6. СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
Основная литература
-
Апухтина В.А. Проза В. Шукшина. – М., 1981.
-
Белая Г.А. Парадоксы и открытия Василия Шукшина // Г.А. Белая. Художественный мир современной прозы. – М., 1983.
-
Карпова В. Талантливая жизнь. – М., 1986.
-
Коробов В. Василий Шукшин. – 2-е изд. – М., 1988.
Дополнительная литература
1. Белая Г.А. Антимиры В. Шукшина // Литература и современность. – М., 1978.
2. Быстров В. «Мне бы только правду сказать...» Логика жизни в рассказах Шукшина // Литература в школе. – 1987. - № 6.
3. Белов В.И. Тяжесть креста. Воспоминания о В. Шукшине // Наш современник. – 2000. - № 10.
4. Бурсов Б.И. Литературная судьба В. Шукшина. – М., 1984.
5. Василий Шукшин. Слово о «малой родине». – М., 1989.
6. Ваняшова М.Г. Жанровое своеобразие рассказов В. Шукшина // Проблемы эстетики и поэтики. – Ярославль, 1976.
7. Ваняшова М.Г. Шукшинские лицедеи // Литературная учеба. – 1979. - № 4.
8. Вспоминая Шукшина… - М., 1985.
9. Вертлиб Е. Русское – от Загоскина до Шукшина (опыт непредвзятого размышления). – СПб, 1992.
10. Веселова И. Душа болит // Сибирские огни. – 1989. - № 7.
11. Горн В.Ф. Прорваться в будущую Россию // Литература в школе. – 1989. - № 3.
12. Горышин Г. Глубоко и по-настоящему жить // Аврора. – 1989. - № 7.
13. Гринберг И. Строгая человечность эпохи (В. Шукшин) // Гринберг И. Два крыла литературы. – М., 1982.
14. Гуляева М.А. Нравственность есть Правда // Литература в школе. – 1999. - № 5.
15. Залыгин С.Б. Герой в кирзовых сапогах // Залыгин С. В пределах искусства. – М., 1988.
16. Золотусский И.П. Час выбора: Проза В. Шукшина // Литература в школе. – 1996. - №4.
17. Золотусский И. Разин у Шукшина // И. Золотусский. Монолог с вариациями. – М., 1980.
18. Кузьмук В.А. Василий Шукшин и ранний Чехов (Опыт типологического анализа) // Русская литература. – 1977. - № 3.
19. Лейдерман Н.Л. и Липовецкий М.Н. Современная русская литература: 1950-1990-е годы. – Т. 2. – М., 2003.
20. Романов А. В.М. Шукшин // Литература в школе. – 1990. - № 2.
21. Саранцев В. Верность: к 60-летию со дня рождения В. Шукшина // Москва. – 1989. - № 7.
22. Тюрин Ю.П. Кинематограф Василия Шукшина. – М., 1984.
23. Черносвитов Е.В. Народный характер В. Шукшина. О «чудиках», чудачестве и русской традиции в произведениях В. Шукшина // Наш современник. – 1988. - № 12.
24. Черносвитов Е.В. Пройти по краю. Василий Шукшин: мысли о жизни, смерти и бессмертии. – М., 1989.
25. Черносвитов Е.В. Деревня и город как символы жизни и смерти в прозе В. Шукшина // Дальний Восток. – 1993. - № 6.
26. Черносвитов Е.В. Радость и тревога бытия: Уроки по творчеству В. Шукшина // Литература в школе. – 1999. - № 5.
27. Юдин Ю.А. Грустит Пикет: К 70-летию со дня рождения В. Шукшина // Советская Россия. – 1999. – 22 июля.
28. Яновский Н. Точка зрения: о трагизме и сатире в шукшинской прозе // Сибирские огни. – 1990. - № 2.
4. УЧЕБНО – МЕТОДИЧЕСКОЕ ОБЕСПЕЧЕНИЕ ДИСЦИПЛИНЫ
4-а. Методические материалы к дисциплине
Хрестоматия учебно-методического материала
Содержание:
-
Белая Г.А. Парадоксы и открытия Василия Шукшина // Белая Г.А. Художественный мир современной прозы. – М., 1983.
-
Ветлиб Е.А. Рассказ Шукшина // Ветлиб Е.А. Русское – от Загоскина до Шукшина (Опыт непредвзятого размышления). – СПб., 1992.
-
Ветлиб Е.А. Шукшин и вечное в литературе // Ветлиб Е.А. Русское – от Загоскина до Шукшина (Опыт непредвзятого размышления). – СПб., 1992.
-
Тюрин Ю.П. Киноповесть и фильм // Тюрин Ю.П. Кинематограф Василия Шукшина. – М., 1984.
Из книги Г.А. Белой «Художественный мир современной прозы». – М., 1983.
Парадоксы и открытия Василия Шукшина
1. В 1964 г. вышел на экраны фильм «Живет такой парень» (сценарий и постановка В. Шукшина). (Казалось бы, ну что интересного в этом Пашке Колокольникове? — спрашивал сам себя и читателя Марк Донской. — Обыкновенный парень, немножко мечтатель, немножко пустозвон, немножко враль. А ты успеваешь полюбить его за те полтора часа, что сидишь в зрительном зале...»1 М. Донской и любовался комедийной легкостью фильма, и иронизировал над героем — этим «пустобрехом», этим легковесным парнем, — ему казалось, что и «сам автор подсмеивается и не принимает... всерьез многое из переживаний героя»2. А когда он встречался с вроде бы нелогичным поступком Пашки Колокольникова, то объяснял его тем, что так оно и бывает в, жизни: «Казалось, пустобрех, легковесный парень, все время мечтает быть героем и не получается, а вот когда пришла его минута, то и подумать-то уже некогда было, совершает он героический поступок или нет»3.
Но в том же номере журнала было напечатано «Послесловие к фильму» самого Шукшина. И оказалось, что сценарист и режиссер Шукшин — «в полном недоумении»: «Мы сняли комедию»?
Шукшин рассказывал о том, как снимался фильм: «О комедии я не думал ни тогда, когда писал сценарий, ни тогда, когда обсуждались сцены с оператором, художником, композитором. Во всех случаях мы хотели бы быть правдивыми и серьезными. Все — от актеров до реквизиторов и пиротехника. Работа ладилась, я был уверен, что получится серьезный фильм. . .
Я очень серьезно понимаю комедию, — пытался объяснить недоразумение Шукшин. — Дай нам бог побольше получить их от мастеров этого дела. Но в комедии, как я ее понимаю, кто-то должен быть смешон. Герой прежде всего. Зло смешон или по-доброму, но смешон. Герой нашего фильма не смешон. Это добрый, отзывчивый парень, умный, думающий, но несколько стихийного образа жизни. Он не продумывает заранее, наперед свои поступки, но так складывается в его жизни, что все, что он имеет, знает и успел узнать, он готов отдать людям». И хотя, настаивал Шукшин, Пашка Колокольников «не лишен юмора и всегда готов выкинуть какую-нибудь веселую штуку — тоже от доброго сердца, потому что смех людям необходим», — «все равно он не комедийный персонаж»4.
Что же произошло? Почему вышел из-под власти писателя характер Пашки Колокольникова?
Мы «изо всех сил старались, чтобы был он живой, не „киношный"», — рассказывал о создании характера Пашки Колокольникова В. Шукшин. — Очень хочется, чтобы зритель наш, заплатив за билет пятьдесят копеек, уходил из кинотеатра не с определенным количеством решенных проблем, насильственно втиснутых ему в голову, а уносил радость от общения с живым человеком»5. Но результат оказался неожиданным: Шукшин освободил Пашку Колокольникова от себя и от проблем, натяжение между полюсами «автор — герой» оказалось чрезмерным, скрепляющие нити оборвались, и Пашка Колокольников действительно стал «живой» и не «киношный», настолько живой, неоднозначный, не укладывающийся в привычные схемы, что сам писатель его не узнал. А перед зрителем вместо «доброго и отзывчивого парня, умного, думающего», каким его видел Шукшин, появился «немножко мечтатель, немножко пустозвон, немножко враль». Любимый герой Шукшина еще много раз производил на читателей более сложное впечатление, нежели того хотел сам писатель. Стихийный Пашка Колокольников был еще мил и безобиден и по-своему обаятелен, а Спирька Расторгуев (рассказ «Сураз»), тоже стихийного образа человек, стрелявший просто так, от обиды, в ни в чем не повинного человека, уже был страшен, как был страшен и глумившийся над человеком Глеб Капустин («Срезал»), и в ярости добывающий для брошенной им матери змеиный яд Максим Волокитин («Змеиный яд»), и «баламут» Иван («В профиль и анфас»).
Создание характера словом героя требует от писателя внутренней определенности, ясного понимания сути действительности и общего смысла, которые несут в себе его характеры. Иллюзия свободы героя есть всего лишь иллюзия, такой она является для читателя, но отнюдь не для писателя. Поэтому в сущности, ничего случайного в Пашке Колокольникове и похожих на него шукшинских героях не было, — характер совпадал с программой писателя и с проблемами, которые его волновали (как бы ни подчеркивал он свою нелюбовь к «проблемам»). Парадокс был в том, что характер выявил в рассказах Шукшина свои истинные, природные возможности: он стал объективной, самоуправляющейся реальностью, и потому объективная, заложенная в нем правда оказалась глубже и сложнее замысла Шукшина.
Ставит ли это под сомнение ту правду, которую несли и несут в себе характеры Шукшина?
Ни в коей мере.
Достоверность шукшинских характеров была безусловной, и мы не могли не быть признательны Шукшину за точность его реалистического письма, за выход его к сложному явлению современной жизни, к тому, что мы называем полукультурой, за создание характеров, мироощущение которых только «переворотилось», но еще не начало укладываться в иные жизненные нормы.
В публикации 1970 г. (сборник рассказов «Земляки») Спирька Расторгуев из рассказа «Сураз» (1970) — красивый, как «молодой бог», человек, которому все «до фени», матерщинник и озорник, — с ходу влюбился в молоденькую учительницу пения, с ходу пошел в атаку, за что и был избит мужем — учителем физкультуры. В ярости решив отомстить, не смог этого сделать Спирька — уж очень жалостливо голосила молоденькая учительница, в нош бросилась, по полу ползла... Но не смог Спирька и позора пережить —на пустынном кладбище, в порыве отчаяния он стреляется. Шукшин всячески подчеркивал это буйство сил, этот взрыв чувств, которые разное несли в своем потоке, разное — в том числе и темное. И слова тогда, в первой публикации, тоже нашел такие, чтоб это путаное, темное, зыбкое и непонятно чем тяготящее чувство дать ощутить читателю. «Хотел, — рассказывал писатель о последней минуте жизни Спирьки, — напоследок что-нибудь такое подумать — важное, не успел. Сильно, небольно толкнуло в грудь, Спирька упал навзничь. Показалось ему, что темное небо мягко упало на него. И все-таки в последнее мгновение успел подумать... не подумал даже, а удивился: „А не больно! ..". И все.
Здесь оборвалась недлинная, путаная дорожка Спиридона Расторгуева на земле».
Во второй редакции этого рассказа (книга «Характеры, 1973) все звучит более определенно. И стреляется Спирька не в аффекте, а потому что собственная жизнь вдруг опостылела, показалась «чудовищно лишенной смысла». Последнюю черту, за которую не дано заглянуть никому, и Шукшин не переходит. Но подводит нас к ней долго, убедительно, не торопит заранее героя, не льстит читателю, будто бы угадавшему это прозрение задолго до самого Спирьки. Только рассказывает читателю, как сидел Спирька на кладбище, как жадно вдыхал «прохладный, сыровато-терпкий, болотный запах небогатого, неяркого местного цветка. Закрыл ладонями лицо и так остался сидеть. Долго сидел неподвижно. Может, думал. Может, плакал...».
Так Шукшин вновь напомнил нам, что стихийное начало в характере «естественного» человека таит в себе разнонаправленные потенции, что неуправляемое стихийное начало может наделать бед, что «стихийного образа жизни» человек — это вовсе не обязательно монолитный, цельный человек. Писатель любуется органической талантливостью своих героев, их враньем-сочинительством, для него все это — игра жизненных сил, то брожение в крови естественного, идущего от природы человека, которое так выгодно отличается от логической «образованности» (что поначалу было равно рассудочности в изображении Шукшина) многих «городских» людей.
Только при беглом чтении могло показаться, что озорство шукшинских характеров, неспособность героев разобраться в происходящем вокруг них и в собственной
душе, их грубоватость таят в себе одни лишь неизрасходованные запасы душевности и доброты, желание сделать жизнь лучше и красивее. В действительности неперебродившее стихийное начало нередко предстает в рассказах писателя (благодаря точности его реалистического письма) и как нaчало разрушительное. За поступки героев расплачиваются брошенные ими матери («В профиль и анфас»), оскорбленные женщины, изуродованные семьи («Сураз»), униженные без каких бы то ни было оснований «городские» («Срезал»). Лихость героев Шукшина в рассказах «Миль пардон, мадам!», «Срезал», «В. профиль и анфас» как-то странно_дисгармонировала с такими его характерами, как «Чудик», «Дяда Ермолай», и с программой, которую писатель предлагал нам в середине 60-х годов: деревня — это источник свежести нравственной и физической, писал тогда Шукшин. А игра жизненных сил в его нравственно несозревших героях оказалась очень далека от этого молитвенного, как удачно выразился Ф. Абрамов, отношения к народу. Более того, галерея типов, созданная Шукшиным, его опровергла, как опровергла она и многие из критических концепций.
В 1976 г. вышел сборник произведений В. Шукшина «До третьих петухов» с послесловием Л. Аннинского.
Критик точно уловил динамику писателя, его напряженную эволюцию, изменения «в системе ценностей», «в глубине нравственного раздумья», и, главное, в масштабе: зрелого Шукшина волнует Россия, русский национальный характер. В раскрытии этого настойчивого внимания Шукшина к общему — самая сильная сторона концепции Аннинского, сумевшего вместить в свою характеристику и напряженный интерес писателя к народной душе, и его стремление найти «какой-то общий психологический секрет, какую-то объединяющую загадку, присутствие какого-то хитрого „беса", который всех обманул, все характеры исказил, все связи подменил...», и то ни с чем не сравнимое по остроте ощущение «всеобще важного духовного момента» в жизни сегодняшнего народа, которое действительно является одной из причин глубокого созвучия Шукшина каждому из нас.
Критик не побоялся парадоксов Шукшина, более того, он с присущим ему умением их заострил. Как, спрашивал он, понять героя Шукшина, когда Пашка Колокольников «заимствует поступки то у Пашки Холманского, то у Гриньки Малюгина», и этот Гринька в одноименном рассказе «подвиг совершает, а в романе „Любавины"
изуверствует»? Как понять, что «те самые Колокольниковы, Воеводины и Малюгины, которые в рассказах сборника «Сельские жители» балагурят и поют песни на Чуйском тракте, спасая народное добро, — там, в романе, дерутся насмерть, и эти 400 страниц непрерывных костоломных драк, убийств, насилий, казней, крови и ненависти написаны в ту же пору, тем самым пером?». И как совместить возникающее при первом чтении Шук-шина впечатление, что его книги — «это пестрый мир самобытнейших, несхожих, самодействующих характеров», и постепенно крепнущую уверенность, что на самом-то деле «этот мир зыблется, словно силясь вместить что-то всеобщее, какую-то единую душу, противоречивую и непоследовательную»?
Прообразом этой «единой души», за которой ясно угадывается идея русского национального характера, Аннинский считает самое шукшинскую судьбу: «Вовсе не множество разных типов писал Василий Шукшин, а один психологический тип, вернее, одну судьбу, ту самую, о которой критики говорили неопределенно, но настойчиво: „Шукшинская жизнь"».
Однако именно в этой точке, в момент, казалось бы, нашего полного согласия и с писателем, и с толкующим его критиком начинает в анализе Аннинского звучать новая и спорная нота.
Построив сложное здание шукшинского творчества, критик хочет придать этому зданию стройность и завершенность, открыть в писателе начала гармонии, убедить нас в том, что Шукшин — писатель не только «загадок русского духа», но и позитивных их разрешений.
Важнейшая из них, считает критик, — это сочувствие неправому: писатель «встает па сторону героя, который по всем человеческим законам (не говоря уже об административных) загодя кругом неправ...» .
Парадоксальная даже в первом звучании, эта мысль и вовсе ошеломляет, когда Аннинский пытается убедить нас в том, что на исходе своей жизни Шукшин пришел к сознанию необходимости не только увидеть человека в каждом, но и пожалеть его, будь он даже агрессивный хам (так критик толкует вахтершу в «Кляузе»). Именно с этого момента художественное исследование, предпринятое писателем, и социально-психологический анализ русской жизни, как он проступает сквозь текст критика, до сих пор почти совпадавшие, начали расходиться в разные стороны.
Характеры и типы, созданные Шукшиным, сам его художественный мир, живущий по своим законам, оказали — и продолжают оказывать — сопротивление многим концепциям критиков.
Каков же этот мир?
2. Критики и читатели не раз обращали внимание на необычность героев писателя — на резкое несовпадение их поведения с общепринятыми нормами и возникающие отсюда «курьезы». Шукшин и сам чувствовал необычность своих героев: «странные люди», «чудаки», «шизя», — так говорят они о себе, так говорит о них писатель. Этот факт, неслучайный и значительный, ставит нас перед вопросом: откуда, из чего возникла эта настойчивая тяга к «странным людям»? Кто они? И как к ним относится писатель?
В рассказе «Миль пардон, мадам!» Бронька Пупков всем «городским» показывает места для охоты; делает он это с удовольствием и для души. За свой труд не хочет он от «городских» ни денег, ни благодарности; как алкоголик, ждет он того часа, когда в последний день, справляя «отвальную», сможет приступить к главной своей истории — рассказу о своем «покушении» на Гитлера. Рассказывает он мастерски, с «переживанием», волнуясь; есть в этом нечто от врожденной театральности (актерство это как нереализованная потенция человека всегда дорого Шукшину).
Неожиданный излом сюжета («курьез» — это всегда эксцентрика) нужен писателю для того, чтобы раскрыть потаенные силы души человека.
Аннинский видит: неловкость, внешняя неправота, неизбежность посмешища — абсолютно необходимый элемент сюжета. Но он сводит это к идее изуродованной духовности, диктующей изуродованную же, нелепую форму ее реального проявления, — придуманную, вымороченную жизнь. На деле же все иначе.
Моня Квасов («Упорный») воодушевлен идеей возвеличения человека, а Глеб Капустин («Срезал»)—идеей его посрамления. Бронька Пупков, рассказывая о своем «покушении» на Гитлера («Миль пардон, мадам!»), чувствует себя героем-освободителем, а Тимофей Худяков («Билетик на второй сеанс»), вообразив в пьяном виде, будто говорит с Николаем Угодником, представляет себя в иной жизни, второй раз прожитой, — еще большим хапугой и стяжателем.
Общее в их поведении — только «переодевания», смена привычных ролей, резкие переходы, вскрывающие несовпадение жизни, как она есть, и жизни, как она пред-ставляется герою.
... Рассказ «Даешь сердце» начинается с описания необычного случая: «Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе Николаевне, качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за разом... Из крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул:
— Даешь сердце!
Эхо выстрелов долго гудело над селом. Залаяли собаки. Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович Козулин».
Вялый ветфельдшер не вызывал у деревенских жителей ни интереса, ни уважения. Поступок его удивил всех до крайности, особо же — расспрашивающих его о неуместном выстреле участкового милиционера и предсельсовета. Козулина пригласили в сельсовет. Председатель сел в глубокое кресло. «Козулин тоже сел в глубокое кресло», — пишет Шукшин, и в этой фразе — доверие Козулина, надежда, что он — как «другие», и его — поймут.. .
«— Так что случилось-то? Почему стрельба была?
— Вчера в Кейптауне человеку пересадили сердце, — торжественно произнес Козулин. И замолчал. Председатель и участковый ждали — что дальше? — От мертвого человека — живому».
Козулина не понимают. Шукшин тонко — через системы фраз — выстраивает два мира: один, где господствует обюрокраченное, формализованное мышление; другой — мир чистого сердца, искреннего порыва.
«— Я не вижу прямой связи между этим... патологическим случаем и двумя выстрелами в ночное время, — строго заметил председатель.
— Я обрадовался... Я был ошеломлен, когда услышал, мне попалось на глаза ружье, я выбежал во двор и выстрелил.
В ночное время.
А что тут такого?
— Что? Нарушение общественного порядка трудящихся. ..»
Клишированное мышление (слова-штампы) и, с другой стороны, естественная, ненарочитая, «осердеченная» лексика — это только сигналы возникающих перед нами антимиров.
Шукшин владел высоким и редким даром — способностью ощущать и воплощать в художественном тексте «внутренне-диалогические отношения слова к тому же слову в чужом контексте, в чужих устах.. .».
«... Кстати, по-доброму оживился участковый, — а чего вы-то салютовать кинулись? Ведь это не по вашей части победа-то — вы же ветеринар. Не кобыле же сердце пересадили.
— Не смейте так говорить! — закричал вдруг фельдшер. И покраснел. Помолчал и тихо и горько спросил. — Зачем вы так?». Когда же Козулин понял, что его не поймут, сколько ни объясняй, — он... натягивает на себя маску: «Простите, — говорит он, — не подумал в тот момент. .. Я — шизя.
— Кто? — не понял милиционер.
— Шизя. На меня, знаете, паходит... Теряю самоконтроль. — Фельдшер как бы в раздумье потрогал лоб, потом глаза — пальцами. — Ширво коло ширво... Зубной порошок и прочее.
Милиционер и председатель недоуменно переглянулись».
«Чудаки» Шукшина ассоциируются с коренным, исстари идущим типом «дурака» из балагана, сказок, райка (не случайно главный герой одного из последних
произведений писателя — Иванушка-дурачок в сказке «До третьих петухов», 1973). Но это человек наших дней, живущий в современном социально-психологическом климате. И имеющий свою линию поведения. О «странных людях» (а их очень много, к ним писатель был страстно привязан) нельзя сказать, что они «по всем человеческим
законам (не говоря уже об административных) загодя кругом неправы»". Напротив того: они неправы, нелепы — с точки зрения вымороченной, формализованной,
псевдоадминистративной жизни. Но по высокому человеческому счету — истина на их стороне. И этот двойной счет Шукшин ведет постоянно.
Столкновение шукшинских («странных людей» с миром мучительно и драматично, и одновременно полно внутреннего напряжения, герой жаждет самовыражения, он хочет раскрыть свою душу и борется с чужим представлением о нем во имя того, чтобы быть понятым.
В кинофильме и киноповести «Калина красная» (1973) есть эпизод, изображающий приезд Егора Прокудина, освобожденного из заключения, в семью невесты-«заочницы» Любы Байкаловой. Родители Любы с пристрастием разглядывают и расспрашивают Егора. Недолго выдержав «скромненькую», как пишет Шукшин, форму поведения бухгалтера, Егор мгновенно сбрасывает ее, как только понимает, что отец Любы догадывается, откуда он приехал. Егор идет в наступление, но как? Начинается своеобразное балаганное действо: Егор Прокудин дурачится, меняет маски. Свою игру он начинает словесным перевоплощением в образ вора.
«Да какое, говоришь, недоразумение-то вышло? Метил кому-нибудь по лбу, а угодил в лоб? — как бы между делом спросил дед.
Егор посмотрел на смекалистого старика.
— Да... — неопределенно сказал он. Семерых в одном месте зарезали, а восьмого не углядели — ушел. Вот и попались...
Старуха выронила из рук полено и села на лавку. Старик оказался умнее, не испугался.
— Семерых?
— Семерых. Напрочь: головы в мешок поклали и ушли.
— Свят-свят-свят, — закрестилась старуха. — Федя..,
— Тихо! — скомандовал старик. — Один дурак говорит чего ни попадя, а другая... А ты, кобель, аккуратней с языком-то: тут пожилые люди.
Так что же вы, пожилые люди, сами меня с ходу в разбойники записали? Вам говорят — бухгалтер, а вы, можно сказать, хихикаете. Ну из тюрьмы... Что же, в тюрьме одни только убийцы сидят?»
Однако, сняв одну маску, Егор Прокудин, уловивший в рассуждениях пожилого колхозника дотошное разгадывание его тайны, тут же входит в новую роль: «Тебе прямо оперуполномоченным работать, отец, — сказал Егор. — Цены бы не было». И мгновенно, без перехода: «Колчаку не служил в молодые годы? В контрразведке белогвардейской?»
«Старик, — пишет Шукшин, — часто-часто заморгал. Тут он чего-то растерялся. А чего — он и сам не знал. Слова очень уж зловещие.
— Ты чего это? — спросил он. — Чего мелешь-то?
— А чего так сразу смутился? Я просто спрашиваю... Хорошо, другой вопрос: колоски в трудные годы не воровал с колхозных полей?
Старик, изумленный таким неожиданным оборотом, молчал. Он вовсе сбился с налаженного было снисходительного тона и не находил, что отвечать этому обормоту. Впрочем, Егор так и построил свой „допрос", чтобы сбивать и не давать опомниться. Он повидал в своей жизни мастеров этого дела.
— Затрудняетесь, — продолжал Егор...» И начинается новое превращение:
«— Ну, хорошо.. . Ну, поставим вопрос несколько иначе, по-домашнему, что ли: на собраниях часто выступаем?
— Ты чего тут Микитку-то из себя строишь? — спросил наконец старик. И готов был обозлиться. Готов был наговорить много и сердито, но Егор пружинисто снялся с места, надел форменную свою фуражку и заходил по комнате.
— Видите, как мы славно пристроились жить! — заговорил Егор, изредка остро взглядывая на сидящего старика. — Страна производит электричество, паровозы, миллионы тонн чугуна... Люди напрягают все силы. Люди буквально падают от напряжения, ликвидируют все остатки разгильдяйства и слабоумия, люди, можно сказать, заикаются от напряжения, — Егор наскочил на слово „напряжение" и с удовольствием смаковал его, — люди покрываются морщинами на Крайнем Севере и вынуждены вставлять себе золотые зубы... А в это самое время находятся другие люди, которые из всех достижений человечества облюбовали себе печку! Вот как! Славно, славно... Будем лучше чувал подпирать ногами, чем дружно напрягаться вместе со всеми...
— Да он с десяти годов работает! — встряла старуха. — Он с малолетства на пашне...
— Реплики потом, — резковато осадил ее Егор. — А то мы все добренькие, когда это не касается наших интересов, нашего, так сказать, кармана.. .
— Я стахановец вечный! — чуть не закричал старик. — У меня восемнадцать похвальных грамот!
Егор остановился, удивленный.
— Так чего же ты сидишь молчишь? — спросил он другим тоном.
— Молчишь... Ты же мне слова не даешь воткнуть!
— Где похвальные грамоты?
— Там, — сказала старуха, тоже вконец сбитая с толку.
— Где „там"?
— Вон, в шкапчике... все прибраны.
— Им место не в шкапчике, а на стене! В „шкапчике". Привыкли все по шкапчикам прятать, понимаешь. ..»
Напряжение спало. Когда вошла Люба, все уже было мирно. «Ну, и ухаря ты себе нашла! — с неподдельным восторгом сказал старик. — Ты гляди, как он тут попер!., Чисто комиссар какой! — Старик засмеялся.
Старуха только головой покачала... И сердито поджала губы».
Роль Егора — это смена словесных масок, созданных при помощи тех слов, которые характерны для речи бухгалтера, вора, оперуполномоченного, комиссара, как их представляют себе старик, старуха и Егор Прокудин.
Эта шукшинская игра словесными клише сродни скоморошьему балагурству, его «пританцовывающей» стилистике, так же, как вопросы старика и реплики старухи сродни самой роли балагура: ему подбрасывается «горючий» материал, отчего он, как заметил Д. С. Лихачев, «становится как бы актером в театре, где играют и сами зрители, подыгрывают, во всяком случае» 6.
Так построены почти все произведения Шукшина — и рассказы («Срезал», «Миль пардон, мадам!», «Танцующий Шива», «Верую!», «Мастер», «Билетик па второй сеанс» и др.), и киноповесть «Калина красная», и сатирическая повесть для театра «Энергичные люди», и просто повесть для театра «А поутру они проснулись...».
Что это нам напоминает? Откуда идет?
Шукшинская эксцентрика не случайно вызывает в памяти традиции народного смехового искусства. «Странные люди», в курьезных сюжетных положениях обнажающие свою суть, — это живая жизнь народно-смеховой традиции, смысл которой состоит именно в том, что «нарушение обычного и общепринятого, жизнь, выведенная из своей обычной колеи» 7, позволяют «раскрыться и выразиться в конкретно-чувственной форме подспудным сторонам человеческой природы» 8.
В развернувшемся перед нами зрелище в «Калине красной» важно не только то, что Егор вроде бы «валяет дурака», хотя до этого момента он был серьезен и серьезен будет потом. В сцене его актерства сюжет как бы ломается, и перед нами выстраиваются две действительности: одна — истинная (душевный мир Егора Прокудина), другая — якобы правильная, якобы упорядоченная, стабильная.
Перевоплощения Егора Прокудина вырастают не только из опыта его реальной жизни (где он видел и воров, и следователей и др.), но и из опыта его душевной жизни: каждая из его ролей возникает как реакция на предполагаемое мнение о Егоре, каждая — выражение его душевного неуюта, проба себя в том образе, в котором он, Егор, был бы защищен от постороннего, чужого взгляда, и его истинное душевное состояние было бы глубоко скрыто.
Буффонада Егора Прокудина откровенно полемична и социально ориентирована. Она направлена против попыток быстро, при помощи стандартных представлений разгадать душу человека, вернее, свести ее тайну к тому, что уже встречалось, что было и что не требует напряжения ума, беспокойства духа. Душа человека в современном мире, душа, жаждущая праздника, или, во всяком случае, свободного волеизъявления чувств, открытая и трепещущая, высокая в своей непосредственности и естественной потребности в добре и братстве, — такова здесь внутренняя тема Шукшина, предмет не только его художественного исследования, но и человеческой тревоги.
Шукшинскому герою противостоят, как верно заметил Л. Аннинский, «люди тяжкого, земного, материального устроения»9. Но еще важнее другое: по отношению к «странным людям» они наступательны и агрессивны.
Л. Аннинскому удалось уловить не только тягу «чудиков» к мечте, но и болезненный нерв людей из их антимира: пустоту, тянущую за душу тоску и, главное, комплекс духовной неполноценности, оборачивающийся желанием покуражиться над другими, «чистенькими», не такими, как они. Но, уловив полярность этих типов, критик губит их своей заданной идеей, неорганичной для Шукшина и даже остро враждебной писателю, судя по его творчеству. «Путь Шукшина, — считает критик, подводя итоги, — это именно попытка понять душу искаженную, пробудить добро в злом, понять неправого. Попытка через свой уникальный жизненный, социальный опыт полугорожанина-полукрестьянина выйти к всеобщей нравственной истине, причем не скрадывая, не облегчая задачи, а именно через тяжкий опыт выстрадать добро» 10.
Но так ли это? Ведь бежит в ужасе герой рассказа «Кляуза» от вахтерши, унизившей и оскорбившей его, бежит больной, подавленный хамством, бежит, как говорится, почти в чем был, в чем мать родила... А критик предлагает нам (правда, не очень уверенно) попытаться попять вахтершу, и это «понять» звучит почти как «простить», да еще как «подвиг духа», который, уходя из этой жизни, совершил Василий Шукшин.
Вспоминается повесть для театра, которую мы прочли уже после смерти писателя, — «А поутру они проснулись. ..», где было все то я«е, что раньше: и эксцентрическое место действия (вытрезвитель, иронически противопоставленный санаторию «Светлые горы»), и ерничающие герои, каждый из которых, протрезвев к утру, то куражится над другими (как «урка»), то приоткрывает свою по-детски доверчивую душу (как «очкарик»), то силится вспомнить, что же с ним произошло (как «тракторист»).
В реакции вчерашних пьяных, в том самоанализе, в который они неожиданно оказались втянуты, в том обнажении причин их пьянства, к которому подключаются почти все присутствующие, открываются характер и судьба каждого из них.
Но какой же нотой кончается это произведение? «Это ужасно. Это катастрофа...» И хотя не может четко сформулировать «очкарик» свои мысли о катастрофе, но адрес-то ясен, адрес точен: «В магазине орудует скотина...». Какая уж тут умиротворенность!
Особенность В. Шукшина, принесшая ему заслуженную популярность, особенность, остро ощущавшаяся людьми самого разного культурного уровня, состоит в том, что его кругозор всегда включал в себя органическое ощущение и целостной народной правды, народной этической нормы — и противостоящих ей, раздробляющих ее сил. И неприятие этих сил выражено у Шукшина крайне энергично. Шукшин — ив этом его подлинная народность — молчаливо исходил из уверенности в своей общности (в понимании, оценке мира) с читателем, зрителем, т. е. с тем народным целым, органической частью которого он себя по праву чувствовал. Именно это придает его апелляции к душевной активности человека особую силу. Именно это позволяет ему даже в момент, когда отдельным растерявшимся героям кажется, что все случившееся с пими — катастрофа, развернуть события так, чтобы человек сам почувствовал себя ответственным за происходящее, но сваливая вину па других людей, па обстоятельства, на устройство мира,
Мысль о «всеобщей нравственной максиме», которую искал Шукшин, приводит нас по прочтении его произведений не к идее терпимости, но совсем к другим традициям национальной культуры. Не случайно обнаружилась в последние годы жизни Шукшина перекличка многих его рассказов с сатирическими рассказами Зощенко.
В рассказе «Постскриптум» (1972) она наиболее очевидна. Рассказчик сообщает о том, что нашел в номере гостиницы письмо, которое показалось ему интересным, почему и решил он его опубликовать. Сквозь призму сказа раскрывается сознание невежественного, но претенциозного и развязного обывателя («Но что здесь поражает, так это вестибюль. У меня тут был один неприятный случай. Подошел я к сувенирам — лежит громадная зажигалка. Цена — 14 рублей. Ну, думаю, разорюсь — куплю. Как память о нашем пребывании»). Словесные клише, которыми герой оперирует свободно, как своей собственной речью, легкость переходов от описания музея, бывшей тюрьмы («нас всех очень удивило, как у них там чистенько было, опрятно...») к другим темам («между прочим, знаешь, как раньше пытали? Привяжут человека к столбу, выбреют макушку и капают на эту плешину по капле холодной воды — никто почесть не выдерживал»), тип реакций («Вот додумались!»), внутренняя алогичность мышления («Мы тоже удивлялись, а некоторые совсем не верили. Иван Девятов наотрез отказался верить. Мне, говорит, хоть ее ведрами лей... Экскурсовод только посмеялся. Вообще время проводим очень хорошо. Погода, правда, неважная, но тепло...») — все это напоминает зощенковский сказ, решительно обновленный материей живого, сегодняшнего слова и воспроизводящий сознание распоясавшегося обывателя. От прежнего шукшинского «озорника» осталась здесь только слабая тень — так определенно звучит ирония автора, так явно слышна саркастическая нота в самом составе авторской речи.
Начав с изображения стихийного человека, Шукшин вышел в мир еще не познанных литературой типов и с изумлением увидел, как велик он, разнообразен и огромен. И как велики, разнообразны и неоднозначны потенции его стихийного героя.
Склонность обывателя «распоясываться хамом» (Б. Пильняк) волновала Шукшина как серьезная нравственная проблема. И вопрос, которым оп заканчивал спою жизнь, вопрос, ко всем обращенный: «что с нами происходит?» звучал не как мотив всепонимания, объединяющий «урку» и «очкарика» (героев повести «А поутру они проснулись»), вахтершу и писателя В. Белова (героев рассказа «Кляуза»), но как вопль душевной тревоги, как призыв к нравственной активности человека, которою должна же быть перекрыта дорога наступательной силе хамства. ..
Изобразив такие черты национального характера, как безудержность, неприятие «маленьких норм», потребность в «празднике души», Шукшин шел дальше. Интерес Шукшина к Достоевскому, о котором вспоминают после смерти писателя многие, — это попытка освоить «русскую идею» на интеллектуально-эмоциональном уровне. Обращение к образу Степана Разина — в рассказах, киносценарии «Я пришел дать вам волю» и в одноименном романе — это этапы освоения идеи национального характера на философско-историческом уровне. Герой этот, однако, вызвал, полемику, и она столь существенна для характеристики современного литературного развития, что заслуживает особого внимания.
В 1979 г. И. Золотусский выступил со статьей, в которой пытался доказать, что в творчестве Шукшина тема Степана Разина резко эволюционировала: от поэтизации Разина в своих первых рассказах Шукшин пришел к его развенчанию в романе «Я пришел дать вам волю». Верно отметив, что в характере Степана Разина сошлись воедино и исторический интерес Шукшина, и поэтизация духовного мятежа, и ощущение опасности, кроющейся в народном кровавом бунте (Пушкин), Золотусский вслед за тем пишет: «Эту пушкинскую мысль Шукшин против своей воли приемлет, как ни близок ему гулевой Стенька, исповедует и проповедует...».
Насильственная ломка ставшего уже привычным образа Шукшина — ошеломляет. Это Шукшин, неуемный и стихийный, как его любимый герой — исповедник? Это он, в одном из своих последних рассказов бросивший нам в лицо вопрос: «Что с нами происходит?», мучившийся неразрешенными вопросами, он — проповедник?
С этим согласиться невозможно.
Шукшин не исповедует и не проповедует, он исследует. И не только человеческую душу, как не раз об этом сам писал. Но и социальные явления, и «народный кровавый бунт» в том числе.
Степан Разин в романе начинает со стихийного про теста, с мысли «метиться надо», он и дальше все врем говорит про кровь и волю, понимая, что крепкой веревочкой они перевязаны. Будь Шукшин проповедником — голос Разина своей мощью и силой перекрыл бы все остальные. Или верх взяли бы его сожаление, его маята, его чувство своей греховности от пролитой крови — оно нарастает в нем, тяготит его, мучит. Но Шукшин решает тему крови и насилия, мечты и свободы более сложно. В ужасе останавливает решившегося на борьбу с царем Степана его жена Алена (зачем своим-то кровь пускать?), смущены расправой над невинными детьми есаулы, отшатываются с осуждением скоморохи, а Матвей Иванов в впрямую говорит о страшном грехе напрасного кровоубийства. Но не забудем: у Степана есть свой страшный опыт потерь и унижений. Поэтому и Алену переубеждает Разин, и есаулов заставляет словом подчиниться ему, и скоморохи оплакивают его с жалостью, а царь «тишайший» из него кровь пускает, как льют кровь его людей и казаки... Это — веские аргументы в споре. Логика событий ведет его к крови, а в сердце нарастает отчаяние. Именно это противостояние логики событий и отчаяния сердца является внутренней дискуссионной темой романа «Я пришел дать вам волю». Нарастающая рефлексия Степана, его душевная смута, ощущение греха — важнейший ракурс этого спора. Можно убедить, что иначе нельзя, как только кровь пуская, но и жить с этим, оказывается, тоже нельзя... Так что же делать?
Шукшин оставляет открытым этот вопрос. Золотусский же находит выход, выход странный и противоречивый, даже если оставаться в пределах его собственной логики. Кровь рождает кровь, говорит оп. И предлагает: посмотрите — «какую-то высшую справедливость чувствует Шукшин, когда так же опускается на голову Стеньки царский топор, с таким же звуком врезается в мясо и кость тяжкое лезвие...». Но у Шукшина этого нет — он полон ненависти к изощренным царевым пыткам. О тех же, кто поднялся против Разина, пишет: «Все злое, мстительное, маленькое поднялось и открестилось от Стеньки Разина, разбойника, изменника и душегубца» — и в последних словах явно слышен отзвук чужого, официального, ненавистного царского слова. Натяжка Золотусскoгo тем очевиднее, что в романе все царское — мелкое, глумливое, это власть, замешанная на силе и крови, бесправии и рабстве. Критик же, явно противореча Шукшину, — эту силу, эту кровь признает и принимает. Иначе как же понимать мысль о двух исторически равноправных величинах: «У царя своя правда, у бунтовщика
своя?». Как толковать смещение текста в сторону своей концепции — «царь, отчаявшись (?) выведать у того государственные тайны ... отдает его палачу»? Значит, если
«государственные тайны» — то уже и кровь не кровь? И как, наконец, понять оговорку: царь в романе — «представитель силы, которая строит Русь, хотя строит ее на
костях?» Нет, в глазах писателя царь и мятежный Разин — не равновеликие силы, хотя оба они действительно играли в одной драме, имя которой — История. Только-то
всего общего и было. К идеям же государственности на костях Шукшин, как мы знаем, отношения никогда не имел.
Золотусский одержим желанием доказать, что идея воли, связанной с действием, изжила себя, что Шукшин устроил ей историческую перепроверку, и она обернулась фарсом. Так вводится «Калина красная», прощальная песнь Шукшина, где критиком переиначено все — и характер Егора Прокудина, и замысел писателя. Разве только что биография героя изложена верно: голод, послевоенная разруха, случай на вокзале и Губошлеп... Но саркастическому перетолкованию подвергнуто главное — характер Егора Прокудина и то, что у Шукшина в романе о Степане Разине набрано большими прописными буквами: ПРАЗДНИК.
Идея ПРАЗДНИКА — любимая идея писателя. В его героях, его произведениях эта идея почти иррациональна, она неразложима на причины и следствия, не выведена в логически объяснимое состояние. ПРАЗДНИК — лучшее, что есть в человеческой душе, это ее отзвук на жизнь, свидетельство, что еще есть порох в пороховницах, что под слоем грязи и пыли бьется попранная, но живая идея справедливости, счастья и свободы. Тяга к празднику — это сигнал о неутоленной и неубитой радости жизни, о способности подняться к ней, о несовпадении жизни сущей и чаемой. Шукшин никогда не мог определить, что это такое — ПРАЗДНИК. Но он возвел в высший ранг этот хмель, он описал это буйство сил, он создал образ этой великой стихии безрассудства. Праздник везде сопрягается у него со словом «радость», он открывает выход тому, что приглушено и скрыто, загнано под пресс обыденной жизни, — потому-то так близка оказалась эта идея современному человеку.
Бунт Егора Прокудина, в характере которого Золотусский справедливо видит отзвук судьбы и характера Степана Разина, не может быть понят вне этой идеи. Критик же ее в расчет не принимает. Праздники Степана — это «оргии», пишет он. А «бардальеро» Егора — их слабое подобие, как сам он — жалкое подобие Степана. Но и «малина» — не войско Егора, и он — не атаман, и «бардальеро»— не «злой замах на Стеньку». Прочитан Разин критиком по чужому коду — потому и правятся Золотусскому самые слабые, сентиментальные сцены фильма («рыдания навзрыд над безымянной могилой в виду разрушенной церкви», «тяга к Любушке, к Любви ...» и т. п.). Удивительно, что Золотусский, тонкий, проницательный критик, анализирует героев Шукшина как реальных, «взаправду» живущих людей, он вынимает их из художественной системы Шукшина, где их ерничество, их изломы, необычность поведения и ситуаций имеют свою художественную мотивировку. Ведь и Егор Прокудин, и Степан Разин — из «странных людей» Шукшина. Егор Прокудин так же непохож на окружающих его как бы нормальных, горделиво считающих себя такими людей, как непохож па них Степан Разин, и так же им непонятен. Вопросы «зачем тебе это?», «чего ты хочешь», «плохо тебе, что ли?» преследуют Степана до последнего мига. Он отвечает: «Воли хочу». Его не понимают. Они впрямь не могут понять его, эти люди: ни его отказа стать атаманом на Дону, ни отказа от царской милости, желанного покоя. А ему все это не нужно. Так же и Егору Прокудину сулят «нормальную» жизнь, а он все тоскует, все мечется, и чувствуем мы — нет, не сможет, не будет жить, как «все». То буйство сил, та неугомонная стихия, что так дорога в своих героях Шукшину, не вмещается в рамки «нормальной» жизни. И «малина», и «бардальеро» — это знак отказа от такой жизни, знак тоски по другой — пряной, острой, но это и сигнал бедствия, потому что какой должна быть иная жизнь — праздничная— герои Шукшина не знают. И «малина» и «бардальеро» — уродливые, неудавшиеся варианты выхода. Это видит и сам Егор Прокудин. Но и слезами, и покаянием дороги не найдешь. Это он тоже видит. И потому чувствует: думать надо. На этом пороге настигла его смерть, как настигла она в той же точке духовного пути и Степана Разина. И ни фарса в этом нет, ни насмешки, есть исследование, есть страстное желание писателя повести нас дальше, чем ушли его герои, самому не поспешив, не упредив, не сказав окончательного слова о том, чему ответа он еще и сам не знает.
Но одно Шукшин знал твердо: рабство — презренно. И раб — презренен. Потому-то тема воли не только в кровь упирается. Она имеет еще одну плоскость: воля — рабство. Не из личной обиды, как считает Золотусский, исходит Разин, хотя и обидчив он, и скор на расправу. Он хочет воли не только для себя, — потому-то и рефрен стал «я пришел дать вам волю...». Но тут-то и настигает его истинная беда, потому что такая острая, такая вызревшая потребность в воле, какая была в нем, — недоступна другим. Он это понимает с самого начала — «с таким табором не война», «рухлядь, а не войско», говорит он, и это — оценка нравственного состояния людей, как сказали бы мы теперь. Но все-таки он надеется и верит. Разин — слепец и убийца? Он рубит и режет и только? Нет, Разин еще и романтик, и если слеп он, то так же, как с точки зрения «нормальных» людей слепы и глупы все романтики. «Нет, Степан, не пойдут, — говорит от имени „нормальных" Фрол Минаев. — Ты им — журавля в небе, а им — синица в руке дороже, за журавля-то, может, голову сложить надо, а синица — в руке, хоть и маленькая. Все же он ее держит...». Но не может этого понять Степан Разин, вернее — не хочет: «Я других с собой подбиваю — вольных людей. Ты думаешь, их нету на Руси, а я думаю — есть. Вот наша с тобой развилка». Он идет дальше и считает: главный грех Фрола, что не только дела, но и мысли у него «подневольные», что, всосав рабство с молоком матери, рабом он и остался, рабом в изначальных своих представлениях о мире, рабом в своих чувствах и помыслах.
Однако, как бы ни привлекательна была идея воли, — а ее обаяние стократ усиливается убежденностью Степана, — для большинства людей, с кем имеет дело Степан, это все-таки чужая стихия. Именно о стихии, в которой живут, не замечая того люди, говорит шукшинский Разин: «Мне за людей совестно, что они измывательство над собой терпют». Они «на карачках сидят». «Я не понимаю, — с крутой злостью и детским недоумением говорит
Разин, — как это люди подневольно живут, а сами едят, пьют, детей рожают...» И дальше — с тоской: «Как всех-то поднять?».
Но это не удается Разину. Мало прямой корысти, близкой корысти в его деле, а смерть — близка. И один за другим покидают его есаулы и казаки. А те, кто остаются, те же рабы: «гниют» у власти, как Васька Ус, оставленный править в Астрахани. И боль за натуру человеческую, в которой вязнет его дело, мучает Степана, она не последняя по значению пота в его сомнениях и тоске... Меняется же натура человеческая, как мы знаем, медленно и с трудом, потому-то так современны, так исторически не изжиты и эти мучения Степана.
Выстроив прямую линию — от раннего рассказа Шукшина о Стеньке Разине, через сценарий, роман «Я пришел дать вам волю» и «Калину красную» — Золотусский доходит до Стеньки Разина в сказочке «До третьих петухов». И тут герой, ерничающий и лукавый, взят всерьез, вынут из сказки и низложен — все в угоду концепции о том, что образ Степана Разина у Шукшина — «... это конец исторической судьбы, конец идеи о воле, которая не воля вовсе, если неволить других надо, чтоб она восцарствовала». В хитровато замолчавшем герое видит критик растерянность и бессилие, хотя и здесь он приписал Шукшину то, чего нет в тексте. Темнее Разин в своем гневе, чем нам бы хотелось, предостерегает пас он своими мучениями от того, чтобы отождествлять власть и кровь, но и сильнее он, чем царь, потому что по духу своему — свободен. Он открыл не только для других, но и для себя идею воли, потому и говорит: Я дал вам волю. Сохранив эту пружину в Степане Разине, исторически выверив тяжкий опыт Степана, поставив много вопросов, Шукшин остался верен духу легенды, сложенной теми людьми, которые любили в Разине «захороненную надежду свою на счастье». И выбор его был глубоко осознан. Выношенная и выстраданная, лишенная иллюзий, социально отрезвленная горьким путем, который на наших глазах прошел Разин, тема воли звучит в финале романа о Разине как нестертая веками потребность.
Трактовка характеров Шукшина И. Золотусский и Л. Аннинским убеждает в том, что критика нередко выделяет из всей сложной системы соотношений, в которой находится (осуществляет себя, существует) характер, только одну плоскость: характер — и внешний слой реальной жизни. То, что характер принадлежит в то же время эстетической реальности и, следовательно, он должен быть рассмотрен в сложной системе разных отношений (с автором, традицией, способом его словесного самовыражения, местом его в общем сюжете и т. п.), — все это, к сожалению, остается вне критического исследования.
В. Шукшин писал: «Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность. Ведь что такое, по-моему, рассказ? Шел человек по улице, увидел знакомого и рассказал, например, о том, как только что за углом брякнулась на мостовой старушка, а какой-то ломовой верзила захохотал. А потом тут же устыдился своего дурацкого смеха, подошел, поднял старушку. Да еще оглянулся по улице — не видел ли кто, как он смеялся. Вот и все. „Иду сейчас по улице, — начинает рассказывать человек, — вижу, идет старушка. Поскользнулась — бряк! А какой-то верзила кэ-эк захохочет..." Так, наверно, он будет рассказывать. А если бы он начал так: „Я проснулся сегодня в каком-то подавленном состоянии. Ночью кошмары какие-то снились — звери какие-то...". — „Выпил вчера?" — поинтересуется знакомый рассказчика. Что он должен ответить? „Я ему про старушку, а он мне — про «выпил»! Причем тут я? Старушка за углом упала". Так, что ли? Или как? Хуже всего, когда возникает такой вот вопрос: ты о чем? Почему-то когда иной писатель-рассказчик садится писать про „старушку", он — как пить дать! — расскажет, кем она была до семнадцатого года. А читателю и так ясно — девушкой или молодой женщиной. Или он на двух страницах будет рассказывать, какое в тот день, когда упала старушка, было утро хорошее. А если б он сказал: „Утро было хорошее, теплое. Стояла осень" читатель, наверно, вспомнил бы в своей жизни такое утро — теплое, осеннее (курсив мой. — Г. Б.). Ведь нельзя, наверно, писать, если не иметь в виду, что читатель сам „досочинит" многое».
Уверенность писателя в том, что читатель сам «вспомнит», сам «досочинит» многое — это опора на внесловесный жизненный контекст, это работа «с сочувствием или несочувствием, с согласием или несогласием слушателей». Строительные материалы Шукшина были просты и лишены претенциозности, писатель ничего специально не «возрождал», не выискивал. Его сила была в опоре на живой народно-разговорный язык, и он не делил его па «городской», на «деревенский». Один из первых критиков В. Шукшина А. П. Макаров писал об этом в начале творческого пути писателя с некоторым изумлением: «У Шукшина описания почти отсутствуют, даже портретные; так, бросит одну деталь, но речь персонажей так выразительна, что человек живет и виден. И суть не только в том, что автор хорошо знает, я бы сказал, чувствует словарь современного русского языка, а в каком-то волшебстве диалога — люди обмениваются малозначительными фразами вроде „здравствуйте да прощайте, что сегодня делаешь, да ничто", а за этими фразами, скорее, словами видишь человека, характер. Как уж это делает; одному богу известно... Его рассказы на редкость лапидарны, то есть при предельной сжатости глубоко выразительны. Авторский слог наг и точен, но отнюдь не беден, метафоры редки и в то же время никакой нивелировки языка, язык ясный, уходящий корнями в живую речь. Словом, у Василия Шукшина свой, самобытный почерк».
Но на самом деле простота Шукшина обманчива.
Словесно-зрелищную форму, которую создал Шукшин, вообще, вероятно, как и другие формы народно-смеховой культуры, «нельзя перевести сколько-нибудь полно и адекватно на словесный язык, тем более на язык отвлеченных понятий». Но язык такой прозы поддается, писал М. Бахтин, «известной транспонировке на родственный ему по конкретно чувственному характеру язык художественных образов, то есть на язык литературы». Особое место в этой синкретической форме, считает Бахтин (и творчество Шукшина это подтверждает), занимает «изображенное слово... появляется и радикально новое отношение к слову как материалу литературы».
Именно поэтому состав повествовательной речи в произведениях Шукшина отнюдь не так прост, как это иногда кажется.
Если же расслоить монолитность повествования, то в его повествовательной речи отчетливо можно уловить словесный слой «общего»; словесный слой ведущего героя, человека, близкого «целому» и в то же время зачастую стоящего и в нем, и вне его; словесный слой «антимира» («антигероя») и словесный слой авторской речи, внутри которой ощутимы рефлексы, отбрасываемые каждым из этих стилевых образований.
М. М. Бахтин был, несомненно прав, когда обращал внимание исследователей на то, что «для художника-прозаика мир полон чужих слов, среди которых он ориентируется, к восприятию специфических особенностей которого у него должно быть чуткое ухо» .
Главная проблема такой многоязычной прозы, т. е. прозы, оперирующей чужим словом, — в проблеме «сочетания голосов», в проблеме «особой постановки авторской
точки зрения». Авторское видение мира в чем-то родственно видению мира героем-протагонистом; но все-таки авторский кругозор и кругозор героя — не тождественны,
они пересекаются и в то же время глубоко различны. У них есть общий больной нерв — особо повышенная чувствительность естественного, непосредственного человека,
остро противостоящего формализованному, головному, завершенному представлению о душе человека. Автор сочувствует своему герою — «странному человеку», он ощущает свое родство с ним (не случайно одна из последних книг Шукшина называется «Брат мой»), и в то же время голос писателя богаче, тверже и уверенней, чем голос
его героя. Компактность формы, небольшая площадка, на которой разворачивается действие рассказов писателя, — все это оказалось возможным только потому, что Шукшин интенсифицирует жизненное высказывание за счет того, что его «словесно-осуществленная часть» — это только верхняя, выступающая часть айсберга, за которым
остается подразумеваемый пласт жизненного высказывания (опора на общее с читателем знание и понимание жизни).
Словесно-зрелищная форма с особым характером героя и особыми условиями его существования является доминантой творчества Шукшина. Она объясняет нам не только жанрово-стилевое своеобразие его рассказов, но и огромную роль слова в творческом почерке Шукшина-сценариста. Она проливает свет на одновременную тягу Шукшина к литературе и кино, вскрывает единые корни его творчества, опрокидывает самую идею о будто бы необходимом разъятии художника на Шукшина «в литературе» и Шукшина «в кино». Более того, в этой синкретической словесно-зрелищной форме сокрыт код художественной системы Шукшина, и до тех пор, пока он не уловлен, не разгадан, — мы будем оставаться во власти недоразумений и неточных оценок по отношению к творчеству писателя.
Творчество В. Шукшина (так же, как и С. Залыгина и В. Белова) ясно обнаруживает, что «деревенская проза» вырвалась из тех «деревенских» рамок, которые за писателями-«деревенщиками» закрепила критика: они прежде всего «землепроходцы» — в самом широком смысле этого слова. Поэтому естественно, что с течением времени поднятая ими социальная проблематика обнаружила новые уровни, новые пласты — этические, философские. Определение этой прозы как прозы «деревенской» потеряло свой первоначальный смысл. Бывшая «деревенская проза» превратилась в прозу «малого эпоса», на замкнутом пространстве нередко решающую глобальные вопросы общечеловеческого масштаба.
Из книги Е.А. Вертлиба «Русское – от Загоскина до Шукшина (Опыт непредвзятого размышления).
Достарыңызбен бөлісу: |