в том, что на всемирном уровне некуда «экстернализировать» расизм. Противоречия либерализма возвращались к себе домой на ночлег.
Триумф и катастрофа
В 1945 г. все это было далеко не очевидным. Победа союзников над державами Оси казалась триумфом глобального либерализма (в союзе с СССР) перед лицом фашистского вызова. Факт, что последним актом войны было сбрасывание США двух атомных бомб на единственную из не-белых держав Оси, на Японию, вряд ли обсуждался в США (да и в Европе) как, может быть, отражение некоторых противоречий либерализма. Нет необходимости говорить, что иной была реакция в Японии. Но Япония проиграла войну, и ее голос в тот момент всерьез не воспринимался. США стали, и с большим отрывом, сильнейшей экономически страной мироэкономики. А с атомной бомбой они были и крупнейшей военной силой, несмотря на численность советских вооруженных сил. Они оказались способны за пять лет политически организовать миросистему, осуществляя четырехэлементную программу:
I) урегулирование отношений с СССР, с гарантиями для него контролировать свой уголок
мира в ответ на обязательство не вылезать оттуда (не в смысле риторики, а в терминах реальной
политики);
II) система союзов как с Западной Европой, так и с Японией, направленных на достижение
экономических, политических и риторических целей, равно как и военных;
-
модулированная, умеренная программа достижения «деколонизации» колониальных империй;
-
программа внутренней интеграции в самих США, основанной на расширении реальных прав «гражданства» и скрепленной печатью объединяющей идеологии антикоммунизма.
Эта программа работала, и работала замечательно хорошо, примерно 25 лет, то есть прямо до поворотного пункта 1968 г. Как же тогда должны мы оценить эти необычные годы — 1945-1968 гг.? Были ли они периодом прогресса и триумфа либеральных ценностей? Ответ должен быть таким: в очень большой мере «да» и в очень большой мере «нет». Наиболее очевидными показателями прогресса были материальные. Экономическое расширение мироэкономики было необычным. И казалось, что оно происходило повсюду — на Западе и Востоке, Севере и Юге. Если быть точным, больше благ досталось Северу, чем Югу, и в большинстве случаев разрыв (и в абсолютном, и в относительном выражении) вырос7. Поскольку, однако, в большинстве мест был реальный рост и высокая занятость, эпоха имела розовый отблеск. Это было тем более так, что параллельно с экономическим ростом, как я уже упомянул, сильно возросли расходы на социальные нужды, особенно расходы на образование и здравоохранение.
Во-вторых, в Европе опять был мир. Мир в Европе, но, конечно, не в Азии, где велись две длительные, изнурительные войны — в Корее и Индокитае. И, разумеется, во многих других частях
149
неевропейского мира. Однако конфликты в Корее и во Вьетнаме были не похожи друг на друга. Корейский конфликт скорее может быть сопоставлен с блокадой Западного Берлина, два события почти совпали во времени. Германия и Корея были двумя великими разделами 1945 г. Обе страны были разделены между военно-политическими сферами США, с одной стороны, и СССР, с другой. В духе Ялты предполагалось, что линии раздела останутся не тронуты, какими бы ни были националистические (и идеологические) чувства немцев и корейцев.
В 1949-1952 гг. твердость этих линий была подвергнута испытанию. После сильной напряженности (а в случае Кореи и громадных людских потерь) исходом фактически стало более или менее сохранение status quo ante. Таким образом, в реальном смысле берлинская блокада и корейская война завершили процесс институционализации ялтинских соглашений. Вторым следствием этих двух конфликтов была дальнейшая социальная интеграция в обоих лагерях, что нашло свою институциоиализацию в создании сильных блоков: с одной стороны НАТО и Пакта об обороне США-Япония, с другой — соглашений между СССР и Китаем. Более того, два конфликта послужили непосредственным стимулом еще большей экспансии мира-экономики, обильно подпитываемой военными расходами. Восстановление Европы и японский рост стали двумя непосредственными главными получателями выгод от этой экспансии.
Война во Вьетнаме была совсем иного типа, чем корейская. Вьетнам был символическим местом (хотя далеко не единственным) борьбы национально-освободительных движений в неевропейском мире. В то время как корейская война и блокада Западного Берлина были частью мирового режима «холодной войны», борьба вьетнамцев (как и алжирцев, и многих других) была протестом против ограничений и структуры этого мирового режима «холодной войны». Она была тем самым в элементарном и непосредственном смысле продуктом антисистемных движений. Это совершенно отличалось от борьбы в Германии и в Корее, где две стороны никогда не были в состоянии мира, лишь заключали перемирие; то есть для каждой из сторон мир был faute de mieux*. Войны за национальное освобождение, напротив, были односторонними. Ни одно из национально-освободительных движений не хотело войны с Европой-Северной Америкой; они хотели остаться предоставленными самим себе и следовать своими путями. Именно Европа-Северная Америка не хотели оставлять их, пока не были в конце концов принуждены к этому. Таким образом, национально-освободительные движения протестовали против сильных, но делали они это во имя выполнения либеральной программы самоопределения наций и экономического развития слаборазвитых стран.
Это подводит нас к третьему великому достижению этих необычайных лет, 1945-1968: всемирному триумфу антисистемных сил. Лишь кажется парадоксом, что самый момент апогея гегемонии США в миросистеме и глобальной легитимизации либеральной идеологии стал также моментом, когда все эти движения, структуры и стратегии которых формировались в период 1848-1945 гг. как антисистемные движения, пришли к власти. Так называемые «старые левые» в трех своих исторических вариантах — коммунисты, социал-демократы и национально-освободительные движения — все добились государственной власти, каждая в своей географической зоне. Коммунистические партии были у власти от Эльбы до Ялу, покрывая одну треть мира. Национально-освободительные движения были у власти в большей части Азии, Африки и Карибского бассейна (а их эквиваленты — в большинстве стран Латинской Америки и Ближнего Востока). А социал-демократические движения (или их эквиваленты) пришли к власти, по крайней мере время от времени формируя правительства, в большей части Западной Европы, Северной Америки и Австралазии. Япония была единственным, пожалуй, значительным исключением из этого глобального триумфа «старых левых».
Было ли это парадоксом? Было ли это результатом движения джаггернаутовой колесницы общественного прогресса, неизбежным триумфом народных сил? Или же это было массовой кооптацией этих народных сил в систему? И есть ли способы интеллектуально и политически провести различия между двумя этими предположениями?
Именно эти вопросы стали вызывать беспокойство в 1960-х. В то время как экономическая экспансия с ее очевидными выигрышами для уровня жизни по всему миру, относительный мир в обширных зонах мира и кажущийся триумф народных движений питали позитивные и оптимистические оценки мирового развития, более пристальный взгляд на реальную ситуацию обнаруживал серьезнейшие негативные явления.
Мировой режим «холодной войны» был режимом не расширения свободы человека, а великих репрессий внутри всех государств, оправдываемых подразумеваемой серьезностью хорошо отрежиссированной и поставленной геополитической напряженности. В коммунистическом мире
150
были чистки и показательные процессы, ГУЛАГ, «железный занавес». В третьем мире были однопартийные режимы с несогласными в тюрьмах или изгнании. А маккартизм (и его эквиваленты в других странах Запада), пусть и не отличавшийся такой тотальной жестокостью, был вполне эффективен, навязывая конформизм и ломая карьеры там, где это требовалось. Общественные обсуждения повсюду допускались лишь в жестко очерченных рамках.
Далее, с точки зрения материальных отношений режим «холодной войны» был связан с ростом неравенства, как на международном, так и на национальных уровнях. Хотя антисистемные движения часто выступали против старого неравенства, они не стеснялись создавать его новые формы. Номенклатура коммунистических режимов имела свои параллели в третьем мире и в социал-демократических режимах стран ОЭСР.
Достарыңызбен бөлісу: |