Эдисон Ксенофонтович
Все эти дурацкие переговоры о переделке моего романа мне так осточертели, что я был очень рад приглашению Эдисона Ксенофонтовича Комарова, с которым мельком познакомился в Упопоте, посетить возглавляемый им Комнаком. Я понял, что Эдисон Ксенофонтович большой человек, когда он прислал за мной не какой-то там зачуханный паровик, а настоящий лимузин, работающий на бензине. Да и шофер был не простой, а полковник.
Мы выехали на проспект Первого тома и понеслись прочь от центра.
Впрочем, неслись недолго. Где-то сразу за средним кольцом Коммунизма у нас лопнула шина, и, пока полковник менял колесо, я вышел подышать свежим воздухом. Воздух, однако, оказался не очень-то свежим, а таким, какой бывает в давно не чищенном свинарнике. Да и звуки вокруг были тоже свинарные. Что-то где-то визжало и хрюкало. Я оглянулся, ожидая увидеть какие-нибудь приземистые скотоприемники, но увидел совсем другое. Я увидел, что со всех балконов шестиэтажного дома, под которым мы стояли, на меня, визжа и хрюкая, смотрят свиньи. Больше того, со всех других балконов всех других домов на меня тоже смотрели свиньи.
Признаюсь, мне стало немного не по себе. Что это! Какой-то свинский коммунистический город или это новая порода свинолюдей?
Впрочем, я тут же догадался, и шофер догадку мою подтвердил что мы находимся в одном из районов третьей Каки, где жителям, как я уже говорил, разрешено выращивать на балконах продуктивных животных, но в количестве не свыше одной скотоединицы на одну семью. (Сразу скажу, что впоследствии мне и самому приходилось читать об этом эксперименте различные газетные сообщения под заголовками Приметы нового, Домашний мясокомбинат и даже Свинья на балконе, но это, кажется, был фельетон про какого-то нехорошего человека, может быть, даже вообще про меня.)
Сменив колесо, полковник погнал машину еще быстрее, и мы скоро попали на незаметную лесную дорогу, в начале которой висел кирпич.
Дальше были шлагбаум, будка и двое часовых, которые внимательно проверили наши документы. Таких будок и шлагбаумов я насчитал по дороге шестнадцать. Везде нас останавливали, везде самым внимательным образом проверяли документы, везде брали под козырек и поднимали шлагбаум.
За последним шлагбаумом дорога неожиданно нырнула в какое-то подземное сооружение. Проехав под землей метров двести-триста, мы опять остановились перед глухими воротами и незаметной калиточкой справа от них.
Войдя в калиточку, мы оказались в просторном холле с несколькими журнальными столиками, кожаными диванами, креслами и двумя-тремя искусственными пальмами в толстых кадушках.
Здесь нас и встретил сам Эдисон Ксенофонтович в белом халате.
Мы поздоровались, и я сказал ему, что, вероятно, его карьера очень удачно складывалась, если он в таком возрасте дослужился до генерала.
В таком возрасте? – лукаво переспросил он. – А сколько мне, по-вашему, лет?
– Ну, лет двадцать пять-двадцать шесть, – предположил я, впрочем, не очень уверенно.
Эдисон Ксенофонтович оглушительно расхохотался и подмигнул полковнику, который тоже хихикнул.
Меня их веселость, надо сказать, немного задела, и я, слегка надувшись, заметил, что я, по-моему, ничего такого смешного не сказал.
– Ну что вы, что вы! – поспешил успокоить меня юный профессор. – Конечно, ничего смешного. Это я не над вашими словами смеюсь, а так просто. На меня иногда, знаете ли, что-то такое нападает.
Затем, перекинувшись несколькими словами с шофером, он сказал, что тот может быть свободен. А мне предложил совершить с ним, как он выразился, небольшую, но полезную прогулку.
Выйдя из холла, мы оказались на довольно-таки широкой подземной улице с рядами четырехэтажных домов, стоявших под общей крышей. Паромобильное движение на ней было, должно быть, запрещено, потому что люди передвигались кто пешком, кто на велосипедах. Все они, заметив моего провожатого, подобострастно ему улыбались или, напротив, пытались нырнуть за угол. Многие узнавали меня, улыбались, подходили, просили разрешения пожать руку или протягивали какие-то бумажки для автографа.
Оказалось, что это целый подземный город. Улицы в нем прямые и разделяют город на одинаковые квадраты, как примерно в Манхеттене.
КОМНАКОМ, как мне объяснил Эдисон Ксенофонтович, это научный мозг Москорепа. Здесь работают самые лучшие ученые, собранные со всех концов страны. Здесь разместились 116 научно-исследовательских институтов, в которых разрабатывают все направления современной науки.
– Все институты мы обходить, пожалуй, не будем, – сказал Эдисон Ксенофонтович, – а вот в этот можно и заглянуть. Он создан благодаря вам.
Благодаря мне? – удивился я и посмотрел на вывеску, на которой было написано: Институт Извлечения Информации (ИНИЗИН). Это был поистине огромный институт с многими лабораториями. Мы посетили несколько из них, и в каждой целые бригады докторов и кандидатов наук колдовали над маленьким кусочком какой-то пленки. Рассматривали ее в микроскоп, просвечивали рентгеновскими лучами, окунали в химические растворы и кололи иголками. В каждой лаборатории я спрашивал ученых, чем они занимаются, они смотрели на Эдисона Ксенофонтовича, тот весело хохотал и говорил:
А вы догадайтесь.
Я напрягал все свое воображение, но без результата.
Так и не догадались? спросил он, когда мы опять очутились на подземной улице.
– Так и не догадался, – сказал я.
А помните, вы привезли с собой такую вот квадратную черную штучку?
– Флоппи-диск? – спросил я.
– Ну да, можно назвать это и так. Мы эту штуку называем дискетой.
– Но зачем же они ее разрезали?
– Ну как же. Они пытаются извлечь заложенную в нее информацию.
Я прямо схватился за голову, а потом начал сам хохотать, как припадочный. Эдисон Ксенофонтович нахмурился и спросил, что это меня так развеселило. Все еще давясь от смеха, я ему объяснил, что флоппи-диск-это такая маленькая штучка, которая вставляется в большую штуку, то есть в компьютер, но не в современный, а в старинный, какие были еще в мои времена. Причем эта штучка должна быть обязательно в целом, а не поврежденном виде. И вот если ее целую вставить в компьютер, он ее крутит и выдает текст или на экран, или прямо сразу может напечатать книгу.
– Вы не видели такие компьютеры? – спросил я его.
– Я лично видел, – сказал он. – А вот другие не видели. Потому что это оборудование устарело и давно снято с производства.
– Но в таком случае, – сказал я, – ваши ученые занимаются просто глупостью. Теми методами, которые они применяют, они из этих кусочков никогда ничего не извлекут.
– А им ничего извлекать и не нужно, – беспечно махнул рукой профессор. – Им нужно, чтобы был институт, директор, замдиректора, парторг, священник, начальник службы БЕЗО, руководители лабораторий. Из этих должностей они извлекают довольно много пользы. А извлекать информацию из пленки – это дело десятое. Как правильно заметил наш Гениалиссимус: Движение – все, цель – ничто. Хорошо сказано, правда?
– Неплохо, – сказал я. – А вы тоже занимаетесь чем-то подобным?
– Я? – переспросил Эдисон Ксенофонтович и засмеялся. – Я занимаюсь чем-то более серьезным. Я руковожу всем этим комплексом. Но вообще я биолог, и у меня есть свой институт, который занимается созданием нового человека.
– Нового человека? – удивился я.
– Ну да, – подтвердил он, – нового человека. Удивлены? Но я удивлю вас еще больше. Пойдемте, я вам все покажу.
ИНСОНОЧЕЛ
Институт Создания Нового Человека (ИНСОНОЧЕЛ) располагался неподалеку от Инизина, кварталах приблизительно в четырех.
Там мы тоже ходили по разным лабораториям, назначение которых было мне не очень понятно. Эдисон Ксенофонтович познакомил меня со многими своими сотрудниками. Всех их без различия пола, возраста и званий (а среди них было много вполне пожилых профессоров, доцентов, докторов и кандидатов наук) он называл просто по именам и на ты, похлопывал по плечу, а некоторых достаточно солидных дам даже и по мягкому месту, но такое обращение, насколько я мог заметить, никого не смущало и не шокировало. Напротив, все, к кому он обращался, отвечали ему без подобострастия, но с почтением, обычным в отношении к человеку старшему по возрасту, а не только по должности. Их отношение к своему шефу передалось постепенно и мне, нашу разницу в возрасте я тоже перестал ощущать.
Эдисон Ксенофонтович показал мне тысячи непонятных и сложных устройств с какими– то котлами, чанами, колбами и пробирками, соединенных хитрейшими переплетениями металлических, стеклянных, пластмассовых и резиновых трубок, где что-то кипело, плавилось, булькало, застывало и испарялось. В некоторых лабораториях стоял какой-то ядовитый туман, от которого кружилась голова и подступала к горлу тошнота.
– Интересант? – спрашивал он меня и, не дослушав ответа, тащил дальше.
Поначалу мне действительно было интересно, но потом стало надоедать. Я сказал профессору, что мне всю эту технику показывать не стоит, потому что я в ней все равно ничего совершенно не смыслю.
– А, да-да, ну конечно, – охотно согласился профессор. – Мы тут действительно занимаемся вещами, для неподготовленного человека довольно сложными. Ну, хорошо, тогда я вам покажу, пожалуй, что-нибудь попроще.
Мы как раз шли по длинному коридору с многочисленными дверями, точь-в-точь как в Союзе писателей, с той только разницей, что в дверях были еще маленькие окошки. Сунув по предложению профессора голову в одно из таких окошек, я увидел картину, которая меня удивила и отчасти шокировала. В большом просторном помещении (что– то вроде больничной палаты) на широких железных кроватях (было их там примерно штук восемь) бесстыдно совокуплялись голые пары, причем делали это не стихийно, не сами по себе, а под наблюдением группы специалистов, которые производили измерения, записывали что-то в тетрадки и давали указания, кому, что и как надо делать. Я отлип от окошечка и недоуменно посмотрел на профессора.
– Интересант? – спросил он.
– Кому как, – ответил я. – Меня лично подобные пип-шоу никак не привлекают.
– Что-что? – переспросил профессор. – Какие шоу?
Оказывается, он даже не знал, что такое пип-шоу. А еще профессор!
Я ему объяснил, что в мое время в некоторых совершенно загнивших странах капитализма существовала такая форма отвлечения трудящихся от политической борьбы за свои насущные права. Заплатив всего лишь одну немецкую марку или четверть американского доллара, трудящийся мог заглянуть в дырку и увидеть различные способы совокупления человека с человеком, а иногда даже человека со специальными механизмами.
К моему удивлению, мое сообщение очень заинтересовало профессора. Он стал выпытывать подробности, как именно устроены эти зрелища и что конкретно там происходит.
Увы, я не мог ему рассказать многого. Честно говоря, я в такие дырки на бегу пару раз как-то заглядывал, но вообще у меня обычно как раз на эти вот вещи и не хватало или марки, или четверти доллара.
Выслушав это, профессор пожаловался мне, что, к сожалению, коммунистические службы проявляют известную степень безынициативности и уступают идеологическим противникам такую важную сферу воздействия на эмоции граждан. Он попросил меня записать мой рассказ на бумаге и сказал, что в следующий раз он, пожалуй, подаст Верховному Пятиугольнику предложение об организации подобных зрелищных предприятий в местах массового отдыха комунян.
– Но у вас же это уже есть, – сказал я, указывая на все еще открытое окошко.
– Ах что вы, что вы, – махнул рукой профессор. – Это совсем не то. У нас не зрелищное, а чисто научное учреждение. Вы догадываетесь, чем занимаются эти люди?
– Ну да, – сказал я, – мне кажется, что я догадываюсь.
– Нет-нет, – сказал он решительно. – Вы не догадываетесь. Вы даже не понимаете. Эти люди как раз и занимаются тем, о чем я вам говорил, а именно созданием нового человека.
– Зачем вы мне объясняете такие банальные вещи? – не понял я. – Вы думаете, в мои времена нового человека создавали как-то иначе?
– Найн, найн! – замахал он руками. – Вы меня все-таки не понимаете. Я говорю не просто о новом человеческом организме, я говорю о человеке, принципиально отличающемся от своих предков физическими, интеллектуальными, моральными данными, уровнем политической сознательности. Короче, я говорю о коммунистическом человеке. В ваши времена такая задача тоже ставилась, но тогда упор делался на воспитание и перевоспитание. Но, как показало время, это была порочная теория и порочная практика. Многие люди в процессе воспитания становились не лучше, а хуже. Это было так же глупо, как пытаться путем воспитания превратить осла в лошадь.
– Да-да, – сказал я. – Я совершенно с вами согласен.
– Очень рад это слышать, – растроганно сказал профессор. – Мы теперь пошли по совершенно иному пути. Мы решили не тратить время попусту, никого не воспитывать, не перевоспитывать, а просто вывести новую породу людей. Ну в самом деле. Возьмите любое животное. Хотя бы собаку. Ну да, простую собаку… Казалось бы, ну что такое собака? Примитивное животное. Разумом не обладает. Одни только рефлексы. Но ведь и собака собаке рознь. Собаки есть охотничьи, сторожевые, ищейки, комнатные, декоративные. И многие из этих пород не просто сами по себе появились, а выведены путем многолетних целенаправленных скрещиваний. Но если мы заботимся о том, чтобы производить животных с определенными задатками, то почему же мы должны равнодушно смотреть, как человечество в результате произвольных сочетаний превращается в стаю дворняг? Интересант?
– Очень! – сказал я. – Безумно интересно! А какого именно вы хотите вывести человека: охотника, сторожа или ищейку? Или, может, декоративного человека?
– Ха-ха-ха-ха, – громко засмеялся Эдисон Ксенофонтович. – Это очень интересно. Стоит, пожалуй, попробовать вывести декоративного человека. Нет, дорогой мой, вы меня неправильно поняли. Мы как раз в пределах одного вида хотим вывести разные породы людей для разных целей Вы сами можете припомнить, что в ваши времена делали культисты, волюнтаристы, коррупционисты и реформисты Ученых посылали перебирать картошку, кухарку заставляли управлять государством, работники БЕЗО норовили писать романы. Это было глупое антинаучное перераспределение кадров. А теперь все будет не так. Теперь мы для разных нужд будем выводить разные породы людей. Например, для промышленности и сельского хозяйства мы хотим вывести добросовестных рабочих и крестьян. Для этого мы берем и сочетаем передовиков производства. Те пары, которые вы только что видели, состоят сплошь из героев коммунистического труда, рационализаторов и изобретателей. Затем мы выводим людей со склонностью к военной службе, к спорту, ученых и управленческий аппарат.
– Скажите, – заинтересовался я, а писателей вы тоже собираетесь выводить таким же образом?
Натюрлих! – закричал он. – Но с писателями дело обстоит несколько сложнее. Дело в том, что писатели, как мы заметили, бывают обычно двух противоположных категорий. Иной обладает развитым художественным воображением, но весьма отстает в идейном развитии. Так вот, мы хотим создать такого писателя, который совмещал бы в себе художественный талант с высокой коммунистической идейностью. Поэтому мы скрещиваем не писателя с писательницей, а писателя с профессором марксизма.
– Ну а о таком человеке, который сочетал бы в себе все выдающиеся качества, вы не думали?
– Ax! – сказал профессор и с досады махнул рукой. – Не только думал, но даже достиг в этом деле очень больших успехов, хотя это было безумно трудно. Понимаете, такого человека прямым старым способом не сделать. Я много лет у разных выдающихся личностей, у гениев разных, у физиков, математиков, писателей, режиссеров, героев труда, лауреатов Нобелевской премии собирал генетический материал, сперму то есть. Я вытягивал из нее хромосому по хромосоме. Я делал из хромосом самые разные сочетания. Я потратил на это лет тридцать…
– Тридцать! – Я посмотрел на его юное лицо недоверчиво.
– Ну не тридцать. Меньше. Неважно. Важно другое. Я проводил опыт за опытом. Иногда кое-что получалось. Но не все. Иногда у меня рождались слепые, глухонемые, безрукие и безногие. У некоторых были одни способности зато других не было. Однажды я создал одного интеллектуала. Я сделал ему голову величиной с паровой котел. Я набил этот котел всеми знаниями, которые накопило человечество. Он говорил свободно на двенадцати языках, а читал буквально на всех.
– Он, вероятно, стал великим ученым? – предположил я.
– Да что вы! – Эдисон Ксенофонтович огорченно махнул рукой. – Он оказался обычным интеллектуалом. Голова большая, знаний много, а мысли не одной. Пришлось аннигилировать.
– Что сделать? – переспросил я удивленно.
– Я растворил его в серной кислоте, – сказал равнодушно профессор.
– И не жалко было? – ужаснулся я.
– Нет, не жалко. Природа таких и без меня создает в несметных количествах. Но в конце концов я своего добился. Мне удалось создать совершенно универсального гения. Он был гений во всех областях.
– Почему был? Вы его тоже аннигилировали?
Несгибаемый
Эдисон Ксенофонтович не успел ответить, потому что как раз в это время за одной из дверей раздался жуткий нечеловеческий вопль.
– Что это такое? – спросил я и недоуменно посмотрел на профессора.
– Не обращайте внимания, – смущенно улыбнулся профессор и хотел повести меня дальше, но тут вопль повторился, и уже на такой высокой ноте, что оставить его без внимания было выше моих сил.
– Слушайте, – сказал я, – что же это у вас такое происходит? По-моему, у вас там кого-то просто раздирают на части.
– Да как же вы могли такое подумать! – развел руками ученый. – Ну, если вас мучает любопытство, давайте посмотрим, что там происходит на самом деле
С этими словами он толкнул ногой дверь, из-за которой доносились вопли.
Кажется, мои ужасные подозрения немедленно подтвердились. Посреди светлой комнаты со стенами, покрытыми масляной краской, стоял деревянный столб, к которому веревками был прикручен немолодой голый человек с белым и дряблым телом. Возле человека стоял в белом халате гориллоподобный верзила с плетеной нагайкой да еще со свинцовым грузиком на конце.
– Какой кошмар! – сказал я и посмотрел на профессора. – А вы говорите, что тут ничего особенного не происходит! Что вы делаете с этим несчастным?
– В том-то и дело, что мы с ним ничего совершенно не делаем. Вот посмотрите сами. – С этими словами Эдисон Ксенофонтович выхватил у гориллы нагайку и замахнулся.
– Ва-ай! – завопил привязанный. Не бейте меня! Я боюсь! Я отказываюсь от всех своих убеждений! Я признаю, что коммунизм является самым передовым и совершенным человеческим обществом!
– Что же ты кричишь, ничтожество? – обратился к нему профессор. Что же ты так легко отказываешься от того, что тебе дорого! Посмотрите на него, повернулся он ко мне. Его спина чиста, на ней нет ни одного следа нагайки.
– Я кричу потому, что боюсь боли, – рыдая, сказал привязанный Он повернул ко мне свое искаженное страданиями лицо, и я узнал в нем того самого представителя западногерманской фирмы, который летел вместе со мной в надежде узнать, как будет работать в будущем советский газопровод Он тоже меня узнал и, дергая головой, стал умолять о заступничестве, пересыпая свою просьбу бессвязными уверениями в превосходстве коммунистической системы над всеми остальными.
– Развяжите его и переведите в камеру отдыха! – приказал Эдисон и, когда несчастную жертву развязали и вывели, повернулся ко мне. – Вот видите, какой гнилой человеческий материал предоставляют ваши хваленые капиталисты.
Причем сказал он это с таким упреком, что я невольно почувствовал себя ответственным за капиталистов и все их пороки, хотя я не помнил, чтобы я их когда-то хвалил.
– А в чем, собственно, дело и при чем тут капиталисты? – спросил я, как будто оправдываясь.
– Жалкие люди, – сказал профессор. – Ему только покажешь нагайку, он немедленно отрекается от всех своих убеждений.
– Еще бы! – сказал я. – При виде нагайки как не отречься? Капиталист он или не капиталист, он же не железный. Ему, когда его бьют, больно.
– Всем больно, – наставительно заметил профессор. – Однако есть такие, которые выдерживают. Да вот я вам сейчас покажу.
С этими словами он толкнул дверь, которой эта комната была соединена с другой, точно такой же.
Там тоже был столб. И на столбе тоже был человек. Но вид этого человека был поистине ужасен Вся его спина была исполосована ударами нагайки, но гораздо сильнее, чем виденная мною когда-то спина Зильберовича. Полосы от ударов вздулись, а некоторые и вовсе полопались. А кроме полос, на лопатках этого человека еще кровоточили две аккуратно вырезанные звезды.
– О Гена! – закричал я. – Что же это за человек? И зачем вы над ним так издеваетесь?
В это время человек повернулся ко мне, и в его опухшем от побоев лице с расквашенным носом я с большим трудом узнал юного террориста, своего попутчика по космоплану. Ничего не говоря, он посмотрел на меня, и тут же его поседевшая голова упала на плечо, он потерял сознание.
– За что вы его так наказываете? – спросил я тихо.
– Мы наказываем? – удивился профессор. – Как вы могли так подумать! Мы такими вещами не занимаемся. Мы не карательный орган, а научное учреждение. Мы испытываем твердость убеждений разных людей и экспериментальным путем доказали, что коммунисты вроде этого юноши проявляют недоступные другим стойкость и волю. Он от своих убеждений не отказался, не усомнился в них ни на секунду.
– Ага! – сообразил я. – Это вы его, значит, так с научными целями. А вы не испытывали его как-нибудь каленым железом или расплавленным, допустим, свинцом?
– Ну вот! – обрадовался профессор. – Я вижу, и в вас проснулся экспериментатор. Что ж, ваше предложение кажется мне весьма, так сказать, ценным. Пожалуй, вы правы. Сейчас я прикажу накалить какой-нибудь железный прут добела и воткнуть ему…
– Эдисон Ксенофонтович! – закричал я. – Ради Гены, не надо этого делать! Не надо! Я пошутил, причем пошутил очень глупо.
– Мы тут тоже, понимаете, думали, что бы еще с ним сделать, но фантазия как-то исчерпалась. А вы вот пришли, посмотрели свежим глазом и сразу внесли новую идею.
– Слушайте, профессор, – сказал я взволнованно, – я вас очень прошу, оставьте этого человека в покое. Конечно, он за свою короткую жизнь успел сделать много плохого, но, как я вижу, он свои грехи уже полностью искупил. Зачем же подвергать его столь мучительной смерти?
– Ну что вы! Что вы! – горячо возразил Эдисон Ксенофонтович. – Неужели вы думаете, что мы собираемся его убивать? Такой ценный экземпляр! Да мы его будем беречь как зеницу ока. Мы его сначала еще немножко проверим, а потом подлечим, откормим, будем брать у него генетический материал. Нам нужна такая порода. Дело в том, что люди наши измельчали, особенно молодежь, в которой наблюдаются признаки моральной неустойчивости и идейных шатаний… А вот когда мы извлечем из него достаточно генетического материала, тогда уж мы его…
– Аннигилируете, – подсказал я.
– Да что вы заладили со своим аннигилированием! – с досадой сказал профессор. – Мы с ним поступим гуманно. Мы его усыпим, забальзамируем и выставим в музее как человека невиданной стойкости. Который вынес все до конца, но не издал ни стона, не попросил пощады, не предал свои идеалы, а погиб, но остался верен своим убеждениям.
Я увидел, что на глазах профессора блеснула скупая мужская слеза.
– А что же вы сделаете с капиталистом? – спросил я. – Уж его то вы, конечно, аннигилируете.
– Не аннигилируем, а утилизируем, переработаем и в виде вторичного продукта отправим на его родину. Если это добро им нужно, пусть получают.
Супик
Я передал наш диалог с Эдисоном Ксенофонтовичем как длившийся беспрерывно и на одном месте. На самом деле, пока он продолжался, юного террориста по моей настойчивой просьбе сняли со столба, завернули в простыни и унесли. А мы с профессором покинули лабораторию и приблизились к его кабинету, который, впрочем, тоже оказался отдельной лабораторией, охранявшейся снаружи целым взводом автоматчиков БЕЗО.
Внутри же никого не было, если не считать некого странного существа, которое у раковины мыло и протирало разные колбочки и пробирки.
Существо это, не имевшее на себе ничего, кроме подобия набедренной повязки, было, пожалуй, женского пола, о чем свидетельствовали его вялые груди, но в то же время для женщины оно было каким-то слишком уж бесформенным и безвозрастным.
Работая медленно и вяло, существо не обратило на нас никакого внимания и продолжало свою деятельность, заунывно напевая старую песенку: Молода я, молода, да плохо одета. Никто замуж не берет девушку за это.
– Ну что, Супик, – спросил профессор, – все вымыл и протер?
– Да, – сказало существо, – все сделал.
Willst du schlafen «Хочешь спать? (нем.)»? – спросил профессор по-немецки.
Ja «Да (нем.).», – ответило существо, нисколько не удивляясь.
– What else would you like to do «Что еще ты хочешь делать? (англ.)»? Nothing «Ничего (англ.).».
– He хочешь немножко побегать или чего-нибудь почитать? – спросил Эдисон Ксенофонтович.
– Нет, не хочу, – ответило существо. – Только спать.
– Ну пойди поспи, – разрешил профессор, и существо, кинув полотенце в угол, немедленно вышло.
– Что это у этой тети какое-то странное имя – Супик? – спросил я.
Профессор охотно ответил, что Супик – это ласкательное от полного имени Супер. И это не женщина, не мужчина, но и не гермафродит.
– А кто же? – спросил я.
– Это отредактированный супермен, – сказал профессор.
Я, конечно, не понял. Тогда он выдвинул ящик своего письменного стола, порылся там и извлек фотографию. Это была фотография мощного голого мужчины, который, вероятно, много занимался культуризмом. Мышцы распирали кожу, и вообще во всем облике мужчины чувствовалась большая сила и большой запас жизненной энергии.
– Узнаете? – спросил профессор.
– Нет, – сказал я решительно. – Не узнаю.
– Это Супик до редактуры.
С грустной улыбкой он рассказал мне печальнейшую историю. Супик был первым настоящим успехом профессора на пути создания универсального человека. Это был идеально сложенный и гармонически развитый человек. Он одинаково хорошо был приспособлен и к физическому, и к интеллектуальному труду. Он в уме моментально производил самые сложные математические вычисления. Он писал потрясающие стихи и сочинял гениальную музыку, а его картины были немедленно раскуплены лучшими музеями Третьего Кольца. Он показывал чудеса в спорте, выжимал штангу в четыреста килограммов, стометровку пробегал за 8,8 секунды и на ринге легко побеждал всех мировых тяжеловесов, правда, только по очкам. При всех своих достоинствах он обладал лишь одним недостатком – был слишком добр. И поэтому, отбивая удары, только слегка касался противника, боясь причинить ему боль.
– Ну и что же случилось с вашим добрейшим Супиком? – спросил я, крайне заинтригованный.
Профессору явно не хотелось рассказывать, но раз уж начал, так начал.
Всякие научные и иные достижения в Москорепе могут быть признаны только после утверждения их Редакционной Комиссией, которой Эдисон Ксенофонтович и предъявил свое создание.
Супик вышел перед ними, поднял штангу с рекордным весом, отремонтировал поломанные часы одного из членов комиссии, выбил из пистолета сто очков из ста возможных, доказал теорему Гаусса, сыграл на рояле Аппассионату Бетховена, прочел по-древнегречески отрывок из Илиады и по-немецки весь текст Коммунистического Манифеста. А собственным стихам Супика члены Комиссии, все, кроме председателя, аплодировали стоя.
– А председатель? – спросил я.
Оказывается, председатель в это время спал. Он даже не слышал, когда остальные члены Комиссии поздравляли Эдисона Ксенофонтовича и его создание. Они щупали Супика, щекотали, хлопали по плечу, задавали ему на засыпку самые каверзные вопросы, он, разумеется, отвечал на них без запинки и без ошибок.
Потом началось обсуждение. Кто-то сказал, что Супик выглядит почти идеально, но уши слишком оттопырены и хорошо бы их слегка подогнуть. Были замечания по поводу формы носа и разреза глаз. Один из членов комиссии, узнав, что Супик потребляет много пищи, предложил сделать ему операцию и урезать желудок. В это время как раз председатель проснулся и обратил внимание, что наружные органы Супика слишком уж выделяются.
– А это вафем? – спросил он.
Эдисон Ксенофонтович растерялся, стал объяснять, что, мол, как же, это, ясное дело, для продолжения рода.
– А зафем его продолвать? – сказал председатель. – Не надо. Пуфть один будет. Только он долвен быть прилифный, фтоб его детям мовно было покавывать.
– И вы не возражали? – спросил я, потрясенный.
– Еще как возражал! Я писал жалобы, объяснения, собирал подписи наших ученых, обивал пороги разных инстанций, в конце концов связался лично с Гениалиссимусом.
– И он не захотел вам помочь?
– Видите ли, – сказал Эдисон Ксенофонтович, – Гениалиссимус обладает огромной властью, но, когда дело доходит до Редакционной Комиссии, тут даже и он почти бессилен. Он сделал все, что мог, а потом позвонил мне и сказал, что надо уступить им хотя бы немного. Уступить малое, чтобы сохранить основное. У меня не было выхода…
– И вы кастрировали своего несчастного Супика? – спросил я в ужасе.
– Ну да, – грустно кивнул профессор. – Именно кастрировал. Ну что вам сказать? Конечно, в нем что-то осталось. Он такой добросовестный. И посуду моет, и полы подметает, и белье стирает. А все остальное ушло. Но зато умеет петь женским голосом.
Эликсир
– Надо же, куда я попал! – думал я, разглядывая профессорскую лабораторию. Что за странное заведение в котором с человеком обращаются как с какой-нибудь мухой. Сначала с ним вытворяют разные опыты, а потом аннигилируют, бальзамируют, утилизируют и кастрируют.
Лаборатория выглядела довольно, я бы сказал, обыкновенно. В углу скромный письменный стол. Над ним на стене большой портрет Гениалиссимуса в полной форме и во всех орденах. Сбоку висела, показавшаяся мне довольно странной, фотография Два престарелых алкаша чокаются пластмассовыми стаканами.
Само оборудование лаборатории меня поначалу, правду сказать, особенно не заинтересовало. Помню, там был какой-то большой сосуд из нержавеющей стали. В нем что-то, видимо, кипятилось. Из сосуда выходило множество каких-то разноцветных стеклянных трубок, соединенных с различного рода змеевиками. Было много приборов, показывающих температуру, давление и еще что-то. В конце концов вся эта система раздваивалась, и каждая половина заканчивалась одной трубкой и пластмассовым стаканчиком, то есть всего стаканчиков было два.
Этикетка на одном из них изображала розу, на другой были нарисованы череп с костями.
Бесцветная жидкость медленно, очень медленно капала в оба стаканчика.
Рассматривая все это, я чувствовал, что профессор, стоя чуть позади, внимательно за мной наблюдает.
– Интересант? – услышал я его голос.
– Ну так, – сказал я. – Любопытно. Что-то вроде самогонного аппарата.
Кажется, я его очень насмешил своим суждением. Он так смеялся, что весь покраснел, а на глазах у него выступили слезы.
– Да-да, – сказал он, смахивая слезу. – Это и есть самогонный аппарат. Это идеальный самогонный аппарат. Только гонит он не самогон, а что?
Мне ничего не осталось делать, как пожать плечами.
– Не можете догадаться? – радостно сказал он и хлопнул в ладоши. – Не можете? Сдаетесь?
– Сдаюсь, – сказал я.
– Ну так вот, – сказал он торжественно возбужденный. – Вы видите то, что до вас видели только два человека я и еще один, и этот один был не кто иной, как сам Гениалиссимус. Это он перед последним отлетом в космос посетил мою лабораторию и стоял на том же самом месте, где сейчас стоите вы.
– Неужели лично Гениалиссимус? – переспросил я и отступил на шаг в сторону.
– Да, именно он, именно лично. И знаете почему? Потому что я сделал самое величайшее в истории человечества открытие. Я изобрел… Впрочем, смотрите. Вы видите эту ранку на моем пальце? Это я сегодня порезался разбитой пробиркой. А теперь смотрите, я беру одну только каплю моего самогона, смазываю ранку, и вот, видите, она вся затянулась, исчезла. Теперь-то вы понимаете, что это такое?
– Эликсир жизни! – закричал я, пронзенный догадкой.
– Вот именно, эликсир жизни! – хлопнул меня по спине профессор. – Или, как я его назвал, НБГ – Напиток Бессмертия Гениалиссимуса.
Я так ошалел от того, что услышал, что больше уже не воспринимал никаких объяснений и, по сути дела, даже ничего не запомнил. Помню только, что профессор говорил мне, будто в организме человека есть какие-то два вида то ли какой-то жидкости, то ли чего-то еще, что он условно называл плазмой жизни и плазмой смерти. И что будто бы эти две плазмы между собой перемешаны и находятся в постоянной борьбе, причем плазма смерти постепенно плазму жизни одолевает. И вот главное было не только открыть, но и разделить эти плазмы, чего он, профессор, в конце концов и достиг.
Прочтя мне эту небольшую лекцию, он схватил стаканчик с розой и спросил, хочу ли я это попробовать.
Хотел бы я посмотреть на того, кто откажется. Но, вкусив этого зелья, я понял, что лучше умру прямо на месте, чем буду продлевать свою жизнь таким способом.
– Не нравится? – спросил он озабоченно. – Вкус, прямо скажем, не очень. Но для вечной жизни можно выпить и не такое.
У меня по этому поводу было другое мнение, но из вежливости я промолчал.
– А теперь, – сказал он торжествующе, – посмотрите на эту фотографию и подумайте, кто запечатлен.
Я еще раз посмотрел на фотографию со стариками. Один из них показался мне похожим на Гениалиссимуса. Разница между висевшим тут же официальным портретом и лицом, изображенным на карточке, была огромной, но меня уже ничто не удивляло. А этот дряхлый и абсолютно лысый старикан с проваленным ртом… Я перевел взгляд на Эдисона Ксенофонтовича.
– Ну да, – сказал я, – да. Некоторое сходство есть. Правда, очень отдаленное.
– Ну, если вы догадались, – усмехнулся профессор, – тогда вглядитесь в меня внимательно, не найдете ли вы во мне сходства еще с кем-нибудь?
– Эдик, – сказал я, узнав в нем того молодого биолога, с которым меня лет примерно восемьдесят тому назад в Доме журналиста познакомил Лешка Букашев. – Это ты?
– Это я, – сказал Эдик.
– Врешь, собака! – закричал я на предварительном языке.
– Гад буду, – на том же языке, улыбаясь, ответил Эдик.
Я все же не мог поверить. Я обошел вокруг него, посмотрел на него анфас и в профиль. Я даже пощупал его, но какие-то сомнения все-таки оставались.
– Скажи, – спросил я неуверенно, – а Гениалиссимус – это…
– Ну конечно, – кивнул он печально, как бы признаваясь в том, что должно было бы оставаться в тайне. – Разве ты сам не догадался?
– Мне не надо было догадываться, – сказал я. – Эта истина лежала прямо передо мной. Но мне не хватило воображения, чтобы ее принять.
– Вот в том-то и дело! – сказал он с таким видом, как будто я подтвердил какую– то выношенную им мысль. – В том-то и дело, что мы до сих пор не доверяем нашему воображению. Мы не понимаем своего совершенства, и нам кажется, что есть какая– то объективная картина мира, которая никак не зависит от того, как мы на нее смотрим.
– Эдик, – остановил я его, – не надо мне это рассказывать. Первичное вторично, вторичное первично, я это уже слышал.
– Ты слышал, но ты этому не веришь по недостатку воображения. Ты знаешь, я, между прочим, кроме всего, изучал всяких сумасшедших, страдающих разными галлюцинациями. И я пришел к выводу, что никаких галлюцинаций не бывает. Просто галлюцинирующий видит то, чего мы не видим, а мы видим то, что не видно ему.
– Значит, если я, скажем, допился до белой горячки и мне видятся черти, они существуют реально?
– Конечно, – кивнул Эдик. – В твоем мире они существуют реально, а в моем, пока я трезв…
– Кстати, – перебил я его, – быть все время трезвым ужасно скучно. У тебя в твоем хозяйстве, наверное, есть что-нибудь такое, чем промывают пробирки там или колбы.
Эдик посмотрел на меня, подумал…
– Вообще-то я спиртного не потребляю, – сказал он раздумчиво, – но по такому случаю… У меня дома, наверно, что-нибудь найдется.
У Эдика
Очевидно, у Эдика потребности были выше даже, чем у маршала Взрослого. Он жил неподалеку от своей лаборатории в большой квартире с окнами, выходящими на подземную улицу. Квартира была тщательно убрана, но чувствовалось, что здесь живет холостяк. В одной из его комнат размещалась довольно значительная библиотека, состоявшая не только из научных изданий, но и из прекрасной коллекции предварительной литературы от Пушкина до Карнавалова. И моя книга, вот эта самая, там тоже была. И пили мы там не что-нибудь, а настоящий французский коньяк разлива 2016 года. Причем, когда выдули первую бутылку, он извлек и вторую.
Мы сидели, не зажигая огня, но там, за окном, был какой-то фонарь. Слабый свет его, вливаясь в комнату, помогал разглядеть угол стола, бутылку, а горбоносый профиль моего собеседника казался черным и плоским, как бы вырезанным из картона.
Мы продолжали говорить о замысле, вымысле и силе воображения, и Эдик меня своими рассуждениями так запутал, что я уже сам не видел разницы между реальностью действительной и воображенной.
Насколько я помню, его рассуждения сводились вот примерно к чему. Наш мир сам по себе есть плод Высшего Замысла. Бог замыслил этот мир, населил его нами и рассчитывал, что мы будем жить в соответствии с Замыслом. Но он не наделил нас способностью к пониманию Замысла, и мы стали вести себя не по-задуманному, а как попало и даже вышли из-под контроля. То же самое происходит с писателем. Он создает воображаемый мир, населяет его своими героями, ждет от них определенных поступков, и они начинают вытворять черт-те что и в конце концов искажают то, что было задумано.
Я уже отвык от спиртного, захмелел довольно быстро, и, может быть, поэтому, все, что он говорил, казалось мне исключительно мудрым.
– Точно, – сказал я радостно. – Ты очень правильно говоришь Именно так со мной и бывает. Я задумываю одно, а потом получается совершенно другое.
– Вот именно, – сказал Эдик. – Так же получилось и с нашим несчастным Гениалиссимусом. У него тоже был свой замысел. Он, когда вместе со своими рассерженными генералами пришел к власти, хотел установить здесь новый порядок. Стал бороться с коррупцией, бюрократизмом, выступать против неравенства. И самое главное, расставив этих самых генералов на все ключевые места, ввел принцип постоянной сменяемости и омоложения кадров. Генералы, пока не захватили власть, были с его программой согласны. Но когда захватили, их собственные замыслы стали меняться. Они хотели на своих местах сидеть вечно. А Гениалиссимус этого еще не понял и требовал от них работы, дисциплины, отчетов перед народом. А потом решил ввести еще и принцип равенства: от каждого по способности, всем – поровну.
– Ах вот оно что! – сказал я, сразу все уловив. – И его окружение не могло этого перенести?
– Ну вот! – Эдик почему-то вдруг разозлился и хлопнул себя по колену. – Я не понимаю, почему ты считаешь себя писателем, если ты мыслишь так примитивно. То, что привилегированные никогда не хотят отказываться от своих привилегий, это каждому дураку ясно. Для этого вовсе не надо проникать глубоко в человеческую психологию. На самом деле не только окружение Гениалиссимуса, а все общество в целом было раздражено его нововведениями. Дело в том, что принцип неравенства создает почву для самодовольства во всех слоях. Верхние довольны тем, что они получают больше средних, средние – тем, что получают больше нижних…
– А чем же довольны нижние? – спросил я.
– Ты разве не встречал людей, которые упиваются тем, что они находятся в самом низу? Они всегда могут оправдывать свое неудачничество несправедливым устройством общества, своей исключительной честностью, скромностью и вообще необыкновенностью. Короче говоря, Гениалиссимус посягнул на святая святых общества. Занимая недоступное положение, он сильно продвинулся в своих начинаниях, но вызывал все большее и большее недовольство. Особенно, конечно, в среде бывших рассерженных генералов. И самым рассерженным из них был его ближайший друг-заместитель председателя Верховного Пятиугольника и председатель Редакционной Комиссии.
– Горизонт Тимофеевич? – спросил я.
– Именно он, – кивнул Эдик. – Он, конечно, не смог свергнуть Гениалиссимуса, потому что тот уже стал символом, объектом всеобщего поклонения, священной коровой, но было найдено более хитрое решение. Однажды, когда Гениалиссимус отправился с очередной инспекцией в космос, они решили его оттуда не возвращать. Пусть он там летает, мы будем на него молиться, ставить ему памятники, награждать его орденами, слать ему всякие приветствия и рапорты, а здесь, на Земле, будем распоряжаться по-своему.
– Стоп! – остановил я его. – Ты мне сказки не рассказывай. Никакого Гениалиссимуса на самом деле не существует, потому что я лично его просто выдумал. Понимаешь, просто выдумал.
– Возможно, – пожал плечами профессор. – Но это ничего не меняет, потому что вся существующая реальность есть плод чьей-то выдумки. Выдумка рождается из ничего, а затем воплощается в жизнь и проявляет стремление к саморазвитию. Но если уж ты все это выдумал, то твой сюжет самое время поправить. Сим твой должен исчезнуть. Навсегда. Аннигилируй его любым способом. А потом можно аннигилировать и Горизонта. А Гениалиссимуса надо спустить на Землю. Он нам с тобой очень нужен.
– Нам с тобой? А какие у нас с тобой могут быть общие интересы?
– Сейчас объясню. Видишь ли, здесь Верховный Пятиугольник и Редакционная Комиссия состоят из кретинов и маразматиков, которым я не могу доверить мое изобретение. Но если ты спустишь Гениалиссимуса, мы втроем сможем употребить эликсир самым действенным способом. С его помощью мы овладеем миром и установим на земле новый порядок.
– Не понимаю, – сказал я.
– Сейчас объясню. Дело в том, что многие люди нарушают законы и установленные правила поведения, потому что каждый из них думает, что он, собственно говоря, не так уж много теряет. Такой человек думает: что бы я ни сделал, что бы со мной ни сделали, я все равно умру. Сознание неизбежности смерти делает некоторых людей бесстрашными и даже отчаянными. А с эликсиром все будет иначе. По существу, мы даже можем отменить многие наказания, включая тюрьму и смертную казнь. Зачем? Мы просто будем распределять эликсир строго в соответствии с поведением. Ведешь себя хорошо – получи месячную порцию. Следующий месяц будешь вести хорошо, еще получишь. А вот с теми, кто будет проявлять непослушание, тех мы будем эликсира лишать. Некоторых на время, некоторых навсегда. И вот ты себе представляешь, все люди, большинство тех, которые вели и ведут себя хорошо, ходят молодые, крепкие, краснощекие. А те, которые отказались следовать примеру большинства, стареют, болеют, теряют волосы и зубы…
– Но это же ужасно! – вскричал я. – Это же хуже смертной казни! Это даже хуже того, что ты сделал с тем несчастным террористом. Кстати, насчет террориста… Слушай, ты не мог бы потратить немного этою своего эликсира и смазать ему раны, чтоб затянулись?
Профессор посмотрел на меня недоуменно.
– Как это, чтоб затянулись? Он мне как раз и нужен именно с этими ранами. Надо, чтобы все видели, как он страдал и что выдержал. И вообще я не понимаю, как ты можешь ко мне обращаться с подобными просьбами. Тебя разве в прошлом не отучили от абстрактного гуманизма?
Я смутился. Конечно, меня отучали, и иногда даже очень сильно. И, говоря фигурально, сердце мое сильно, в общем-то, зачерствело. Но когда я напьюсь, мне становятся почему-то всех жалко. Даже каких-нибудь змей, скорпионов и террористов. Даже самых отвратительных тварей жалко, и все, и ничего не могу с собою поделать.
– Ну и дурак, – сказал Эдик. – Жалость есть глупое и бесполезное чувство. И жалельщики – это самые вредные люди. Они всегда мешали всему самому передовому. Мы им, кстати, тоже никакого эликсира давать не будем.
– Ага! – поймал я его на слове. – Значит, и меня тоже ждет такая же участь. Я тебе вычеркну Симыча, а ты меня лишишь эликсира и будешь смотреть, как я старею, седею, теряю зубы…
– Ну что ты! – решительно возразил Эдик. – Зачем же ты так обо мне думаешь? Ты будешь жить вечно, но я тебя сделаю бесчувственным. Я знаю, как это делать. Одна маленькая операция, и ты станешь как истукан. На твоих глазах можно будет кого угодно резать на куски. Пусть он будет корчиться в муках, плакать и стенать, твоей души это никак не затронет. Ты будешь спокойно поглощать пищу, пить вино, наслаждаться светом солнца, ароматом цветов и женскими ласками.
– Ну как же, – спросил я, – неужели, видя, что кого-то бьют, я не буду страдать вместе с ним?
– Пусть страдает только тот, кого бьют, – спокойно ответил Эдик. – Зачем же страдать кому-то еще?
Я бы соврал, сказав, что обещание Эдика меня не смутило. Это чувство жалости или сострадания, или черт его знает, как его называть, мне давно надоело. Оно мне портило всю мою жизнь, мешало моей карьере и лишало меня аппетита. Зачем оно мне нужно, если оно не приносит мне ничего, кроме вреда?
Я обещал профессору подумать над его предложением. То есть мне так кажется, что я обещал, хотя на самом деле я теперь уже даже не уверен, что такой разговор состоялся на самом деле, а не приснился мне и не прибредился. А если этот разговор, как и все остальное, я просто вообразил, то почему же силой воображения я не могу закончить свои приключения и вернуться к себе в Штокдорф?
Я даже попробовал это сделать. Закрыл глаза, напряг все свое воображение, по– моему, даже впал в какое-то такое трансцендентальное состояние. А если этот разговор, как и все остальное, я вижу: нет, я не в Штокдорфе. Но и не у профессора, а в своем гостиничном номере. Искрины нет. А возле кровати валяются листки текста, выдранного из книги. Я подобрал их и стал читать. И текст мне показался знакомым, как будто я его читал уже раньше, а может быть, даже писал.
На полях, между прочим, я увидел много пометок, сделанных разноцветными карандашами. Пометки были в основном негативного свойства и довольно однообразны. Где-то было написано: Нехорошо! или Ну это уж слишком!!! (так прямо там три восклицательных знака и было). Я стал эти листочки просматривать, зачитался и стал думать, может, где-то чего-то и слишком, но чего уж тут нехорошего? Наоборот, очень даже неплохо!
Унылая пора
Степанида прожила в Отрадном больше двадцати лет. Все эти годы она аккуратно записывала свои наблюдения над жизнью в имении, называя хозяина имения или Батюшка, или просто Он с большой буквы. Но записи со временем становятся короче, однообразнее и унылее. Иногда даже прорываются жалобы, что ее лучшие годы потрачены зря, и намеки на то, что хотелось бы когда-то возвратиться домой.
Одно сообщение и вовсе лаконично: Ничего нового, кроме того, что мы все стареем.
Все эти годы изо дня в день Батюшка неуклонно следует раз заведенному распорядку: подъем, молитва, пробежка вокруг озера, завтрак, работа, выездка на Глаголе, а затем опять работа, работа с короткими перерывами на обед и отдых и только к вечеру, как всегда, заучивание новых слов из Даля и перед самым сном Хорошо темперированный клавир.
И никаких развлечений. Гляделку Он сам не смотрит и не любит, когда в нее смотрят другие. Степанида жалуется, что даже еженедельную серию Даллас они с Томом смотрят тайком, приглушив звук до предела.
Был только один (впрочем, довольно долгий) период оживления и надежд в Отрадном. Это когда московские вожди начали качуриться один за другим. В этот период Он сам вечерами выходил к гляделке, с удовольствием смотрел похороны, внимательно слушал все сообщения и комментарии по поводу кремлевских перемен и интриг, иногда толкая локтем в бок Зильберовича:
– О чем они говорят?
Сам Он в местном языке был не силен.
В эти дни Он оживал, меньше тратил времени на валяние глыб, больше внимания уделял выездке Глагола, часто шутил, и даже Его сексуальная активность в эти дни возрастала.
Но все кончалось одним и тем же. Закопав одного старика, заглотчики ставили на его место другого, еще старее, и все шло своим чередом.
Последний всплеск надежды был у Батюшки, когда на смену немощным старикам пришел наконец вождь молодой и здоровый, с двумя высшими образованиями. Комментаторы по гляделке наперебой нового восхваляли, что умный и остроумный, костюмы заказывает только в фирме Диор, читает в подлиннике Вольтера и тайком в церковь ходит. Этому-то вождю направил Батюшка секретное послание с указанием коммунистическую партию распустить и восстановить в России традиционную для нее монархическую форму правления.
Ответа он не получил, и вскоре стало ясно, что журналисты нового вождя сильно перехвалили. Костюмы от Диора он носит, но в церковь ходит навряд ли, а в подлиннике читает исключительно Ленина.
Убедившись в этом, велел Батюшка выкинуть гляделку в мусор, перестал даже спрашивать, что там, в Москве деется и вернулся к неизбывному своему труду.
С этого периода замечает Степанида в настроениях Батюшки перелом. Он и дальше громоздил свои глыбы, но все с большим трудом и с меньшим желанием. Да и память стала слабеть, и с заучиванием пословиц дело шло все хуже и туже: шесть новых пословиц выучит, восемь старых забудет. Иногда к случаю хочется какую-нибудь пословицу ввернуть, наморщит лоб, пальцами щелкает, ан нет, не припоминается. Хорошо еще, если есть Зильберович поблизости, а без Зильберовича беда, да и только.
На коня Батюшка взбирался все реже, а потом эти репетиции вовсе сошли на нет, и совсем скучно стало в Отрадном.
Мне было больно и грустно читать донесения Степаниды, что Батюшка, теряя веру в свое предназначение, стал попивать (все чаще выгребала она из Его кабинета бутылки из-под виски и содовой). И вдруг такое письмо.
Пропажа
Катюшка, родненькая!
Пишу тебе в ужасном смятении. У нас происходит черт-те чего. Сегодня утром я проснулась чуть позже обыкновенного, и, смотрю, Тома со мной уже нет. Я подумала: ушел на конюшню. Ну ладно. Встала, прибралась, пошла клинить к Нему. Тем более, что время было, когда Он бегает. Гляжу: в спальне все застелено, как будто и не ложились, а кабинет тоже убран. На столах ни одной бумажки, не считая какого-то медицинского журнала. До завтрака время было еще много, я пошла на конюшню, спросить у Тома, не знает ли он, не случилось ли чего. Но в конюшне Тома не было. Я бы не удивилась, но там не было не только Тома, но и Глагола. Пошла искать еврейчика, у него дверь заперта, а во дворе его тоже не видно. Ну я все еще ничего такого не думала, думала, может, они все вместе поехали, допустим, к ветеринары. Хотя все было как-то чудно, поскольку ветеринар южели «Usually (англ.) – обычно.» к нам приезжает сам, а если надо, то Том с еврейчиком сами могли управиться. Он такими делами не занимается.
Но я все равно ничего такого не подумала, а подумала, только когда пришла на брекфаст «Breakfast (англ.) – завтрак.». Когда я туда пришла, там уже сидят Жанета Григорьевна с мамашей, и обое заплаканные. Я спрашиваю, чего случилось? Говорят, ничего. Спрашиваю, где же Батюшка? Говорят, его больше нет и не будет. Умер, что ли? Смотрю, Клеопатра Казимировна как-то так дергается, отводит глаза в сторону и ничего не говорит, а Жанета Григорьевна говорит: умер. Я спросила про Тома и про еврейчика, куды они делись? Может, в морг Его повезли? На лошади? Клеопатра Казимировна обратно молчит, а Жанета Григорьевна говорит: Тома и Леопольда Григорьевича тоже больше нету. – Тоже, – спрашиваю, – умерли? – Тоже, – говорит, – умерли.
Ты себе представляешь, как я на такие слова должна реагировать и что говорить? Спрашиваю, где же находятся ихние трупы? Ничего, говорит, не спрашивай, не твое дело. Я говорю, как же это не мое дело. Это где ваш труп находится – не мое дело, а где мой труп находится, моего Тома, – это очень даже мое дело. Они ничего не отвечают, а я тоже не знаю, чего делать, то ли полицию вызвать, то ли не стоит. Если, Катюшка, это твоих рук дело, то надо было меня поставить в известность, поскольку я совсем не знаю, как быть. Жду дальнейших инструкций…
Последняя фраза выдает Степаниду с головой, она могла быть написана только в состоянии крайней спешки и волнения.
Видимо, ожидаемые инструкции Степанида получила, потому что в следующем письме она, уже и вовсе плохо подделываясь под простонародный стиль, сообщает, что последние дни перед исчезновением Батюшка ходил очень задумчивый. Много раз вызывал к себе еврейчика и Тома и, запершись в своем кабинете, подолгу с ними беседовал. Том тоже эти дни ходил сам не свой, но на вопросы Степаниды отвечал что-то невразумительное (хотя, пишет она в скобках, уж мне-то должен был все сказать).
Однажды, за несколько дней до исчезновения, Степанида, заметив, что у Батюшки свет горит необычно поздно, подкралась к его открытому окну и слышала, что он говорил по-русски с каким-то человеком, которого он называл мистер Ривкин. Она слышала только часть разговора, который показался ей в высшей степени странным, хотя только потом она догадалась, что имелось в виду.
Я не понимаю, в чем заковыка, – говорил будто бы Сим Симыч с необычайной для него возбужденностью. – Масса лошади превышает человеческую, но надо же понимать и то, что лошадь все-таки находится на более примитивной стадии развития и организм ее гораздо проще нашего…
Стеша стала догадываться о предмете разговора, только когда, уже после исчезновения Батюшки, нашла на его столе ксерокопию статьи из научно-популярного журнала Медикал ревью. Многие строки статьи были подчеркнуты, и на полях имелись пометки, сделанные Батюшкиной рукой. В статье сообщалось об опытах гарвардского профессора доктора Доналда Ривкина по охлаждению организмов высших млекопитающих. Там говорилось, что, как показали эти опыты, уже сейчас существует достаточно надежная методика охлаждения организмов, которые в состоянии анабиоза могут находиться сколько угодно времени (практически вечно). Говорилось и о первых опытах не только на обезьянах, но и на живых людях, которые, будучи безнадежно больны (обычно раком), согласились подвергнуться замораживанию в надежде дождаться в замороженном виде действенных средств от своей болезни.
Тут же была еще одна копия. Но не статьи, а телефонного счета за междугородний разговор, который Степанида подслушала. Этот разговор продолжался четыре с половиной часа, стоил безумных денег и, учитывая то, что Батюшка деньгами зря не сорил, был, вероятно, для него очень важен.
На этом, как сказано в книге, сообщения Степаниды прерываются. Приложенная к ним справка сухо сообщает, что, выполнив боевое задание. Герой Советского Союза майор КГБ Степанида Макаровна Зуева-Джонсон вернулась на Родину, но по дороге из аэропорта в Москву погибла в автомобильной аварии.
Дело на этом, однако, не кончилось. Я читал сообщения по крайней мере десятка агентов, которым было поручено выяснить, что же все-таки произошло с Карнаваловым и куда он делся. Некоторые агенты честно сообщали, что выяснить ничего не удалось. Другие передавали какие-то нелепые слухи. И только от одного пришла наконец вразумительная информация о том, что в клинике профессора Ривкина состоялся недавно очень громоздкий и сложный эксперимент по одновременному охлаждению трех человеческих организмов и одной лошади.
И дальше уже совсем что-то невообразимое:
С. С. Карнавалов, два его телохранителя и конь Глагол в состоянии анабиоза доставлены в Женеву и помещены на неограниченное хранение в один из сейфов Швейцарского банка.
– И вот там, в сейфе, – сказал мне при следующей встрече Дзержин Гаврилович, – он лежит по сей день и ждет своего часа. Он ждет, когда коммунистическая власть рухнет и он, размороженный, въедет сюда на белом коне.
– Да, – сказал я пессимистически. – Это такой человек, что от него можно ожидать чего угодно. Но я уверен, что славные наши коммунистические разведчики совместно, конечно, со славными агентами ЦРУ уже выяснили, в каком именно сейфе хранится этот самозванец.
– Ну что ты! – не уловив моего намека, горько усмехнулся Дзержин Гаврилович. – Если б мы знали, где он, мы бы в твоей помощи не нуждались.
Творческий пятиугольник
– Внеочередное заседание творческого Пятиугольника объявляю открытым, – будничным голосом сказал Смерчев и вопросительно посмотрел на сидевшего рядом с ним Берия Ильича. Тот, положив подбородок на кулаки, смотрел куда-то мимо моего левого уха, своим видом показывая, что он здесь присутствует как посторонний и вмешиваться в работу Пятиугольника вовсе не собирается.
– Заседание наше – сугубо секретное, – продолжил Смерчев. – Никаких записей никому, кроме стенографистки, вести нельзя. – При этом он многозначительно посмотрел на меня, а я показал ему свои пустые руки и похлопал себя по груди, показывая, что у меня того, чем и на чем пишут, нет ни в руках, ни на столе, ни за пазухой. – Членам Пятиугольника это известно, а кому неизвестно, – Смерчев опять посмотрел на меня, – предупреждаю, что проблемы, обсуждаемые Пятиугольником, никакому разглашению вне этих стен не подлежат.
– Вместе со мной и маршалом, – заметил я, – у вас получается не пяти-, а семиугольник.
Мне мое замечание показалось остроумным, и я сам засмеялся. Члены Пятиугольника при этих моих словах напряженно переглянулись. Маршал по-прежнему демонстрировал невозмутимость, а Коммуний Иванович, быстро глянув на маршала, изобразил что-то вроде улыбки, дающей понять, что мое игривое настроение неуместно и серьезности данного момента не соответствует.
Я смутился, – съежился и исподволь стал рассматривать членов Пятиугольника. Они располагались так. Смерчев сидел за своим столом справа от маршала. К торцу того же стола пристроилась Искра с карандашом и блокнотом (именно она вела стенограмму). Иногда я пытался встретиться с ней взглядом, но она держалась отчужденно и в мою сторону не смотрела. Остальные члены Пятиугольника: Пропаганда Парамоновна, Дзержин Гаврилович и отец Звездоний – расположились за столом для совещаний. Я сидел через несколько стульев от Звездония, ближе к другому концу стола.
– Я думаю, – продолжал Смерчев, – мы будем вести наше заседание без лишних формальностей, по существу. Должен сразу заметить, что у нас с нашим Классиком отношения складываются не сразу, приходится преодолевать некоторые трудности. Я лично объясняю это наше взаимонепонимание тем, что мы воспитывались и росли в разных социальных условиях. Мы этот фактор учитываем и проявляем много терпения и гуманизма. Мы встретили нашего гостя очень приветливо, поселили его: в лучшей гостинице, ввели в категорию повышенных потребностей и даже переименовали в его честь одну из главных улиц нашего города, хотя он этого еще никак не заслужил. Мы собирались очень торжественно и всенародно отметить его столетие. Руководство КПГБ, Верховный Пятиугольник и Редакционная Комиссия при личном участии Гениалиссимуса приняли исключительное по своей смелости решение: несмотря на временный дефицит бумаги и на то что у нас вообще не принято печатать книги, не имеющие прямого отношения к Гениалиссимусиане, несмотря на все это, мы намеревались опубликовать произведение нашего гостя, но просили его внести некоторые сугубо необходимые исправления, исключить те места, без которых можно было бы легко обойтись. Для этой небольшой работы ему были предоставлены все необходимые материалы, с которыми он ознакомился. Не так ли? – Смерчев посмотрел на меня.
– Если вы имеете в виду главы из приписываемого мне романа, – сказал я, – то с ними я, да, ознакомился.
– Встать нужно, когда с тобой генерал разговаривает, – прошипел вдруг Звездоний.
Я посмотрел на Звездония, а потом на Смерчева. Тот отвел глаза, но ничего не сказал. И я понял, что он со Звездонием согласен, но настаивать не будет, ну а я вставать, конечно, не собираюсь, я им не мальчик.
– Ну вы теперь все знаете, – сказал Смерчев. – Сим Карнавалов не умер, как вы предполагали вначале, он жив, хранится в швейцарском банке и ждет своего часа.
– Ждет, но не дождется, – заметил Звездоний, и все члены Пятиугольника засмеялись весело, но напряженно.
– Да, – уверенно подтвердил Коммуний Иванович. – Он своего часа не дождется, если, конечно, наш гость все-таки подумает и пойдет нам навстречу.
– У меня есть вопрос, – сказал я.
– Пожалуйста, – разрешил Смерчев.
– Скажите… – Я посмотрел на Звездония и как-то машинально встал. – Вот то, что я там прочел, в этом романе, подтверждается какими-нибудь независимыми документами?
– Разумеется, подтверждается, – сказал Дзержин Гаврилович и, раскрыв лежавшую перед ним зеленую папку, стал перебирать какие-то бумажки. – Это подтверждается донесениями майора Степаниды Зуевой-Джонсон, информацией нашего разведчика Тома Джонсона и счетом за телефонный разговор, состоявшийся между Карнаваловым и профессором Доналдом Ривкиным.
– Слушайте, ну что это за глупости! – сказал я, занервничав. – Ведь вся эта чепуха, на которую вы ссылаетесь, все эти донесения, информации, телефонные счета, ведь вы это все опять-таки взяли из того же романа. Но это же роман, художественное сочинение, иначе говоря, это же просто выдумка.
– Довольно злостная выдумка, – заметила молчавшая до сих пор Пропаганда Парамоновна и посмотрела на маршала.
– Вы говорите, выдумка, – сказал Смерчев, – а вот благодаря этой вашей, так сказать, выдумке в нашей республике симиты ведут себя все более вызывающе. Не далее как вчера, например, неизвестными злоумышленниками прямо под памятником Научных Открытий Гениалиссимуса была наложена огромная куча вторичного продукта и к ней была приложена записка: Наш подарок Гениалиссимусу.
– О Гена, какое кощунство! – воскликнул отец Звездоний и, подняв глаза к портрету Гениалиссимуса, истово перезвездился. Другие сделали то же самое, и я последовал их примеру.
– И по размеру кучи, – продолжал Смерчев, – ясно, что это действовал не какой– нибудь одиночка, а целая организация. И само собой, записка была подписана известным словом из трех букв. А позавчера была обезврежена группа стиляг. Они собирались на частных квартирах в длинных брюках и юбках и танцевали враждебные танцы. Будучи арестованы, они, конечно, сразу стали юлить, отпираться и утверждать, что длина брюк политического характера не имеет. Но при этом оказалось, что у каждого в Знаке Принадлежности запечатан маленький портрет той личности, которой они поклоняются.
Услышав это, я невольно взглянул на Искру, но она продолжала прилежно писать, не проявляя никаких эмоций.
– Ну ладно, – сказал Смерчев, – не будем затягивать наш разговор. Я только хотел бы сказать нашему гостю (я заметил, что он избегает именовать меня Классиком), мы очень хорошо понимаем, что исправлять уже написанную книгу и делать лишнюю работу не хочется. Но это очень нужно, и вот мы все, не только я лично, но и другие члены Творческого Пятиугольника очень вас просим: вычеркните вы этого, который там у вас ездит на белом коне. Это будет лучше и для вас, и для нас. Ну что вы так за него уцепились? Чем он вам так уж дорог?
О Гена, ну что мне с ними делать?
Я опять поднялся и стал нервно ходить по комнате.
– Господа комсоры, – начал я, стараясь быть как можно более убедительным. – Поверьте мне, я ничего плохого против вас не замышляю. Я хотел бы сделать все, как вы хотите. Вчера, перечитывая некоторые страницы романа, я уже взял ручку и хотел, искренне хотел Сим Симыча вычеркнуть.
– И что же вам помешало? – насмешливо поинтересовалась Пропаганда Парамоновна.
– Натура помешала, сказал я – Вот понимаете, вижу слово Сим, нацеливаюсь на него, а рука просто не поднимается И кроме того, так же просто он не вычеркивается. Если вычеркнуть его, значит, надо вычеркнуть и Зильберовича.
– Очень хорошо, – вмешался Звездоний. – Одним симитом будет меньше.
– Да не одним, – возразил я. – Вычеркнуть Зильберовича, тогда и Жанета там ни к чему. А за Жанетой надо вычеркивать и Клеопатру Казимировну И Степаниду, и Тома, и лошадь, и доктора Ривкина.
– Ну и вычеркните их всех! – закричал Смерчев.
– Но вы же понимаете, что тогда никакого романа не получается. Получается какая– то чепуха. И вообще вы меня просто не понимаете. Да если бы я умел так корежить свои романы, мне бы к вам и ездить незачем было. Я бы еще тогда, в социалистические времена, при культистах, волюнтаристах, коррупционистах и реформистах сделал бы знаете какую карьеру! Я бы уже тогда был секретарем Союза писателей. Героем труда, депутатом и лауреатом. И еще б гонорары получал мешками. Но я тогда этого не умел и сейчас не умею.
В кабинете наступило тяжелое молчание. Участники заседания переглядывались, а Коммуний Иванович расстегнул и опять застегнул верхнюю пуговицу гимнастерки.
Вдруг Пропаганда Парамоновна вскочила на свои короткие ножки, подкатилась ко мне сзади, обняла меня и своими большими грудями прижалась к моим лопаткам.
– Ну пожалуйста, ну миленький, – забормотала она сладеньким голоском, – ну что ж ты такой упрямый, ну что ты противишься, прямо как осел какой-то. Ну, пожалуйста, помоги нам, я тебя прошу. Как женщина тебя умоляю.
Она вдруг опустилась на колени, обхватила мои ноги руками…
– Ну миленький, ну хорошенький…
Я разволновался, вскочил на ноги, уперся руками в ее колючее темя и стал отталкивать.
– Да что вы! – сказал я. – Да что это вы такое устраиваете? Да как вам не стыдно!
– Позорник! – вдруг услышал я голос Звездония. – Он еще говорит о стыде! Негодяй! Ты посмотри, кто перед тобой стоит на коленях! Женщина! Мать! Генерал! А ты… Да я тебе сейчас всю морду в кровь разорву!
С этими словами он подскочил ко мне, стукнул ногою в пол и ринулся на меня с кулаками. Хорошо, я успел как раз вырваться из объятий Пропаганды, схватил Звездония за бороденку, потянул вниз и расквасил его физиономию о свое колено.
Умываясь красной юшкой, он отскочил с диким ревом и стал у стены, прижавшись к ней спиной. Он закрыл лицо руками, но кровь текла сквозь пальцы, капала ему на рясу и на пол.
Участники заседания изумленно смотрели то на меня, то на Звездония. Первый раз за все время я перехватил взгляд Искрины и понял, что она в ужасе.
– Да это же настоящий террор! – вдруг зловеще произнесла Пропаганда Парамоновна.
И в кабинете наступило молчание, от которого мне стало не по себе.
Маршал Взрослый вдруг встал и вышел.
И я заметил, что сразу все присутствующие не то чтоб облегченно вздохнули, но расслабились. Дзержин вскочил и подбежал к Звездонию.
– Ну что тут у тебя? – спросил он довольно грубо. – Ну, ничего страшного. Задери голову вверх, и кровь остановится. Все в порядке, – сообщил Дзержин Смерчеву.
– Да как это все в порядке? – возмутилась Пропаганда Парамоновна. – Какой же это порядок, когда совершается бандитское нападение?
– Помолчи! – оборвал ее Дзержин – Вот что, – сказал он и заходил кругами по комнате. Наша дискуссия с Классиком зашла слишком далеко. Мы требуем от него чего-то, он нас не понимает, а почему?
– А потому что враг, поэтому и не понимает, – сказала Пропаганда.
– Да, вероятно, поэтому, – печально улыбнулся Смерчев.
– Ну зачем же так! – хлопнул себя по ляжке Дзержин. Зачем сразу же враг? Зачем кидаться такими словами? Я лично, как работник БЕЗО, привык искать в людях хорошее, самое лучшее, что в них есть. Мы должны нашего Классика попытаться понять. Дело в том, что я тут просматривал всякие старые дела предварительных писателей и обнаружил, что среди них было много, в общем-то, ненормальных и с ними надо обращаться тонко. Потому что иначе они упираются. Как вот сейчас он. А все дело в том, что он человек творческий, ему нельзя просто приказывать сделать то-то и то-то, а мы должны предложить ему широкий выбор, чтобы размах был для творчества. Ну, допустим, не хочет он указать местонахождение сейфа. Ладно, не надо. Не хочет вычеркнуть своего героя, это можно понять. Но послушай, дорогуша, – обратился он уже лично ко мне. – Ты можешь сам что-нибудь придумать. Допустим, не хочешь вычеркивать своего этого, но можно сделать, что он умер – и все. И на этом поставить точку. Или, допустим, его не заморозили, а засолили. А?
Дзержин посмотрел на меня, и другие последовали его примеру. Даже Звездоний, боясь опустить голову, как-то ее слегка развернул и посмотрел на меня по-птичьи.
– А что? – сказал Смерчев. – По-моему, идея хорошая. Продуктивная.
– Да глупости это, – возразил я устало. – Кто ж это станет засаливать человека? Он же не огурец и не свинина.
– Ну это я просто так, – сказал Дзержин. – Это я сказал как бы в порядке бреда. Ну можно чего-нибудь другое придумать. Допустим, его заморозили, в сейф положили, а там дырка, он разморозился и протух. Короче говоря, всякие варианты могут быть. Тебе лучше видно, ты ж художник.
В это время Искра глянула на меня, и я понял, что она категорически против таких поправок. Может быть, если б не этот ее взгляд, я бы и уступил. А так…
– Нет, – сказал я, чувствуя, что минута слабости прошла. – Нет, такого не будет. И вообще, раз вы так со мной разговариваете, я с вами никаких дел больше иметь не хочу. Не надо мне ни юбилеев ваших, ни почестей. Я вот только дождусь своего космоплана и уеду к себе обратно в Штокдорф.
– Без визы? – зажимая нос, с любопытством прогнусавил Звездоний.
– Без какой еще визы? – спросил я настороженно.
– Ну как же, – улыбнулся Смерчев. – У нас же существуют определенные правила пересечения границ. У нас без визы нельзя. У нас даже для того, чтобы выехать в Первое Кольцо, куда-нибудь, понимаете, допустим, в Калужскую область, и то виза нужна.
Так это, – махнул я рукой, – касается ваших комунян. А я не только не комунянин, я даже советского гражданства вот уже шестьдесят лет с лишним лишен. И вообще я не ваш.
При этих моих словах все члены Пятиугольника как-то странно переглянулись, а Коммуний Иванович улыбнулся, широко развел руки и, называя меня моим человеческим именем, удовлетворенно сказал:
– Нет, Виталий Никитич, вы наш. Ведь мы вас реабилитировали.
Достарыңызбен бөлісу: |