Шукшин и вечное в литературе
Шукшин старомоден, как старомодны нравственные категории вроде стыда, совести. Как в старых добрых романах, например, жена сбежала с офицером («Раскас»). Мы сразу же вспоминаем Куприна и Чехова. Но Шукшин совсем не так наивен, чтобы довольствоваться простым тождеством ситуаций. Мастерский показ «особенного в привычном» (80:210) — форма участия писателя в разработке «вечного сюжета» повседневности.
Центральная тема этического реализма Шукшина — борьба со злом: искренность и догматизм, душевная отзывчивость и глухота, порыв и тупое довольство, воля вольная и тюрьма, тепло и холод, свет и тьма, жизнь и смерть. Проблематика такого общечеловеческого рода, избегающая тавро классовой «сигнальной системы», ожила в послесталинскую эру. Литературоведение пытается осмыслить случившееся и классифицировать это новое для СССР духовное явление, оказавшееся вне пределов досягаемости оглобельного соцреализма. Но в допотопной, скроенной по французским образцам, схеме развития русской литературы — неуклюжей настолько, что ни один из крупных русских писателей XVIII века не укладывается в рамки предписываемого этой классификацией направления, — нет, кажется, места духовному прорыву «деревенщиков». Поэтому менять надо и систему оценок. Время от Феофана Прокоповича до Пушкина следует считать переходом от средневековой к новой литературе. Этот «переходный» период — первый литературный Ренессанс, длившийся, скажем, до первой трети XIX века (ведь в любой западноевропейской литературе классицизму предшествует эпоха Возрождения, создающая все основные предпосылки дальнейшего развития). Над «ренессансоцентрической» системой истории новой русской литературы думает В. В. Кожинов. «Деревенщики» — это как бы стародавний Ренессанс на новом витке историко-космической обусловленности. И натуральная единица измерения нового литературного пространства — традиционный аршин в значении «вольный шаг человека».
Кстати, английская литературная традиция, с «амплитудой колебаний» между домом и миром (англичанин у себя дома: мой дом — моя крепость; вне дома: неутомимый мореплаватель, мечтатель-авантюрист) подходит шукшинским параметрам: «деревня — город», «правда — ложь». Сближение этих разных потенциалов, вспышка контактных мест (например, общий критерий — человечность) «вольтовой дугой» синтеза — дало Шукшину чувство «единой души» национального характера. «Человек» и «гад ползучий», «философ» и «смерд» («Все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ, ты смерд», — говорит Дмитрий Карамазов семинаристу Ракитину) сталкиваются в шукшинской реальности, как сказка и закон подлости. Творческая жизнь нравственной проблематикой вливает талант Шукшина в национальную художественную копилку. И с позиций «кодекса строителя коммунизма» не понять агасферовой души Егора Прокудина, обреченной на вечный поиск и вечную муку — трагедии совести «странного» героя. Добровольная гибель его — не от духа ли психастов еще она, идея самоотреченного ухода от мерзкого мира? Чтимый старообрядцами «Измарагд» — свод нравственных идеалов Древней Руси — оказался коммунисту Шукшину по духу ближе партийно-советского «Кодекса».
«Чудил» Шукшин и «чудиков» развел в литературе — узаконил поведенческую «аномалию». И не один он такой. Профессор Бурсов объединяет по «пристрастию к неудачно сложившимся судьбам» Василия Шукшина с Ридом Грачевым. Разномыслием же внутри этого сопоставительного инакомыслия является то, что «если люди Грачева соединяют в себе честность, доброту и человеческое достоинство со смиренностью, то Шукшин любит изображать и буйных неудачников» (80:206-8).
«Тихопомешанные» правдолюбцы Шукшина к 1964 году переведутся в «буйное отделение», остервенело заживут по-своему. Причем крепкое, но «неправильное» сердце способно жестокосердно «наломать дров». В «Олепинских прудах» В. Солоухина один «деятель» мечтает разрушить церковь, смешать святое с коровником. Да кишка тонка — силы воли маловато, чего в избытке у Шурыгина («Крепкий мужик»): сразу тремя тракторами зацепил церковку — слетела «как миленькая». Силы есть — ума не надо. Когда слепая цель затмила разум, не остановить и Спирьку («Сураз»). Это «все равно что заставить не извиниться чеховского чиновника или убедить не ломать церковь бригадира Шурыгина» (262:19)—совершенно справедливо утверждает В. А. Кузьмук и о такого рода своеобразии шукшинского героя. При всем «неподвижно-идейном» максимализме без креста перед нами «-подлинный характер» (формулировка Гегеля): действует по собственной инициативе и не допускает другого в свою душу; а если действовал самостоятельно, то готов будет принять на себя вину за свое деяние и нести за это ответственность.
Но упорство шукшинских героев больше направлено на доброе, чем злое. Писатель «никого не идеализирует и никого не боится» (480:249). Чудиков его — «Я странен, а не странен кто ж?» — нельзя сравнивать с «русскими лгунами» Писемского: чудик в «Миль пардон, мадам!» изображен Шукшиным не глазами постороннего (как в очерках Писемского), а изнутри. Привираль-ный «охотничий рассказ» Броньки Пулкова — это нереализованная быль, остающаяся сказкой-праздником для все еще меткого стрелка. Он этим живет. Шукшинский чудик, склоняясь перед «вечными вопросами», готов дойти до крайности:
«Только у Андрея Платонова, — утверждает Михаил Геллер, — находим мы подобную жажду ответа на «вечные вопросы». Рыбак Дванов («Происхождение мастера») бросается в воду, связав себе предварительно ноги, чтобы разгадать тайну смерти. С такой же остротой, с такой же болью ищут разгадки герои Шукшина... Андрей Платонов главный конфликт жизни видел в столкновении между «умниками», руководителями с головой, набитой бумагой, и «дураками», «людьми с душой. «Знающие люди» Шукшина — это «дураки» (119:173-4).
Но, как говорится, дурь на дурь не приходится. Написать такие рассказы, как «На кладбище», «Осенью», «Как помирал старик», могли бы, скажем, и Распутин, и Носов, и Белов. Новеллы же, как «Сураз», «Срезал», «Миль пардон, мадам!» — мог только Шукшин.
Сосредоточенность на живой, непосредственной достоверности, казалось бы, должна сблизить с Шукшиным Трифонова. Даже ведущие принципы Трифонова — увлеченность «феноменом жизни» и стремление насытить произведение мыслью — как будто перекликаются с шукшинскими. Но их осуществление, по свидетельству И. Плехановой, лишено внутреннего драматизма, свойственного Шукшину. Их своеобразие, однако, не в откровенном схематизме, изначальной продуманности развития событий и конечных выводов. Идея, по мнению литературоведа, не овладевает характером шукшинского героя целиком, но служит ему лишь до тех пор, пока не исчерпает себя. Герой же Трифонова полностью отдается идее, утверждает свое достоинство, сохраняя верность ей. Трифонов — писатель, тяготеющий к твердой точности оценок. В отличие от Шукшина он не опасается решительными суждениями схематизировать реальность. Поэтому сопротивление, которое оказывает живая действительность его целеустремленной мысли, не может повлиять на развитие конфликта в произведении, как это было у Шукшина. Если Шукшин искал истину в самом непосредственном жизненном факте, поражался безмерной глубине, многозначности, неожиданности его смысла, в законченности мысли он ощущал опасность ее ограниченности и переживал это как драму, то для Трифонова, напротив, точность деталей, достоверность явлений важны своей узнаваемостью, как язык, на котором он передает свои идеи (384:78—88).
В отличие от Трифонова Шукшин, как и Распутин, понимает свободу самораскрытия характера как абсолютную чуткость к мироощущению героя. Только, у Распутина факт общечеловеческого смысла доводится почти до символа, а у Шукшина — событие изживает себя, и повествование останавливается, кажется, чаще без символического заострения вытекающей идеи. Герой Шукшина, как и Трифонова, способен полностью отдаться своей идее, хотя бы — Степан Разин. Не «идея исчерпала себя» в данном случае, а жизнь ограничила кровавый путь доведения идеи до намеченного конца. Из благих намерений восстановить справедливый уклад на Руси не вышло рая для мужика.
В любопытный «круг» сооднородностей вписывает критик Бочаров Егора Прокудина:
«При всем несходстве внешнего облика с трифоновскими героями (да и между собой) такими беглецами «внутри круга» явились Зилов из «Утиной охоты» А. Вампилова и Егор Прокудин из «Калины красной» В. Шукшина: люди, понимающие безвыходность своего состояния, но не знающие, куда, на какую утиную охоту бежать. Но если Зилов и Прокудин не знают, куда бежать, то Илья Константинович, герой повести Г. Бакланова «Меньший среди братьев», не имеет силы бежать..!» (71:241—2).
Духовно гибнет человек, оторванный от нравственных истоков. Возможно, какое-то влияние на сюжет и конфликт «Калины красной» оказал роман Леонова «Вор». Герой его — уголовный преступник Дмитрий Век-шин — каким-то чудом уберег душу и именно в целебной природе родных краев хочет очиститься от скверны прошлого. Егор Прокудин пробудет себя пашней, но перспектива «пахать и сеять» до конца дней, быть может, страшней тюрьмы. Дошел ли бы он до феномена Вампилова — «всё до лампочки», искреннего и страстного «наплевизма»?
Трижды, как припев в песне, заставил Шукшин Егора «покаяться» — обратиться к березкам (функция катализатора) на мучительном пути возвращения к людям «блудного сына». Кстати, в апрельском номере журнала «Юность» за 1973 год была напечатана повесть В. Амлинского «Возвращение брата» с несколько подобной «Калине красной» фабулой.
В Прокудине смешались и теркинско-солдатские черты и достоевско-шекспировы. Когда он стремительно, как Калигула, пошел развратничать (так было написано в ремарке сценария), то в нем вспыхнула с новой силой дремлящая «карамазовщина». Вмешательство Шурика «погубило» вечер налаживающейся жизни Егора. Фразу эту — про погубленный вечер, репетируя, скажет Шукшин, и она определит смысл сцены. «Вечер для него живой, и его можно погубить, зарезать, как Макбет когда-то зарезал сон. Убив Дункана, Макбет зарезал свой сон («Macbeth shall sleep по тоге». — Е. В.), так и Егор, потеряв себя, погубил свои вечера. Эта мысль для Шукшина главная» (285:121-2).
Судьба Прокудина — человека между двумя мирами — до некоторой степени сравнима с перипетиями Григория Мелихова и Юрия Живаго: страсти на разломе. Исцеление природой — тема Пришвина. По проблематике «Калина красная» восходит к «преступлению и наказанию». Если ориентироваться на истоки мести Прокудина человечеству, которое вилами в бок корове отучило Егора «любить ближнего, как самого себя», скажем так, — то в киноповести этой шекспирова тема «обманутого доверия». По-разному у Шукшина реагируют люди на зло и коварство. В рассказе «Дядя Ермолай» — плачет герой, а в «Беспалом» — схватился за топор, видя измену жены, да и отхватил себе палей (ср. с «Отцом Сергием» Толстого). Это естественная реакция «простого» характера. Но, как говорил Ипполит Тэн, чем элементарнее, первичнее характер, тем шире его влияние. А чем шире его влияние, тем он более устойчив. «Элементарен» характер и пушкинской Татьяны.
Герои Шукшина, как и Андрея Платонова, ищут в каждодневное™ особенное. Лезут за «неповторимым» на рожон новые Барабошкины. И такое творится не только у Шукшина. У Белова, Носова, Астафьева — тоже. Поиски «праздника души» идут от Достоевского, Бунина. Исповедаться степи («Алеша Бесконвойный»), «пустоте» («Раскас»); душу облегчить, согреть и продолжать поиск духовного пространства за «клеткой», «квадратом» («Мастер»). И формы этого святого поиска варьируются от анекдота до трагедии: «Мой зять украл машину дров!» — «Сураз». Соприроден Шукшину «толстовский руссоизм». Раздумья о колеблющемся мире и скорбь утраты корней свойственны многим культурам. В американском фильме Джона Форда, например, по Эрскину Колдуэллу «Табачная дорога» — тот же лейтмотив и судьба героя, что и у Воеводина в фильме «Ваш сын и брат». «Степка» — страшная кара лишения свободы-природы. И все «чудеснеет» русская литература от «чудаков»-«противленцев»: В. Липатова «Мистер-Твистер», В. Белова «Мазурик», И. Рыжова «Блажной», Н. Евдокимова «Необходимый человек», В. Баны-кина «Баламут»...
М. А- Макина, прослеживая генезис темы чудаков, допускает, что она идет еще от агиографической литературы типа «Жития Юлиании Лазаревской», продолжавшейся «Фролом Силиным, благодетельным человеком» Карамзина и «Касьяном с Красивой мечи» Тургенева, а через ряд промежуточных звеньев (например, анонимный рассказ «Блаженный» в «Ниве»: 1899, № 24), какими-то неведомыми путями обретает жизнь в современной прозе. «Залитературены» многие современные рассказы и повести. Сказывается какое-то возможное воздействие «Жизни Смокотинина» Вс. Иванова — по линии идеи судьбы, проклятия, роковой связи и — напротив — «ортогональности» людей друг Другу (303:192-3). И Горький, кстати, любил показывать чудаков: «Енблема», «Рассказ о безответной любви», «О тараканах».
Шукшинских чудиков можно сравнивать и с лесковскими, и с липатовскими, и с беловскими, и с шолоховскими («чудинка» в человеке), но не следует забывать, что Шукшин не стремился эстетизировать их, и нельзя сводить его творчество к «антологии человеческого курьеза», якобы к самоценному увлечению писателя «пестротой человеков». Сродни шукшинским чудикам герои Белова («В извоз», «Гоголев», «Гриша Фунт», даже в рамках того же жанра — рассказа-портрета) , Астафьева (образы Павла, дяди Сороки в «Последнем поклоне»), Распутина. Эти «странные люди», «чудики», «странники, вольные и невольные», «лгуны», говорят о духовной неудовлетворенности советского человека. Чудачество — испытание совести при «заболевании идеями». Новые ипостаси бессребреника Калиныча деятельно «подковыривают» ржавчину социального строя, занимая по отношению к нему устойчивое «промежуточное» положение. Очистительный потенциал «маленького человека» весьма ощутим. В изуродованной духовности — придуманная, вымороченная жизнь, как проекция желаемого, настоящего, а не «фальшивых купонов».
Шукшинская эксцентрика народно-смеховая. Чудики его ассоциируются с коренным типом «дурака» из балагана, сказок, райка. «Настоящий» Иван-дурачок в сказке «До третьих петухов». Буффонада (переодевание в халат — «народ для разврата собрался!») Егора Прокудина — из той же «серии»: смены масок. В «Печках-лавочках» Шукшин возродил древний жанр трагикомедии. «Смешными пустяками», ничего не значащим «трали-вали» — человек обороняется и изгоняет обиду, без «хлестаковства», вполне серьезно. Если у Белова медведь «просто» беседует с мужиком, то у Шукшина «достает пачку сигарет и закуривает», даже «раза два напивается» — и все из-за чертей. Довели русского медведя до чертиков!
«Нечистая сила» уже была в «Повести о путешествии Иоанна Новгородского на бесе в Иерусалим», в «Повести о Савве Грудицыне», в пушкинских вещах: «Сказке о попе...» и в стихотворении «Бесы». Эпиграф из Пушкина в романе «Бесы» Достоевского. Черт, пройдя через горнило «Братьев Карамазовых», всплыл в символическом романе «Мелкий бес» Сологуба, собою определил атмосферу сталинщины в «Мастере и Маргарите» Булгакова. Образ черта — «русского Мефистофеля» из «Братьев Карамазовых» (кстати, социалист Спешнев был «чертовским» идейным искусителем самого Достоевского) — проник в «Пушкинский дом» Андрея Битова. Черти мерещились позднему Гоголю. В бесовщину изошла Русь, отвергшая Христа.
«Чертыхается» гротеск Гоголя и Булгакова, но сходится в Шукшине с сатирической стилизацией от Салтыкова-Щедрина (в сказке «До третьих петухов» салты-ковская «пошехонь» упомянута трижды и «работают» в полную силу персонажи классические). И фантастический реализм лирико-сатирической окраски «сказки-были» не мешает существовать другому жанровому полюсу — документальному рассказу от первого лица («Кляуза»). Зощенко для Шукшина, пожалуй, слишком концентрированно прямолинейно высмеивает глупость, жадность, пошлость. Булгаков — пример тоньше:
В «Точке зрения», в той части, где жизнь дана с позиции Оптимиста, — пишет профессор Л. Ершов, — «многое исполнено в пародийном ключе, напоминающем тонко ироническую манеру М. Булгакова в «Театральном романе». Мишенью сатирика становятся тут надутое фанфаронство, спесь и тщеславие, властолюбие, тупая и претенциозная бездарность, лень, идиллическая мечтательность. Сам же автор выступает умным, веселым и находчивым героем. Именно он посрамляет как Пессимиста с его раздраженно-желчным взглядом на мир и людей, так и пустовато-розовые иллюзии Оптимиста. А также автоматизм мышления как отличительную черту обоих этих персонажей» (182:184-5).
Скорей всего, Шукшин не прошел мимо и сатирической традиции создания нарицательного образа «города» как воплощения застойного, убогого, мещанского существования: город Глупов Салтыкова-Щедрина, горьковский городок Окуров, Унтиловск у Леонова, город Градов у Платонова. В городе, по Шукшину, кое-где орудует «скотина», а в деревне — тоже всякие бывают, но «там нет мещанства» (569:26).
На «малой родине» Шукшина шутят всерьез, без тени улыбки. И Шукшин против развлекательного смеха — за сдержанную, только «по делу», авторскую ироничность. «В древнерусской письменной литературе, — утвержает В. Я. Пропп, — стихия смеха и комического полностью отсутствует» (400:22). Но со смехом многое понимается. Смехословие Шукшина не так просто, каким оно кажется итальянцу К. Мазетти: «поскольку Иванушка представляет собой нормального человека, оказавшегося среди филистеров, сказка Шукшина говорит нам о том, что в подобной атмосфере можно жить, лишь принявши ее законы, временами слегка протестуя, а временами отдаваясь веселому юмору, и единственная сила, противостоящая этой атмосфере, — это пыльная неподвижность книжных персонажей» (296). Далека сказка «До третьих петухов» от «веселого юмора», как и от протеста «слегка». Там клич к восстанию — за изгаляние бюрократического режима над человеком-«справкой». Там вынужденный смех сквозь слезы. Разоблачение скорбью. Смех такой — горький шепот сердечной боли. Если у «Бухтин» Белова, по мнению И. Стрелковой, склад лукавый, завиральный, то у этой сказки Шукшина — стремление переиграть затертые юмористические ситуации (с той же справкой, например) и вывернуть уже осмеянное по-неожиданному (492:178). Так смешить может только то, что не вызывает сочувствия. Сочувствие разрушает комическое. Когда Грозный разделил московское государство на «мир» и «антимир» — земщину и опричнину, жестоко-шутовская организация кромешников-опричников дезорганизовала и высмеивала земщину, ее «знаковую систему», — смех создал мир антикультуры.
«Высокое» и «низкое» в смехе у Шукшина. Траурные аккорды Бетховена и «Шумел камыш». Это не коллекция анекдотов о глупости людской — как у Пантелеймона Романова. Это не смешные неурядицы участников коммунальной кухни — как у Михаила Зощенко.
От «Моления Даниила Заточника» (первого смехового литературного произведения) через Аввакума-попа, неистово пляшущего в шукшинском «Верую!», и до «Третьих петухов» — путь русского серьезного смеха, призванного положить конец безобразиям антимира, а не «играть в дурака» с ним.
В русскую литературу вернулся «дурак» — чтобы покончить с «шутовством» антигуманизма. «Мы, — писал Б. Вышеславцев в статье «Религия и безрелигиозность», — слышим диссонанс, плохой строй и отсюда капризы наших «настроений», отсюда наше чудачество и юродство: то культуру послать к черту и опроститься, то восторгнуться социализмом и начать разрушать вековой быт и религию! Запад терпим, он терпит все несовместимости; мы удивительно нетерпимы...» (398:29). Русская нетерпимость «Ивана-дурака» помножилась на факт разрушения народных основ, и стало ясно, что дольше никак нельзя «валять дурака»: запахло бунтом «страшнее пугачевского». Конец шутовства отразился в характерах, открытых новейшей литературой: правдоискатели-«чудики» Шукшина и Айтматова, деревенские мудрецы Залыгина, шукшинские деды и распутинские старухи, «естественные люди» Матевосяна, императивные герои Быкова (отчасти Гранина), иронисты Катаева, рефлектеры Слуцкиса и др. Совестливая мысль первоистоков, первородства. Всё становится на свои места.
Хотя Чехов, если судить по шукшинской иерархии литературных величин, «сбоку припёка», — все сравнивают Шукшина в первую очередь именно с Чеховым. Оснований достаточно? В «Далеких земних вечерах» — чеховский мотив «спать хочется» (но и в жизни могло быть подсмотрено). Шукшин, как и Чехов, многие коллизии и характеры в рассказах прорабатывал дважды, а то и более (не он один). В новелле «Чудик» — тих и вкрадчив «чеховский» реализм («негромким голосом, очень доверительно» — даже по Шолохову — рассказывал Шукшин о сокровенном); и то обстоятельство, что герой оказывается возле чеховского дома-музея в Ялте, выглядит по-своему знаменательным (совпадение). Знал ли Шукшин о чеховском рассказе «Пари», герой которого, как и беглый лагерник Степка, формально нарушил «договор» (срок отсидки по приговору) : за пять часов до условленного срока (до вот-вот освобождения) покинул добровольное (принудительное) заточение? Или молодой врач Солодовников («Шире шаг, маэстро!») — вполне «чеховский» доктор, который, слегка побредив романтикой, на наших глазах ожирел душой (полно таких всюду). Герой рассказа «Вянет, пропадает» напоминает чеховского Ипполита Ипполитовича с его «здравомыслящими» рассуждениями: «Лошади кушают овес» и «Волга впадает в Каспийское море». Но ведь дядя Володя, этот «Гусь-Хрустальный» — тип всеобщий. Алеша Бесконвойный «тоже» любит степь за деревней, как счастливец чеховский в «Степи». Чеховскую «модель» и традицию у Шукшина находят, правда, без уточнения, и западные ученые (463:403; 528:82).
В 1974 году В. Гусев поставил вопрос о типологической общности Антоши Чехонте (раннего Чехова) и Шукшина (155). Он пришел к выводу, что присутствие ранне-чеховской «модели» в рассказах Шукшина несомненно. В качестве аргумента выступили совместные атрибуты: строгий лаконизм, спрессованность слова и фразы, приверженность к окружающему быту как материалу, фактуре, казусность ситуаций, сочетание резкой условности, утрировки и самого «всамделишного» быта. Кроме того, почти отсутствие статических описаний у обоих писателей разводит их с физиологическим очерком и роднит с драматургией: рассказом-сценкой, диалогическим повествованием. Оба дают минимум авторских «ремарок». Минимальный пейзаж и портрет.
Но ведь и для чеховской «краткости — сестры таланта» были свои «университеты»: П. Садовский, И. Горбунов, Н. Лейкин. Под их влиянием Чехов освоил лаконизм рассказа, «80-тистрочную» сжатость повествования. В пределах одного предложения ранний Чехов, как и потом Шукшин, вмещает место действия, указание на действие героя и характеристику этого героя. В поэтике обоих важную роль играет перипетий-ность повествования (термин Аристотеля: перемена событий к противоположному). Еще Тик требовал в новелле «поворота повествования», момента, с которого оно неожиданно изменяет направление в обратную сторону. Это тот самый «выверт» (термин Лейкина), который любили Чехов и Шукшин.
Принцип «перипетийности», «антитетичности», — пишет В. А. Кузьмук, — определил своеобразие и оригинальность шукшинских рассказов, большинство из которых построено на повороте событий к противоположному («Сельские жители», «Одни», «Космос, нервная система и шмат сала»). Причем, если герой сам не совершает поступка, противоречащего его характеру или предшествующему развитию действия, то автор показывает, как его целенаправленные поступки приводят к противоположному результату («Мужик Дерябин»). Динамичность развития фабулы, целенаправленность и простота — еще три конструктивно-содержательные особенности, общие для Чехонте и Шукшина (261).
Чехов, возможно, — дополнительный привесок к народному шукшинскому обретению новеллистического жанра: «Рассказ говорится за раз». У Шукшина есть и идущее от устного рассказа предупреждение читателя в случае авторского отступления: «Про Глеба Капустина надо рассказать, чтобы понять, почему у него на крыльце собрались мужики...» («Срезал»). Из того же «корыта» и любовь к локализации событий, к точному указанию «анкетных данных» героя (ср. с «паспортным сходством строки с самим собой» Арсения Тарковского). Такие рассказы, как «Дебил», «Свояк Сергей Сергеевич» — вряд ли «чеховские». И Чехов, и Шукшин строили художественную мозаику русской жизни. Не следует, повторяю, забывать, что Шукшин не включил в состав «семьи» русской литературной классики русского «академика новеллы» Чехова. Если и присутствует в «Шире шаг, маэстро!» современный вариант чеховского «Ионыча», то кто избавит рассказ от ассоциативной связи с одним моментом «Одного дня Ивана Денисовича» — подконвойным шагом заключенных?
Хотя Горький не принадлежал к числу любимых писателей Шукшина, Пашку Колокольникова можно пробовать обнаружить в горьковском «Ледоходе». Даже вопрос «зачем жить?» отдается в ведение Горького; а литературовед Я. Эльсберг и «интересного попа» Максима Ярикова («Верую!»), и главного персонажа из рассказа «В профиль и анфас» исчисляет от Горького (466:195-6), а не от толстовского вопроса вопросов: «Чем люди живы и чем мертвы?».
Краткие и меткие диалоги персонажей Шукшина преемственно связаны мастерскими диалогами Глеба Успенского. Этот один из лучших знатоков крестьянской жизни считал народ абсолютным критерием истины. Писатель, как известно, ставил вопросы, которые близки
Шукшину: «Где он, тот закон, по которому мужицкая жизнь определяется?». «Не в конях, выходит, счастье, еще в чем-то? В чем? Должна же быть в этой жизни за что-то ухватка? Сердцевина должна быть в ней?».
Да, библейская мысль — человек выше сытости — близка гуманизму русской литературы, в том числе горьковскому Сатину. Оба писателя болели за социализм с человеческим лицом.
Русская нетерпимость в виде «комплекса нетерпения» в классном водителе Викторе Пронякине из «Большой руды». Г. Владимова и в человеке иного душевного настроя — Пашке Колокольникове. Шукшинский герой рассказа «В профиль и анфас» — предшественник ряда персонажей, в том числе и Сени Шалая в романе того же Владимова «Три минуты молчания»; он ведь «тоже» говорит: «Только вот чего я хочу — я сам не знаю»; и он хотел бы знать, «для чего мы живем»; и у него жизнь «колесом заверченная»; заболел тоской неудовлетворенности, потому и увидел духовную голизну «бичей» и своих соседей по кубрику. Рефлексирующий максимализм претензий к миру. И еще общая маленькая деталь: «потертый» — характеристика персонажей соответствующего типа.
Коллизия рассказа Юрия Казакова «Старики» (1959) лежит в основе шукшинского «Заревого дождя». Но сходство всего остального весьма относительное, как и другой рассказ — «В профиль и анфас» — нельзя сводить к казаковскому типу «перекати-поле», человеку без цели и стержня.
Мотив стыда за геройство в работе встречается и у Юрия Нагибина (крановщица Анна Сергеевна), и в «Гриньке Малюгине», и в фильме «Живет такой парень» — Шукшин «сам себя высек», «подмахнув парню „геройский поступок"» (569:86).
М. А. Макина, сравнивая «Пик удачи» Нагибина и «Шире шаг, маэстро!» Шукшина, делает вывод, что при всем отличии стиля у этих писаталей есть и общее:
«Они «без стука» открывают в человеке нечто, незамеченное другими, и -«информируют» об этом читателя... Образы Нагибина и Шукшина несут в себе общее для обоих рассказчиков: при всей разнице их манер и литературных школ — открытие чего-то нового в людях, новую мысль о человеке, о его душе, о его страстях. Если Нагибин свежо и влюбленно передает человеческое очарование, если Шукшин находит нестандартные человеческие характеры и жизненные коллизии, то для плеяды новеллистов-деревенщиков, пожалуй, наиболее характерным является изображение душевного мира человека посредством воссоздания его быта и языка» (301:311-9).
Шукшин включил в текст рассказа «В воскресенье мать-старушка» известную вещь А. Вертинского «Безноженька»: «Ганя пел про безноженьку (девочку), которая просит ласково боженьку, чтоб он приделал ей ноженьки. Ну — хоть во сне, хоть только чтоб узнать, как ходят на ноженьках» (574:329). У Гани были и другие песни, от которых душа заходилась: пел он про «сибулонцев» (заключенных сибирских лагерей). В честь матери «сидельца терновки», простого советского зэка, сложена песня, строка из которой — название рассказа. Мать-старушка принесла сыну передачку в тюрьму, а привратник усмехнулся и садистски убил ее сообщением: «Твоего тут сына нет. Прошлой ночью был расстрелян...». Стынет кровь в жилах от такого ужаса. Не такой фольклор, понятно, нужен тем, для кого был бы человек, а статья найдется. Но Саня ясно заявил городским попечителям-собирателям нужного народного искусства: «Каких песен вам надо, я их не знаю. Только и делов». Или военный «Синенький скромный платочек» (Юз Алешковский так назвал свой роман) дорог слепому певцу народного горя, а не какая-то ловкая дребедень.
В какой-то мере можно сравнивать рассказ «Игнаха приехал» со «Старым инструментом» Анатолия Кузнецова. Но ставить при этом в вину Шукшину, что он-де «не стал исследовать причин», а Кузнецов «стал» (408: 71-2), — вряд ли целесообразно, даже если речь идет о важном: мотивировке правоты поведения героя в ситуации. Писатель вовсе не «должен договаривать, развивать намек».
Л. Емельянов справедливо не соглашается с критиком А. Марченко, которая пытается возвести родословную Пашки Холманского «к довольно-таки неожиданным предкам», к прототипам «шалопутного парня»: Володе Телескопову из «Затоваренной бочкотары» Аксенова, Мишке из «Привычного дела», к астафьевскому Генке из рассказа «Дикий лук». По мнению Емельянова, «уже сама попытка сопоставить столь несопоставимые образы представляется в достаточной степени несерьезной» (179:184).
Ситуации могут быть схожи, но по чисто случайному совпадению. Так, «Иркутская история» А. Арбузова— эпизод мнимого дня рождения Вали — встречается и в «Степкиной любви». «Рифмой» весьма отдаленного сходства можно посчитать и находку Ф. Кузнецова, по мнению которого киноповесть Шукшина «Позови меня в даль светлую» (Валерий Ларин написал «Приезжай на большие воды» заметно «под Шукшина») «по каким-то глубинным, непрямым ассоциациям перекликается внутренне с тем, к примеру, что в своих «Страницах былого» пишет Ариадна Эфрон о Марине Цветаевой» (256:12-3).
Любопытно отметить, что когда Шукшину понадобилась вариация на тему «гарема», то появился «генеральский сон» Пашки западного образца — «откровенная и веселая цитата из феллиниевского фильма «Восемь с половиной» (415:103).
Владимир Коробов сближает Шукшина с рано погибшим" прекрасным русским поэтом Николаем Рубцовым:
Они «были очень разные люди и несхожие художники. Творчество каждого из них — внутри себя — резко, самобытно очерчено. Но внутреннее, духовное — а значит, главное — родство Шукшина и Рубцова для меня несомненно. И как пересекутся в неэвклидовом пространстве параллельные линии, так — верю! — пересекутся через определенный исторический период в нашей литературе эти две фигуры. Ведь не случайно, когда читаешь, скажем, «Я пришел дать вам волю» или «До третьих петухов», вспоминается строка Рубцова: «Россия, Русь! Храни себя, храни!». Подчеркиваю, я говорю о самом тесном родстве, о линии, а не о «точках соприкосновения» с творчеством того или иного литератора (244:14).
Шукшин был лично знаком с Рубцовым, творчество которого высоко ценил, и очень горевал, когда узнал в 1971 году о безвременной трагической смерти автора стихотворения «Шумит Катунь».
Есенин — «внебрачный сын» литературы Толстого — очень близок Шукшину. Только что вышедший на волю Егор Прокудин читает стихи Есенина: «Здравствуй, ты моя черная гибель, я навстречу тебе выхожу... Город, город! Ты в схватке жестокой окрестил нас как падаль и мразь... Так охотники ловят волка (ср. с «идет охота на волков» Вл. Высоцкого. — Е. В.), зажимая в тиски облав». Стихи эти, написанные в 1922 году «последним поэтом деревни», читает, как правильно заметил М. Геллер, 50 лет спустя крестьянский сын, ставший городским бандитом, как собственную эпитафию, как пророчество о своей гибели (119:164-5).
Стишок Мани в «Алеше Бесконвойном» о белой березке — переделка есенинской «Березы» (1913). В восприятии природы и животных Есенин и Шукшин совпадают удивительно:
«Сопоставьте, — говорит С. Фрейлих, — стихотворение «Дряхлая, выпали зубы...» и эпизод спасения от гибели стада в рассказе «Земляки» — они подсказаны одним и тем же переживанием. Художники близки и по щемяще-нежному ощущению природы. Совпадения здесь поразительны: «Предрассветное. Синее. Раннее...» — это у Есенина. «Предрассветно-тихое, нежное» — это у Шукшина. В том же рассказе «Земляки» пейзаж может показаться переложением в прозу есенинского стихотворения «Голубень»... Мироощущения Есенина и Шукшина во многом совпадают, они драматически воспринимают разрыв с прошлым, в этом контексте у каждого из них возникает и личная, интимная тема, и тема историческая. В произведениях каждого возникает образ матери и чувство вины перед нею художника. С одной и той же целью они обращаются к истории и избирают в ней в качестве героя одного и того же типа людей: Разина — Шукшин, Пугачева — Есенин...» (522:57-9).
Шукшин — как вспоминает Ольга Румянцева, — потрясенный голосом Есенина, читавшего монолог Хлопуши из поэмы «Емельян Пугачев», заплакал, потом вдруг выпрямился, сверкнул глазами и весело, даже лихо, сказал: «Чернь его любит за буйство и удаль!» Помолчал и добавил: «И за ум — тоже!» (353:270-1).
М. Геллер высказывает догадку, что название для последней прижизненной книги «Беседы при ясной луне» Шукшин выбрал, по-видимому, по ассоциации с названием фильма японского режиссера Мизогучи «Сказки туманной луны после дождя» (119:165). Шукшин взял, в таком случае, и заменил «сказки» прозаическими «беседами», но в первом же рассказе сборника речь идет о сказке. Хотя вместо «туманной луны» — «ясная луна» («А такая была ясность кругом...»), но ясность тревожная, беспокойная.
Мотив беспокойства «и в ясную погоду» подхватывается и многократно усиливается в «Смотринах» барда Владимира Высоцкого: «А у меня и в ясную погоду хмарь на душе, которая горит...». У Высоцкого, посвятившего стихотворение и песни Шукшину, много общего с ним:
«Оба они, — пишет Мария Шнеерсон, — люди разносторонне одаренные, оба актеры и писатели, оба погибли сорока с небольшим лет, оба умерли в одночасье. Смерть обоих — что-то вроде самоубийства, хотя формально и не самоубийство. Просто не выдержали. Задохнулись. Но главное — есть нечто общее в их творчестве, в их художническом облике. Герои Шукшина и Высоцкого поразительно похожи... Тот же мир, проникнутый гнетущей пустотой, безысходной тоской... Тот же измученный, надрывный авторский голос: Сыт я по горло, сыт я по глотку, Ох, надоело петь и играть. Лечь бы на дно, как подводная лодка, Чтоб не могли запеленговать...» (556:376-7).
И еще один, близкий им обоим, скоропостижно скончался в Париже — поэт Александр Галич. «Смерть самых лучших выбирает и дергает по одному». И Галич и Шукшин, конечно, принадлежали к тем самым лучшим, о которых пел Высоцкий. Триединство это нерушимое: то, что Шукшин дал прозой и фильмами, Галич и Высоцкий стихами и песнями довели до всенародных страстей.
Все лучшее в народе так или иначе сходится.
Г. Кожухова не может отделаться от ощущения необычайного внутреннего родства Шукшина и Твардовского. Даже названия, замечает она, и те сходятся: «Как помирал старик» — у одного; «Мне памятно, как умирал мой дед...» — у другого. Есть у поэта стихотворение «Новая земля». Вот, собственно, тема «Калины», как толкует ее сам автор (240).
В. Василаке, сконцентрировавшему свое внимание на рассказе Шукшина «Космос, нервная система и шмат сала», предстало нечто вроде гравюры на дереве, которую можно условно назвать «Фауст и ученики». Старик Наум и школьник Юрка — две святые наивности перед этой картиной (89:277). Вещи Шукшина — зримы.
Гоголь «достал» мальчика Васю Шукшина на русской печке. Преодолением навеянного им страха занялся Шукшин незамедлительно. Трагедия дома (корова Райка, гибель отца и отчима) соединилась в сознании Шукшина с гофмано-гоголевским литературным трагическим гротеском (эта линия шла через блоковский «Балаганчик», «Петербург» Андрея Белого, ранние опыты Леонова и Каверина, до «Мастера и Маргариты» Булгакова). Когда пытливый ум натолкнулся на вопрос «Ну, как же так может быть, чтобы подлец Чичиков Русь-тройку погонял?!» («Забуксовал»), то Шукшину понадобился опыт обличительного письма Салтыкова-Щедрина. Но высадить Чичикова из русско-советской брички не так-то просто, и Шукшин, крикнув, как Тарас Бульба, «Прочь с дороги!» («Кляуза»), пошел навстречу смерти. «Гроздья гнева» вызревшей калины. «О, не дрожи, моя красная калиночка! Прижмись ко мне покрепче! — говорил парубок... — Ты знаешь, мне и часу не видеть тебя горько» («Майская ночь, или утопленница»). В «Калине красной» Егор характеризует себя как «сиротинушку горькую». Сиротство Егора-«горя» на земле связано со «страстями по Егору» (его Люба намекает на них).
Из книги Тюрина Ю.П. Кинематограф Василия Шукшина. – М., 1984.
Достарыңызбен бөлісу: |