Рассказывает Иван Чесноков1
Отец мой, Чесноков Федор Иванович, родился в 1898 году в селе Куймань Трубетчинского уезда Рязанской губернии. Мать, Чеснокова Евдокия Николаевна, родилась там же и в том же году. В первую мировую войну отец воевал, в гражданскую войну его забрали в Красную армию. И сколько жил — а умер он в 1982 году, — всегда считал, что самый большой, так и не прощеный грех совершил в жизни, когда участвовал в войне. И всю жизнь за него молился. Думаю, что не по своей воле воевал, во всяком случае, на братоубийство он не был способен. Их в семье было три брата, двое старших, Петр и Илья, погибли в первую мировую, отец остался один.
Вернувшись из армии, отец работал на шахте в Донбассе, обзавелся своим хозяйством. Была хорошая лошадь, корова — ни в чем не нуждались и жили в достатке. В семье детей было четверо: брат Петр, сестра Наталья, я, Иван, и брат Павел2. Семья наша была глубоко верующей, папа пел в церковном хоре. У отца была сестра, Мария Ивановна, она ушла послушницей в монастырь в селе Сезеново3, потом приняла монашество. Когда начались гонения, в начале тридцатых разогнали их монастырь. Часть старших монахинь вместе с игуменьей забрали, остальные разбежались, кто куда, а тетя Мария пришла к отцу.
Коллективизация в наших местах проходила позднее, в тридцать втором году — немного запоздали. Село наше было большим, около тысячи двухсот дворов, но "активистов" было не более пяти человек, остальные все — люди, как люди. Когда начали насильно загонять в колхоз, то верующие, их около ста семей было, не пошли в колхоз. За это кого облагали налогом, кого кулачили, отбирая все, даже солому с крыши снимали у некоторых. И все это за неуплату налога. Сначала соседей наших раскулачили — их четыре брата было — они после революции крупорушку завели и еще что-то. Они к нам перешли жить.
Потом за отца взялись: «Записывайся в колхоз». Отец уклонялся от ответа и куда-то уехал работать. Но лошадь успел продать, а корову у нас забрали. И зерно на семена, и картошку последнюю — все, что можно было, забрали. Остались мы нищими и голодными, а ведь четверо детей в семье было. Отец в район поехал, чтоб узнать: «Почему так? Я за советскую власть воевал, а у меня все забрали». Ему ответили, что в деревню направлен уполномоченный, он разберется. Отец, вернувшись в деревню, пошел в сельсовет. Там сидел парнишка молодой, совсем мальчишка, перепоясанный ремнями, пистолет у него.
Отец к нему: «Как же так, чем детей кормить?» Тот у местных активистов спросил, мол, кто такой, воевал ли. Они подтвердили: «Да, он воевал. Но у него ведь сестра-монашка». — «Ах, сестра-монашка! И он еще чего-то хочет? Обложить его десятикратным налогом на имущество!» А где взять? И так уже отняли все, что было. Вот так разобрался уполномоченный. Родные и знакомые не дали нам погибнуть, собрали, что могли, дали выжить.
А в тридцать третьем году голод коснулся нас всех. Поговорил отец с племянниками Василием и Димитрием: «Надо выжить». А для продажи самый стоящий дом был наш, кирпичный, с огородом шестьдесят-восемьдесят соток, — там все хорошо родилось. Отец поменял наш дом на более плохой, и к дому была доплата в деньгах и коза. К празднику козу зарезали, а деньги и мясо разделили между верующими поровну. Потом обрезали и огород, остался кусок земли у дома, я там сажал картошку. В тридцать третьем отца арестовали, обвинили в неуплате налога. Налоги-то непомерные были! Дали ему три года ссылки, отбывал он ее на железнодорожной станции Чириково, что-то строил там. Вернулся в тридцать пятом и от преследований стал скрываться. Стал работать с племянниками, Василием и Дмитрием, они мастерами были — складывали печи по деревням, этим семьи и кормились.
Во время коллективизации сняли колокола с церквей. В селе их две было, летняя и зимняя, во имя Андрея Первозванного и Скорбящей Божьей Матери. Когда стали снимать колокола, смута началась, народ пытался вопротивиться, собрались как-то отстоять. Вмешалась конная милиция, всех разогнали. И они сделали свое черное дело! Но церковь еще продолжала существовать до тридцать шестого года, служил там всеми уважаемый отец Тихон, там и отпели нашу Наташу. Потом арестовали батюшку Тихона с семьей, никто не знал, что с ними стало. Так и канули... Для наших верующих наступило смутное время — привыкли ведь постоянно ходить в храм. А тут ощущение было, что земной шар остановился. В соседнем селе Сухая Лубна церковь сохранилась, и там для проформы служил "красный" священник. Кто-то из верующих стал туда ходить, но мы не признавали его.
Что делать? Подходило Рождество Христово. А наши родственники жили рядом, четыре-пять домов, братья двоюродные, племянники. И решили собраться для молитвы дома. Монахиня Аксинья, безногая, отец и тетя моя, Мария Ивановна, они знали службу хорошо, так что Рождество справили дома и мирским чином. Потом к нам стали присоединяться другие верующие, так образовалась община. Собирались у кого дом, просторный, стараясь не попадаться на глаза. Приходило по пятнадцать-двадцать верующих, по праздникам иногда и больше. Молиться начинали с вечера, здесь же ночевали, кто жил далеко, и утром продолжали, акафисты читали. Двойные рамы на лето оставляли, чтобы не было слышно, когда молились. Душно было, ну, и что? Двери в сени открывали, а когда много верующих было, в потолке доски поднимали, чтобы воздух проходил.
Когда церковь в селе закрыли, ходили молиться в Липецк, там епископ Уар4 служил в храме в пригороде, в Студенках. Потом появился Гавриил Яковлевич Завалюев и Федор Андреевич Фарафонов, они проповедовали по селам. С владыкой Уаром познакомились сначала Дмитрий и Василий Чесноковы, племянники моего отца, дети брата его Петра, потом и отец мой. Как-то епископ Уар собрал их всех и сказал: «Я вас благословляю, идите, проповедуйте, что пришел антихрист. Настает великое испытание, всем будет трудно. Мы, православные, должны молиться. Нас разлучат, мы с вами здесь последние дни. Что с нами произойдет, одному Богу известно».
Потом арестовали епископа Уара, Федора Андреевича Фарафонова и Гавриила Яковлевича Завалюева. Нам становилось все труднее, как будто мы из другого мира были, ведь единоличниками мы были. Видно, озлобляло колхозников, что они работают, а им ничего не платят. При советской-то власти в колхозе ведь ничего не платили — только Сатана мог придумать, чтобы человеку за его труды ставили палочку, трудодень этот. А ведь раньше в имении графа Трубецкого многие верующие работали, там и платили, и кормили, и платили неплохо. Мама рассказывала, что, когда еще совсем молоденькой была, то ходила туда зарабатывать, на приданое собирала. И если человек приходил со своими харчами, то ему платили пятьдесят копеек в день — по тому времени это большие деньги были — если же на харчах графа, то по сорок копеек в день. Неделю отработал — получи в конверте деньги. Три месяца мама отработала — вот и приданое ей.
На нас-то этого хомута не было, и они понимали уже, в какую яму попали, когда записались в колхоз. Сами попали в колхоз и хотели, чтобы и мы там были. Начали они нас припекать, помогая властям. Активист Черныль и две женщины, одну из них звали Матренщина, такая баба была распутная, ходили и кулачили. Они ходили с "красным метлом" по избам и забирали все вплоть до носильного белья. Если книги церковные находили, кричали: «А-а, вы "сектанты", "богомолы"!» И забирали их. Один раз к нам пришли, тогда я и увидел, что такое "красное метло". Две палки и плакат на них: «Уничтожим гидру контру! Уничтожим до основания!» И забрали у нас сковородку5.
Ведь было так: все, что в доме было, старались на себя надеть, так как одежду с людей не снимали, а брали обычно то, что висит или лежит. Забыл валенки надеть или что — обязательно унесут. Лазили везде, даже в печь заглянут, в чугун, чтоб выяснить, чем мы питаемся. А если комсомольцы приходили, то обязательно какую-то гадость сделают — если на плите что стояло, хоть стекло да бросят туда. Такая обозленность была у них! Управы на них не было, им была дана власть. Сколько пришлось в детстве натерпеться!.. Ведь если зайдут "советчики", то без пинка не обойдется, хоть дети, хоть кто. Приходят, и если мать на виду оставила кофту или юбку, обязательно прихватят. Даже вот мячик, я им играл, забрали. Тогда любой верующий всегда держал дверь дома запертой, в случае незваных гостей быстро успеть одеться, чтоб одежду не забрали, а тем, кто скрывался в доме, спрятаться.
Вскоре арестовали племянников отца, Дмитрия Петровича и Василия Петровича Чесноковых, молодых и сильных. Они открыто говорили, что советская власть — сатана, и сатане служить не будут, что Ленин — антихрист. И было ясно, что их ждут испытания, и они готовы были пострадать за Христа, несмотря на то, что у них были молодые жены и по двое детей. Они их любили, но пошли на страдания ради веры, ради Бога. От них не было никаких известий, говорили, что осудили их без права переписки. Так и канули они в вечность!.. После их ареста отцу пришлось уйти в подполье, скрывался в ближних селах.
В тридцать шестом году были первые выборы. Верующих в общине прибавлялось, уже много было, и тогда все однозначно решили — на выборы не ходить. Постарались спрятаться в тот день, а кто не успел, троих-пятерых мужиков, грубо в сани запихивали и везли на голосование. Ну, привезут туда, а человек отказывается. Как они там над ним глумились и смеялись! А двери в избе нельзя было закрывать на щеколду, бесполезно это было — дверь могли сломать, в окна залезть. Уж как они бесновались! И кто больше всех бесновался? Самые бедные, кто работать не умел и не хотел, кто поспать любил, но хотел жить хорошо, кушать и одеваться справно. Когда власть бедноты пришла, тут вся эта пена и поднялась…
Когда к нам приехали, маму хотели отвезти, а мы с Павлом в маму вцепились — и все. Тогда они Петра сграбастали, ему уже восемнадцать исполнилось, и отвезли туда. Там ему и бумагу подсовывали, и ящик, но он вырвался и убежал. Вот так прошли первые выборы. Верующие не пошли, непокорные, и что самое страшное — дали пример другим. Вот за то, что другим пример подавали, их и преследовали. А в тридцать девятом году пришли и за матерью: «Собирайся!» Причем, арестовывал ее активист, муж двоюродной сестры. Ну, мать помолилась с нами, попрощалась со мной и младшим братом — ему только семь лет тогда было — и мы ее со слезами проводили. Потом, правда, ее отпустили.
В тридцать девятом году брата моего старшего Петра призвали в армию, а он отказался. Ну, как сатане служить? Его арестовали и привели в сельсовет. Когда я понес ему передачу, меня увидел куйманский милиционер на лошади и заметил на мне крест: «Ах, ты "богомол"!» Разозлился, сорвал крест и два раза ударил меня плеткой по спине крест-накрест. Заплакал я, убежал, но дома никому не сказал. Я носил ему передачи в Трубетчино, потом брата перевели в Данков. Вскоре брату восемь лет дали и в лагерь на север отправили — он оттуда писал нам. Уже с неделю прошло, когда мать стала меня купать и увидала: «Что это?» А там на спине следы от плетки синие. Пришлось рассказать, как все было. И мама сказала: «Ну, ладно. Господь терпел и нам велел».
Община наша постепенно росла. Из села Большие Избищи много народу было, из Данкова — Анна Даниловна Пронина с тремя внуками, знакомые тетки моей. Старшие внуки ее потом в армию пошли, а младший Павел молился с бабушкой во время войны. В сороковом году опять мать нашу арестовали, но прошло полдня, и она вернулась. Как же мы обрадовались! Прошло время, третий раз ее арестовали. Мы поутру, как и в первый раз, встали, помолились Богу и в слезы... Но ее опять отпустили. И так раза четыре ее арестовывали, уводили, потом отпускали, думали, наверное, за что посадить. В пятый раз пришли и увезли в Данков. Мы с тетей Марией Ивановной туда ездили, у нее были в Данкове знакомые, и мы там жили некоторое время. Когда я приносил маме передачу, то видел, как и хлеб, и яблоки резали на мелкие кусочки, чтобы чего-то в них там не передали. Поплачешь и уйдешь оттуда…
Началось следствие, и осудили ее, беспаспортную, как бродягу, без определенного места жительства. Дали ей три года и отправили в лагерь. Остались мы с братом жить в своем доме одни: мне тринадцать, ему семь лет. Трудно приходилось нам, по всякому обзывали нас. Голод коснулся всех. За нами все-таки приглядывали верующие наши, постирают нам, продуктами помогут, ведь огород у нас отобрали. Изредка приходила и тетушка моя, монахиня Мария Ивановна, приносила гостинцы. Она скрывалась, жила то на станции "Лев Толстой", но больше в Данкове. Перед войной сильные гонения были, особенно на молодежь. И ведь что делали? Привозят в НКВД молодых девушек, поиздеваются, поглумятся, изнасилуют и отпустят6. Но ведь они приходили, рассказывали матерям обо всем. И это было в порядке вещей...
В сорок первом брать стали всех подряд. Тетку мою, Марию Ивановну, арестовали, потом я узнал, что ее расстреляли 5 ноября 1941 года в подвале Ряжского НКВД, когда немцы подходили... И остались мы совсем без присмотра. Отец изредка наведывался, но его уже усиленно искали. Однажды приехали ночью трое и стали искать везде. Один вывел меня во двор, грозил пистолетом: «Говори, где отец? А то здесь и закопаю. И никто не узнает». Вспоминаю сейчас, что тогда почувствовал: будто ноги у меня отнялись, оцепенел просто. Ткнул он меня пистолетом в зубы, даже сейчас щербина осталась между двумя передними зубами. Но ничего не добились они от меня, уехали. А мы как молились при родителях, так и продолжали молиться.
С началом войны началось самое страшное — стали забирать у всех все выращенное. Летом еще проще было, можно хоть подработать, копать огород за еду. Тогда же к нам снова приехали, узнав за это время, что у кого-то была такая же "хоронюшка" в печке, как у нас. Но все наши знали уже, что это место известно, и прятаться там бесполезно. Всю печь они разворотили, нашли "хоронюшку", а там лишь кепка отца. Как приходили они, всякий раз хоть по пинку, но обязательно нам доставалось. После их ухода пришлось мне самому печь складывать, я уж к тому времени знал, как дымоход и все остальное складывать. Так что восстановил все, как было. В первую же ночь мы с братом угорели, видимо, печь еще не просохла. Я первый очнулся и, когда понял, что угорел, первая мысль была: «Что с братом?» Вспомнил сразу, что от угара первым делом надо хрен понюхать и сжечь кусок овчины. Все сделал, как надо, голова перестала болеть. И брат не угорел.
К нам приближалась война. Страшно было. С Украины начали скот гнать, бросали его везде. Представляете, по полям ходили, и можно было лошадей поймать, впрячь для работы. Потом появились дезертиры, хотя с ними не церемонились, ловили и сразу расстреливали. Первым у нас дезертировал председатель колхоза, коммунист, его поймали и расстреляли. Нашего соседа, тракториста, тоже поймали, дали десять лет и в лагерь отправили. Жена его, совсем больная осталась и вскоре померла. Таких трагедий много было. Верующие ведь открыто говорили: «Мы не будем воевать»7. А у дезертиров в душе одно было: «Лишь бы не попасть на фронт». Они стали ходить к нам молиться, хотя и среди них были действительно верующие. Знал я таких: один признался мне, что к верующим примкнул, чтоб облегчить свою жизнь и избежать войны. А другой на Воркуте рассказал мне, как он спасался от войны, ему тяжело досталось, пришлось все-таки шестнадцать лет просидеть в лагере, но на войну он не попал.
Маму увезли в лагерь на Дальний Восток, на станцию Среднебелая Амурской области. Пробыла она там три года, в сорок третьем срок кончился. Дали выезд до Новосибирска, а оттуда с большими трудами до Ряжска. Под Пасху, на Страстной неделе, смотрю, идет мама. Она была страшно измучена, вся завшивела в дороге, так исхудала! Отмыли ее, накормили. Сколько радости было! Отец хоть и скрывался, но встреча их произошла. Прошло три месяца. Летом был какой-то церковный праздник, и к нам в общину, как мы потом узнали, внедрилась подпольщица-предательница.
Месяцев шесть ходила эта женщина на молитву по домам, была и в том доме, где отец мой прятался и Арзамасов Михаил Борисович. Так эта предательница проследила, куда пошел отец, и следом пошла, увидела, в какой дом он вошел, и привела милицию. Отец прятался в надежном месте, но они пригрозили в дом этот гранату кинуть, он и сдался. К утру в село грузовая машина прибыла, ее окружила толпа колхозников, а отец с Михаилом лежали в кузове связанные. И колхозники кричали: «А сектанты!» Кто клок волос у отца вырвет, кто клок из бороды. Увезли их в Рязань. Тогда же, в сорок третьем, нанесли последний удар по нашей общине. Сначала арестовали всех активных членов, а в сорок четвертом выселили в Тюмень и Томскую область всех, кто не был в колхозе, даже кого просто подозревали, что молится с нами, — всех. А кто сразу после войны освобождался, их снова сажали. Многие тогда отпали от нашей веры, слишком непосильной ноша оказались.
А до этого меня тоже арестовывали, пятнадцать лет мне было тогда, но мне удалось сбежать из сельсовета, потом старался на глаза не попадаться. Но в один прекрасный день, в октябре сорок третьего, пришли за мной председатель колхоза, председатель сельсовета и еще какой-то мордобой из другого села. Так специально делали, у него не было ни родных, ни знакомых в нашем селе, он подбирал себе команду, и они делали, что хотели. Сначала печь сломали, затем меня на глазах у брата сильно избили, потом связали руки, принесли цепь, на которой быка водят, привязали к ней и повели по селу. По дороге зашли в какой-то дом, самогон сами пили, а меня к кровати привязали, на колени поставив. Хозяйка в доме, дети ее, и никто из них и слезинки не проронил. Потом привели в сельсовет, приехала милиция и отвезла меня в Трубетчино, в КПЗ8.
Посадили меня в камеру, в ней уже по два-три месяца сидели люди: обросшие, грязные, вшивые. А у меня весь бок синий, рука опухшая — все болит. На второй день вызвал меня начальник Глазунов, он в белой бурке ходил, веселый такой. Взял он веник, вытащил из него самый большой прут, взял половой тряпкой меня за нос — и давай этой хворостиной сечь по голове. Кровь, слезы из глаз, нос распухший! Отмолотил он меня и отпустил в камеру. Пришел я, а в камере никакого сочувствия — там все такие же избитые.
А во двор КПЗ каждый день привозили расстрелянных дезертиров, и из нашей камеры человек по семь-десять брали и заставляли могилы копать. Просидел я в камере дней десять, потом, посадили в "воронок" и отвезли во внутреннюю тюрьму Рязани, а там прожарили все вещи мои в вошебойке. Там тихо было. Провели меня в камеру, а там три койки, два человека сидят, в углу параша стоит. Ночью я спал, как убитый — вши не кусали. Прошло два дня: в десять часов вечера отбой, в шесть утра подъем. На третий день в десять вечера вызвали меня, привели к следователю, он стал задавать вопросы: «Как относишься к армии? Какой веры?» А ведь грех защищать нам ту власть, которая надругалась над людьми и над верой.
Следствие продолжалось десять месяцев, вызывали иногда меня как свидетеля. Ночью вызвали меня как-то, вошел к следователю, а у него сидят отец с матерью. Очная ставка. Поздоровались, мать сунула мне гостинец-сухарь. Минут двадцать разговаривал с ними. Бочков Дмитрий Дмитриевич, старший следователь, дал нам возможность на очной ставке повидаться. Он вел все дела верующих. На меня он смотрел, как на забитого и недоразвитого подростка. Потом следствие закончилось, и я подписал постановление об окончании следствия9. В августе приговорили меня за антисоветскую агитацию и дезертирство к пяти годам лишения свободы10 и из внутренней тюрьмы перевели в общую тюрьму11.
* * *
После приговора перевели меня из внутренней тюрьмы в общую тюрьму. А там — страшное дело, уголовники, дезертиры. Потом перевели в пересыльную тюрьму в Рязани, там около двухсот осужденных было, и все на полу лежали. Здесь я и встретился с отцом, он получил десять лет лагерей, но в этап со мной не попал. Начали готовить нас к этапу, поставили в две очереди брить. Ведь это только сатане могло в голову придти, чтобы лобки выбривать, причем, у женщин брили мужчины, а у мужчин — женщины. Без зазрения совести, без стыда, одной машинкой — и волосы на голове, и под мышками, и на лобках...
В октябре сорок четвертого погрузили по двадцать пять-тридцать человек в вагоны и повезли. Кормили один раз в день — горячую баланду и пайка хлеба. Целый месяц мы ехали до Воркуты. Вагон топили дровами и углем в печке, которая стояла в центре вагона, через месяц друг друга узнать не могли, все черные были. Привезли на пересылку в Воркуту, здесь уже были осужденные со всех концов страны. В бараке нары, пола нет — холодно. Пришел комендант, отобрал человек десять работать на базе, разгружать пшеницу — а мы голодные. Жевали пшеницу, в карман насыпали немножко. С нами один татарин был, так он килограмма три пшеницы набрал. Сел, жевал потихоньку, на него сзади шпана напала, и по голове ударили. Он упал, сознание потерял, а у него всю пшеницу отобрали. Потом уже я его не видел.
Прошло дней пять. Давали нам суп из пшеницы, на второе — пареный турнепс, типа редьки. Потом направили нас на постоянное место жительства, распределили по бригадам. Была у меня рубашка хорошая, брюки синие и поношенная фуфайка. Подошел как-то ко мне пожилой мужчина, старший нарядчик, и говорит: «Снимай сам рубашку и брюки. А то насильно сниму». Я спрашиваю: «А мне что?» Ну, дал он мне лагерную рубашку и брюки, за то я месяц отдыхал. Потом отправили меня работать на двадцать девятую шахту. Там занимался я строительством дорог, позднее перевели меня на строительство моста через реку Аяч-Яга. Руководили стройкой немцы, два брата: Николай Иванович и Иван Иванович Гильденбрант. Много там народа погибло.
В бараках холодно было, и каждый "воевал" за теплое место. Одно время и с хлебом было плохо — это был самый тяжкий период. Потом после длительного перерыва привезли и раздали сразу по пять паек, не предупредив. И сразу несколько человек умерли от заворота кишок. Многие сходили с ума, некоторых из них увозили, некоторые умирали.
В сорок пятом мост достроили, весной началась выемка, по десять метров копали в одну и другую сторону от моста, работали с тачками. Потом перевели на укладку шпал, забивал я костыли. Летом стало немного полегче, встретил я товарища, и он поделился со мной крупой. Потом я заболел воспалением легких, да и цинга у меня началась — попал в стационар на реке Аяч-Яга. Сплошные нары и четыре прохода, но на нарах были уже подушки и матрасы, набитые стружкой. По одну сторону лежали чесоточные, а по другую — с цингой. Фельдшер Илья Дмитриевич, "каторжанин", у него было двадцать пять лет сроку, взбадривал всех больных.
К сорок пятому появилась уже в стационаре глюкоза и аскорбиновая кислота — первое лекарство от цинги. Да и сырую картошку врач приносил. У меня уже десны оголились, но зубы не выпали. Там пролежал я больше месяца, потом меня, как выздоравливающего, перевели на месяц в оздоровительный пункт на Предшахтной. Там и постель была хорошая, и нары несплошные, и чистота. Через месяц меня снова вернули на Аяч-Ягу и назначили бригадиром. Пришлось делать разметку карьера, искать гравий для строительства. Ну, какой я бригадир? Через два дня назначили бригадиром татарина, старого лагерника.
В день, когда кончилась война, мы работали. Пришел посыльный после обеда, кричит: «Кончай работу, война кончилась». Мы — в слезы! Потом началась амнистия, но под нее попали дезертиры, бытовики и детишки, бежавшие из ФЗУ. В июле пригнали этап эстонцев, латышей и литовцев, они были хорошо одетые и более откормленные, чем мы. Через неделю их было уже не узнать — наши лагерные "придурки" обменялись с ними одеждой, и все, что на них было приличное, поснимали. Я познакомился с белорусом Александром Сергеевичем Приявко, он главным бухгалтером работал. К сентябрю составили списки "доходяг", чтобы отправить в Караганду, я тоже попал в тот список.
Вызвал оперуполномоченный, спросил: «Болел?» Я ответил: «Болел». «Видишь, как мы заботимся, отправляем тебя в Караганду. Там в совхозе будешь работать, цинги там нет. Но вы-то знаете, что должны нам помочь, сотрудничать с властями». Я сказал, что на такое не пойду. Он ударил меня: «Ах, контра такая! Отправлю на штрафной. Сгною!» Разъярился весь. Ну, думаю, отправит на Известковую, а там вообще не выживают. Прошло два дня, пришел главный бухгалтер, спросил: «Почему отказался сотрудничать?» Оценил он ответ мой, хлопнул по плечу: «Сейчас таких не найдешь». Я готовился уже к отправке на Известковую, а тут пришла разнарядка в Центральный. Приявко и включил меня в тот список, так я оказался в другом месте. Там уже был другой оперуполномоченный, а прежний, говорят, как узнал, что перевели меня, шумел страшно, но дело так и заглохло.
Достарыңызбен бөлісу: |