ВОСПОМИНАНИЯ.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1848 ГОД.
III
В последние два десятилетия царствования Фридриха-Вильгельма III1 тяга к германскому единству находила свое внешнее выражение лишь в форме студенческих корпоративных стремлений, вызывавших соответствующие репрессии. Немецкое, или, как он писал, «тевтонское» («teutsches») национальное чувство было у Фридриха-Вильгельма IV2 сердечнее и живее, чем у его отца, но его проявление тормозилось из-за пристрастия короля к средневековым формам и из-за того, что он не любил принимать ясные и твердые решения в своей практической деятельности. Поэтому он упустил благоприятный момент в марте 1848 г.— и это был не единственный упущенный случай. В промежуток между южногерманскими революциями, в том числе и в Вене, и событиями 18 марта3, когда было очевидно, что из всех германских государств, включая и Австрию, устояла только одна Пруссия, германские князья готовы были явиться в Берлин и искать там защиты на условиях, которые шли в направлении объединения гораздо дальше того, что осуществлено сейчас. Даже баварское самосознание было поколеблено. Если бы дело дошло до конгресса (германских) князей, который на основе декларации прусского и австрийского правительств от 10 марта должен был собраться 20 марта в Дрездене, то, судя по настроению причастных к этому дворов, можно было ожидать такой же готовности к жертвам на алтарь отечества, какая была проявлена французами 4 августа 1789 г.4. Это мнение соответствовало фактическому положению дел; в военном отношении Пруссия была достаточно сильна, чтобы остановить революционную волну и предоставить остальным немецким государствам такие гарантии порядка и законности на будущее время, которые казались тогда приемлемыми остальным династиям.
События 18 марта послужили доказательством того, как опасно может быть вмешательство грубой силы даже для тех целей, которые должны быть достигнуты с ее помощью. Между тем к утру 19 марта еще ничего не было потеряно. Восстание было подавлено. Его вожаки, в числе их знакомый мне еще по университету асессор Рудольф Шрамм, бежали в Дессау; первое известие об отступлении войск они приняли за полицейскую уловку и вернулись в Берлин лишь после того, как получили газеты. Я думаю, что если бы эта победа — единственная в то время победа, одержанная европейским правительством над мятежниками, — была использована умно и с твердостью, достигнутое в таком случае германское единство было бы более полным, чем это в конце концов произошло тогда, когда я участвовал в правительстве. Что было бы лучше и прочнее, — этот вопрос я оставляю открытым.
Если бы король окончательно подавил в марте (берлинское) восстание и не допустил его возобновления, то после крушения Австрии император Николай не препятствовал бы нам при создании новой устойчивой организации Германии5. Его симпатии сначала склонялись скорее к Берлину, чем к Вене, хотя Фридрих-Вильгельм IV лично не пользовался — да при различии характеров и не мог пользоваться — этими симпатиями.
Когда король проезжал 21 марта по улицам Берлина под знаменами студенческих корпораций6, это меньше всего могло содействовать восстановлению того, что было утрачено с точки зрения и внутренних и внешних отношений. Дело обернулось таким образом, что король оказался уже во главе не своих войск, а во главе баррикадных борцов, тех непокорных масс, перед угрозами которых (германские) князья несколько дней назад искали у него защиты. После столь недостойного шествия пришлось отказаться представить дело, как будто перенесение намеченного съезда князей из Дрездена в Потсдам является единственным последствием мартовских событий.
Мягкость, с которой Фридрих-Вильгельм IV под давлением непрошенных, а быть может, и предательских советчиков, уступая женским слезам, хотел завершить победу, одержанную в кровопролитном столкновении в Берлине, приказав своим войскам отказаться от победы, принесла вред дальнейшему развитию нашей политики прежде всего в том отношении, что была упущена благоприятная возможность. Другой вопрос — долго ли оставался бы успех на стороне короля, если бы он удержал и использовал победу своих войск. Во всяком случае король не был бы тогда в таком угнетенном настроении, в каком я застал его во время второго Соединенного ландтага, наоборот: под влиянием победы у него наблюдался бы усиленный подъем красноречия, как это было, например, в 1840 г., когда принималась присяга на верность, в Кельне в 1842 г. и в других случаях. Я не берусь судить, какое влияние на поведение короля, (на) романтику средневековых имперских воспоминаний об Австрии и князьях и (на) столь сильное до и после этого самосознание князей внутри страны оказало бы сознание (короля), что он окончательно расправился с мятежом, (не) победившим лишь его одного на всей нерусской части континента. То, что было бы завоевано в уличных боях, было бы достижением иного рода и меньшей значимости, чем то, что было завоевано позднее на полях сражений. Может быть, для нашего будущего было и лучше, что нам пришлось блуждать в пустыне внутренней борьбы с 1848 по 1866 г.7, подобно евреям, прежде чем они достигли страны обетованной. Вряд ли удалось бы нам избежать войн 1866 и 1870 гг.8 после того как наши соседи, силы которых в 1848 г. были подорваны, с помощью Парижа, Вены и еще кого-нибудь снова воспряли и окрепли бы. Представляется сомнительным, чтобы при развитии по более короткому и быстрому пути мартовской победы 1848 г. влияние исторических событий на немцев было бы таким же, как сейчас; когда создается впечатление, что династии — и как раз те, которые в прошлом были настроены особенно партикуляристски, — относятся к империи более дружелюбно, чем фракции и партии.
Мое первое посещение Сан-Суси9 произошло при неблагоприятных обстоятельствах. В первых числах июня, за несколько дней до отставки министра-президента Лудольфа Кампгаузена10, я находился в Потсдаме; ко мне в гостиницу явился лейб-егерь с уведомлением, что король желает со мной говорить. Под влиянием моих тогдашних фрондистских11 настроений я сказал, что, к сожалению, не могу исполнить приказания его величества, так как собираюсь ехать домой и жена моя, здоровье которой требует особо бережного отношения, будет волноваться, если я задержусь дольше, чем это было условлено. Немного погодя явился флигель-адъютант Эдвин фон-Мантейфель12, повторил предложение в форме приглашения к столу и сказал, что король предоставляет в мое распоряжение фельдъегеря, чтобы известить мою жену. Мне ничего не оставалось, как отправиться в Сан-Суси. Общество за обедом было очень небольшое: насколько я помню, кроме дам и свиты были только Кампгаузен и я. После обеда король повел меня на террасу и дружески спросил: «Как ваши дела?» С раздражением, которое я таил в себе с мартовских дней, я ответил: «Плохо». На это король: «Я думаю, что настроение у вас должно быть хорошее». Под впечатлением указов, содержания которых точно не припомню, я ответил: «Настроение было прекрасное, но оно испортилось с тех пор, как королевскими властями, за королевской печатью нам была привита революция. Нет уверенности в поддержке со стороны короля». В этот момент из-за кустов показалась королева и сказала: «Как смеете вы так говорить с королем?»— «Оставь меня, Элиза, — сказал король, — я уж сам с ним справлюсь».— «В чем же, собственно, вы меня упрекаете?» —обратился он ко мне. «В том, что вывели войска из Берлина». — «Я этого не хотел», — возразил король. А королева, которая еще находилась на таком расстоянии, что могла слышать нас, добавила: «В этом король совсем не виноват, он трое суток не спал». — «Король должен уметь спать», —заметил я. Не смущаясь этим резким ответом, король сказал: «Когда приходишь из ратуши, всегда делаешься умнее; какая была бы польза, если бы я признал, что действовал, «как осел»? Упреки—плохое средство для того, чтобы восстановить пошатнувшийся престол; мне нужна для этого поддержка и действенная преданность, а не критика». Доброта, с какой было сказано это и прочее, покорила меня. Я явился к нему в настроении фрондера, которому совершенно безразлично, если его весьма немилостиво выпроводят вон, а ушел совершенно обезоруженный и покоренный.
На мое замечание, что он является господином страны и обладает властью, чтобы повсюду восстановить находящийся под угрозой порядок, король сказал, что он должен остерегаться сходить с пути формальной законности. Если бы он захотел порвать с Берлинским собранием13, «парламентом поденщиков», как его называли тогда в известных кругах, то для этого нужно, чтобы на его стороне было формальное право, иначе его предприятие будет покоиться на непрочной основе и вся монархия окажется под угрозой не только со стороны внутренних движений, но и извне. Возможно, что он имел при этом в виду войну с французами в обстановке восстаний в Германии. Мне кажется, однако, более вероятным, что в тот момент, когда он хотел заполучить мои услуги, он именно мне не пожелал выразить опасения, что его общегерманские перспективы повредят Пруссии. Я возразил, что при настоящем положении формальное право и его границы весьма неясны и что противники, если бы они имели власть, так же мало церемонились бы с ним, как и 18 марта; я рассматриваю положение скорей с точки зрения войны и вынужденной обороны, нежели с точки зрения юридической аргументации. Король все же настаивал на том, что его положение будет слишком неустойчиво, если он сойдет с почвы законности, и у меня осталось впечатление, что вопрос о возможности восстановления порядка в Пруссии он подчинял на первых порах черно-красно-золотому14, как тогда говорили, направлению мысли, которое поддерживал в нем Радовиц15.
Из многочисленных бесед с королем, которые последовали за этой первой беседой, мне запомнились следующие его слова: «Я хочу повести борьбу против тенденций Национального собрания, но как бы я ни был убежден в своих правах, при нынешнем положении вещей, у меня нет уверенности, что другие, а также, в конечном счете, и широкие массы, разделяют это убеждение. Чтобы я мог быть вполне уверен в этом, (Национальное) собрание должно в еще большей мере сойти с почвы права, и притом в таких вопросах, где мое право защищаться силой было бы вполне ясно не только мне, но и всем вообще».
Мне так и не удалось убедить короля в том, что его сомнения относительно (реальности) своей власти неосновательны и что поэтому все сводится к тому — верит ли он в свое право, когда хочет обороняться против недопустимых посягательств собрания. Моя правота была вскоре подтверждена тем, что перед лицом больших и малых восстаний любое военное распоряжение проводилось беспрекословно и ревностно, и притом даже в таких условиях, когда соблюдение воинской дисциплины было с самого начала связано с подавлением уже начавшегося вооруженного сопротивления. Между тем роспуск собрания, коль скоро деятельность его была бы признана опасной для государства, не возбудил бы в рядах войск вопроса об обязательном выполнении военного приказа. Точно так же вступление большого количества войск в Берлин после штурма цейхгауза16 и подобных событий было бы понято не только солдатами, но и большинством населения (если не говорить о меньшинстве, игравшем руководящую роль) как заслуживающее признательности использование несомненного королевского права; и если бы даже гражданская гвардия захотела оказать сопротивление, то она только увеличила бы в войсках справедливый воинственный гнев. Мне трудно допустить мысль, чтобы летом король мог сомневаться в том, имеет ли он достаточно материальных сил, чтобы положить конец революции в Берлине. Скорее я могу предположить, что у него были задние мысли: (с одной стороны), — нельзя ли будет при каком-либо стечении обстоятельств использовать, прямо или косвенно, Берлинское собрание и примирение с ним и его правовой основой, — будь то в комбинации с Франкфуртским парламентом17 или против него, будь то для оказания давления в германском вопросе в других направлениях; (а с другой стороны), —не скомпрометирует ли формальный разрыв с прусским народным представительством перспективы германского объединения. Шествие под немецкими знаменами я, конечно, не приписываю таким наклонностям короля: он был тогда физически и душевно так потрясен, что не мог оказать достаточного сопротивления тем требованиям, которые ему настойчиво предъявлялись.
Бывая в Сан-Суси, я познакомился там с людьми, пользовавшимися доверием короля также и в политических вопросах, и по временам встречался с ними в кабинете. Из них назову в особенности генералов Леопольда фов-Герлаха и фон-Рауха, позднее Нибура18 — советника кабинета.
Раух был практичней; Герлах страдал тем, что склонен был при решении актуальных вопросов увлекаться остроумными обобщениями. Он был благородной натурой, (человеком) широкого размаха, но не таким фанатиком, как его брат, президент Людвиг фон-Герлах19; в обыденной жизни он был скромен и беспомощен, как дитя, но политик он был смелый, с широким кругозором, ему мешала только его флегматичность. Я помню, как мне пришлось однажды в присутствии обоих братьев, президента и генерала, следующим образом высказаться по поводу сделанного им упрека в непрактичности: «Если бы мы втроем увидели сейчас в окно; что на улице произошел несчастный случай, то господин президент пустился бы в связи с этим в остроумные рассуждения о недостатке в нас веры и о несовершенстве наших учреждений; генерал сказал бы в точности, что следовало сделать, чтобы помочь беде, но не двинулся бы с места; и только я вышел бы на улицу или позвал бы людей на помощь». Таков был генерал, влиятельнейший политический деятель среди камарильи20 Фридриха-Вильгельма IV: человек благородного и самоотверженного характера, верный слуга короля, но ни морально, ни, может быть, даже и физически — из-за своей тучности — неспособный быстро осуществлять свои правильные идеи. В те дни, когда король был несправедлив или немилостив к нему, в доме генерала на вечерней молитве можно было, вероятно, слышать старую церковную песнь:
Князьям не доверяйся, друг, —
Изменчивы они:
Провозгласят «Осанна» вдруг,
На завтра же—«Распни!»
Но его преданность королю нисколько не умалялась этим христианским излиянием недовольства. Он душой и телом стоял за короля, даже в тех случаях, когда тот, по его мнению, заблуждался. В конце концов он почти добровольно поплатился за это жизнью. В очень холодный и ветреный день он шел за гробом своего короля с обнаженной головой, держа каску в руке. Это последнее формальное выражение преданности старого слуги праху своего короля подорвало его и без того слабое здоровье: он заболел рожей лица и через несколько дней умер. Его смерть заставляет вспомнить дружинников древнегерманского князя, добровольно умиравших вместе с ним.
Таким же, как Герлах, и, быть может, еще большим влиянием на короля пользовался в 1848 г. Раух. Весьма одаренный человек, воплощение здравого смысла, смелый и честный, без школьного образования, с устремлениями настоящего прусского генерала в лучшем смысле этого слова, он неоднократно выступал на дипломатическом поприще в качестве военного атташе в Петербурге. Однажды Раух явился в Сан-Суси с устным поручением министра-президента графа Бранденбурга21 испросить решение короля по одному важному вопросу. Королю это решение стоило больших усилий, и он никак не мог дать окончательного ответа. Тогда Раух достал из кармана часы и, посмотрев на циферблат, сказал: «Сейчас остается еще двадцать минут до отхода моего поезда. Ваше величество должны будете все же приказать, должен ли я передать графу Бранденбургу «да» или «нет» или я должен буду доложить ему, что ваше величество не хотите сказать ни «да», ни «нет». Эти слова были произнесены в раздраженном тоне, смягченном воинской дисциплиной, и в них выражалось недовольство, понятное у твердого и решительного генерала, утомленного продолжительной и бесплодной дискуссией. Король сказал: «Ну, так и быть, да». После этого Раух поспешно удалился, чтобы поскорее добраться через город к вокзалу. Постояв несколько минут в задумчивости, как бы взвешивая последствия принятого против воли решения, король, обращаясь к Герлаху и ко мне, сказал: «Ох уж этот Раух! Он не умеет правильно говорить по-немецки, но у него больше здравого смысла, чем у всех нас». И после этого, уходя из комнаты и обращаясь к Герлаху, он прибавил: «А умнее вас во всяком случае». Не знаю, прав ли был король в этом случае: Герлах был умнее, Раух практичнее.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ (Т.I)
ВЗГЛЯД НАЗАД НА ПРУССКУЮ ПОЛИТИКУ
На авторитете королевской [власти] неблагоприятно отражалось у нас то, что нашей внешней и особенно нашей германской политике недоставало самостоятельности и энергии; на этой почве укоренилось и несправедливое отношение бюргерства к армии и ее офицерам, и предубеждение против военных мероприятий и расходов на армию. В парламентских фракциях честолюбие главарей, ораторов и кандидатов в министры питалось и прикрывалось национальной неудовлетворенностью. После смерти Фридриха Великого, ясно осознанные цели в нашей политике либо вовсе отсутствовали, либо неуклюже выбирались или осуществлялись; это имело место с 1786 по 1806 г., когда наша политика, лишенная с самого начала определенного плана, привела к печальному концу22. Ни малейшего намека на национально-немецкое направление не удается обнаружить в ней вплоть до того момента, когда французская революция разразилась полностью. Первые проблески такого направления — Союз князей, идея прусской империи, демаркационная линия23, присоединение немецких земель — были плодом не национальных, а прусско-партикуляристских стремлений. В 1786 г. основной интерес был все еще сосредоточен не на немецко-национальной почве, а на мысли о приобретениях польских земель, и недоверие между Пруссией и Австрией поддерживалось вплоть до самой войны 1792 г. соперничеством обеих держав не столько в Германии, сколько в Польше. В конфликтах Тугут-Лербахского периода24 спор из-за обладания польскими территориями, в частности Краковом, играл гораздо более видную роль, нежели спор из-за гегемонии в Германии, стоявший на переднем плане во второй половине нынешнего столетия.
Национальный вопрос был в то время в большей мере на заднем плане; прусское государство приобретало новых польских подданных с той же — если даже не с большей — готовностью, как и немецких, лишь бы это были подданные. Австрия в свою очередь не задумывалась ставить под вопрос результаты совместных военных действий против Франции, как только у нее зарождалось опасение, что она не будет располагать для отстаивания своих польских интересов против Пруссии необходимыми военными силами, если захочет употребить их в дело на французской границе. Принимая по внимание взгляды и способности лиц, стоявших в то время во главе австрийской и русской политики, трудно сказать, была ли у Пруссии возможность избрать при тогдашней ситуации более рациональное направление вместо того пути, на который она вступила, наложив veto [запрещение] на ориентальную политику обоих своих восточных соседей, что нашло свое отражение в Рейхенбахской конвенции 27 июля 1790 г. Я не могу преодолеть впечатления, что это veto было всего лишь актом бесплодного самомнения вроде французского prestige [престижа], — актом, в котором бесцельно разбазаривался авторитет, унаследованный от Фридриха Великого; эта затрата сил не принесла Пруссии никакой иной пользы, кроме чувства удовлетворенного тщеславия проявлением своего великодержавного положения, по отношению к обеим империям, — show of power [демонстрацией силы].
Если Австрия и Россия были заняты на востоке, то в интересах их менее могущественного в то время соседа было, думается мне, не мешать им, а скорее поощрять и укреплять обе державы в направлении их восточных домогательств, ослабляя тем самым их нажим на наши границы. По своей военной организации Пруссия в то время была в состоянии привести себя в боевую готовность быстрее, чем ее соседи, и могла бы использовать это свое преимущество, как она делала это не раз впоследствии, если бы она воздерживалась от преждевременных выступлений на чьей-либо стороне и, в соответствии со своей относительной слабостью, предпочитала оставаться en vedette [на страже], вместо того чтобы присваивать себе prestige арбитра между Австрией, Россией и Портой.
Порочность подобного рода отношений заключалась обычно в отсутствии [ясно поставленной] цели и в нерешительности, с которыми приступали к их использованию и эксплуатации. Великий курфюрст25 и Фридрих Великий отчетливо понимали, насколько пагубны полумеры в тех случаях, когда надо выступить на чьей-либо стороне или пригрозить таким выступлением. Пока Пруссия не превратилась еще в государственное образование, приблизительно соответствующее немецкой национальности, пока она не принадлежала к числу государств «насыщенных» (zu den “saturirten” Staaten), по выражению, которое я услышал от князя Меттерниха, — до тех пор она должна была утроить свою политику в согласии с приведенным выше выражением Фридриха Великого «en vedette». Но ведь «vedette» [здесь: дозор] имеет право на существование лишь при том условии, если за ним стоит готовый к бою отряд; без такого отряда и без решимости употребить его в дело — будь то за, будь то против одной из враждующих сторон—прусская политика, бросая на чашу весов свой европейский авторитет в случаях, подобных Рейхенбаху, не могла извлечь отсюда никакой материальной выгоды ни в Польше, ни в Германии, а могла лишь возбудить недовольство и недоверие к себе обоих своих соседей. В исторических суждениях наших шовинистически настроенных соотечественников еще и теперь обнаруживаешь отголоски того глубокого удовлетворения, какое испытало прусское самолюбие в связи с тем, что Берлин оказался в состоянии сыграть роль арбитра в восточном споре; Рейхенбахская конвенция слывет у них апогеем того же уровня, как политика Фридриха—апогеем, начиная с которого идет спуск и понижение через Пильницские переговоры и Базельский мир — вплоть до Тильзита26.
Будь я министром Фридриха-Вильгельма II, я скорее дал бы совет поддержать честолюбие Австрии и России, направленное на Восток, но в уплату за это потребовал бы материальных уступок, хотя бы только на почве польского вопроса, который был во вкусе того времени,—и не без основания, пока мы еще не владели Данцигом и Торном27 и не задумывались еще над германским вопросом. Опираясь не менее чем на 100 тысяч солдат, готовых идти в бой, и угрожая в случае надобности привести их в движение и предоставить Австрию в войне с Францией ее собственным силам, — прусская политика могла бы достичь при тогдашних обстоятельствах во всяком случае больших результатов, нежели чисто дипломатический триумф Рейхен-баха.
Принято считать, что история австрийского дома с Карла V28 раскрывает ряд упущенных возможностей, причем ответственность за это возлагается в большинстве случаев на очередного духовника государей; но история Пруссии всего лишь за последние сто лет не менее богата подобными же упущениями, Если правильно использованный случай времен Рейхенбахской конвенции мог повлечь за собой пусть недостаточный, но все же шаг вперед на пути возвышения Пруссии, то уже в 1805 г. возможно было развитие более широкого масштаба, развитие, при котором прусская политика могла бы начать действовать против Франции, в пользу Австрии и России, предпочтительно военными, а не дипломатическими средствами и, разумеется, не безвозмездно. Добиться соответствующих условий, на которых Пруссия должна была или оказала бы им поддержку, мог, разумеется, не министр вроде Гаугвица29, а лишь полководец во главе 150-тысячного войска в Богемии или Баварии. То, что в 1806 г. случилось post festum [после пира], могло оказать в 1805 г. решающее влияние. В том, что возможности были упущены, в Австрии были повинны духовники, а в Пруссии — советники кабинета и честные, но ограниченные генерал-адъютанты.
Оказывать gratis [даром] услуги, подобные тем, какие прусская политика оказала России при заключении Адрианопольского мира в 1829 г.30 и при подавлении польского восстания в 1831 г,31 совсем уже не было никаких оснований, так как берлинский кабинет отнюдь не пребывал в неизвестности относительно далеко не дружественных Пруссии махинаций, которые незадолго до этого имели место между императором Николаем и королем Карлом Х32. Идиллией родственных уз между государями33 дорожили у нас обычно достаточно сильно; чтобы смотреть сквозь пальцы на грехи России, недоставало лишь Взаимности. В 1813 г. Россия бесспорно приобрела право на Прусскую признательность; с февраля 1813 г. и вплоть до Венского конгресса Александр I оставался в общем и целом верен своему обещанию восстановить Пруссию в ее status quo ante [состоянии, в каком она была до войны, т. е. в ее довоенных границах]. Он не забывал, разумеется, и русских интересов, но все же исполненные благодарности воспоминания Фридриха-Вильгельма продолжали быть по отношению к нему естественными. Подобные воспоминания были еще очень распространены в нашем обществе в годы моего детства, вплоть до кончины Александра I в 1825 г.; русские великие князья, генералы и русские воинские части, появлявшиеся по разным поводам в Берлине, унаследовали еще остатки той популярности, с какой у нас встречали в 1813 г. первых казаков.
Нарочитая неблагодарность, как ее афишировал князь Шварценберг34, и в политике, как и в частной жизни, не только некрасива, но и неумна. Но ведь мы выплачивали наш долг России не только в то время, когда русские оказались в затруднительном положении под Адрианополем, не только нашим поведением в Польше в 1831 г., но и на протяжении всего царствования Николая I, который был более чужд немецкой романтике и благодушию, чем Александр I, хотя и поддерживал дружеские отношения со своими родственниками в Пруссии и с прусскими офицерами. В его правление мы жили на положении русских вассалов; [так это было] в 1831 г., когда Россия без нас едва ли справилась бы с поляками, особенно же при всех переменах европейской конъюнктуры с 1831 по 1850 г., когда мы неизменно акцептировали и оплачивали русские векселя; [так продолжалось до тех пор], пока русский император не отдал после 1848 г. своего предпочтения молодому австрийскому императору перед королем Пруссии; русский арбитр холодно и черство вынес тогда свое решение против Пруссии и ее германских стремлений и заставил заплатить себе полностью за дружеские услуги 1813 г., навязав нам Ольмюцское унижение35. Позднее, во время Крымской войны и польского восстания 1863 г., мы авансом оказали России значительные [услуги], и если мы в том же году не последовали личному призыву Александра II к войне36 и, наряду с датским вопросом, вызвали тем самым его раздражение, то это показывает лишь, как далеко вышли уже русские притязания за пределы равноправия и какого они требовали подчинения.
Дефицит нашего счета был обусловлен, во-первых, родственными чувствами и привычной зависимостью более слабого от более сильного, а затем — также и ошибочным мнением, будто император Николай питает к нам те же чувства, что и Александр I, и имеет право на признательность за услуги времен освободительных войн. На самом деле, однако, в царствование императора Николая не было никаких более глубоко коренившихся в немецкой душе побуждений поддерживать нашу дружбу с Россией на основе равенства, [не] извлекая из нее по меньшей мере той же пользы, какую извлекала Россия из оказанных нами услуг. При несколько более развитом чувстве собственного достоинства и несколько большей уверенности в своих силах мы могли бы добиться признания нашего права на взаимность, тем более что в 1830 г., после июльской революции37, Пруссия, перед лицом этой неожиданности, была целый год, несмотря на тяжеловесность своей системы ландвера, несомненно, самой сильной и, пожалуй, единственной в Европе военной державой, остававшейся в боеспособном состоянии. Слабость и медлительность, с какими вооружалась могущественная Российская империя для борьбы с восстанием маленького Варшавского королевства, доказывают, насколько запущено было за 15 лет мира военное дело не только в Австрии, но и в России, за исключением, быть может, одной лишь императорской гвардии и польской армии великого князя Константина38.
В подобном же положении находилась в то время и французская, а тем более — австрийская армия. После июльской революции Австрия потратила более года на приведение своей развалившейся военной организации в такое состояние, чтобы защищать хотя бы только свои итальянские интересы39. Австрийская политика отличалась при Меттернихе достаточной ловкостью, чтобы оттянуть какие-либо решения трех великих восточных держав до тех пор, пока Австрия не почувствовала себя достаточно вооруженной, чтобы иметь возможность сказать и свое слово. Вполне правильно военная машина функционировала только в Пруссии, как бы тяжеловесна она ни была, и если бы прусская политика способна была принимать самостоятельные решения, то у нее достало бы сил по собственному усмотрению предопределить в 1830 г. положение в Германии и Нидерландах40. Но самостоятельной прусской политики с 1806 г. и вплоть до 40-х годов вообще не существовало: наша политика делалась тогда попеременно то в Петербурге, то в Вене. Что же касается предпринимавшихся в Берлине с 1786 по 1806 г. и с 1842 по 1862 г. попыток найти пути самостоятельной политики, то они едва ли встретят признание при их критической оценке с точки зрения ревностного пруссака.
До 1866 г. мы могли приписывать себе ранг великой державы только сит grano salis [весьма условно] и после Крымской войны сочли нужным добиваться внешнего признания за нами этого ранга, пресмыкаясь на Парижском конгрессе41. Мы признавали [тем самым], что нуждаемся в аттестате от прочих держав, чтобы чувствовать себя великой державой. Мы чувствовали себя не достигшими мерила, выраженного в горчаковском изречении по поводу Италии, согласно которому «une grande puissance ne se reconnait pas, elle se revele» [«великая держава не признается, она проявляет себя»]. Revelation [откровение], что Пруссия великая держава, было в свое время признано Европой., но долгие годы малодушной политики привели к ее ослаблению, нашедшему в конце концов свое выражение в той жалкой роли, какую взял на себя Мантейфель в Париже. Его запоздалое допущение [к участию в конгрессе] не могло поколебать той истины, что держава, желающая, чтобы ее признали великой, должна прежде всего сама считать себя такой и иметь мужество быть ею. После всех унижений, которые нам пришлось перенести со стороны Австрии и вообще западных держав, я считал прискорбным доказательством отсутствия чувства собственного достоинства наше желание быть допущенными на конгресс и скрепить его решения своею подписью. Наше положение в 1870 г. при лондонских переговорах по вопросу о Черном море42 могло бы доказать справедливость этого мнения, если бы Пруссия не проникла недостойным образом на Парижский конгресс. Когда Мантейфель, возвращаясь из Парижа, гостил у меня 20 и 21 апреля во Франкфурте, я позволил себе выразить ему свое сожаление по поводу того, что он не взял себе за руководство в своих действиях victa Catoni43 и не положил начала подобающему нам независимому положению на случай взаимного русско-французского сближения, которое можно было предвидеть по ходу событий. В министерстве иностранных дел в Берлине не могло быть сомнений, что император Наполеон уже тогда имел в виду сближение с Россией и что руководящим кругам Англии заключение мира казалось преждевременным. Как достойно и независимо было бы наше положение, если бы мы не проникали унизительным образом на Парижский конгресс, а отказались участвовать в нем, не получив своевременного приглашения. Если бы мы вели себя более сдержанно, то в условиях новой группировки [держав] у нас стали бы заискивать; даже с внешней стороны наше положение было бы достойнее, если бы признание нас великой европейской державой не ставилось нами в зависимость от наших дипломатических противников, а основывалось исключительно на собственном самосознании и сопровождалось воздержанием от претензии на участие в европейских сделках, не представлявших для Пруссии никакого иного интереса, кроме интереса голого престижа и участия в обсуждении безразличных для нас предметов, — по аналогии о Рейхенбахской конвенцией.
Упущенные возможности, приходящиеся на периоды с 1786 г. 1806 г. и с 1842 по 1862 г., редко бывали поняты современниками; еще реже ответственность за них распределялась сразу же правильно. Только изучение архивных материалов и воспоминания соучастников и посвященных дали общественному мнению возможность 50—100 лет спустя установить для отдельных случаев [первоначальное заблуждение] и момент отклонения с правильного пути. Фридрих Великий оставил богатое наследие авторитета и веры в политику и могущество Пруссии. Его преемники могли целых два десятилетия глодать его наследие — подобно тому, как нынешний новый курс гложет наследие старого,— не отдавая себе отчета в слабости и ошибочности своего эпигонского хозяйничанья; вплоть до самой битвы под Иеной они тешили себя преувеличенной оценкой своих военных и политических дарований. Лишь катастрофа, последовавшая в ближайшие за Иеной недели, заставила двор и народ осознать, что управление государством было преисполнено промахов и ошибок. Но чьи это были промахи и ошибки, кто лично нес ответственность за эту грандиозную и неожиданную катастрофу, — остается спорным и до сих пор.
В абсолютной монархии,— а Пруссия была в то время абсолютной монархией,—никто, кроме суверена, не несет такой доли ответственности за политику, которую можно было бы установить точно; коль скоро он принимает или одобряет те или иные мероприятия, чреватые роковыми последствиями, никому уже не дано судить, являются ли они следствием его собственной нравственной воли или результатом влияния, оказанного на монарха самыми разнообразными особами мужского и женского пола, адъютантами, царедворцами, политическими интриганами, льстецами, болтунами и наушниками. Высочайшая подпись покрывает в конечном счете все; как она получена — не узнает ни один человек. С точки зрения монархических взглядов наиболее простой выход заключается [в возможности] возложить ответственность за случившееся на очередного министра. Но даже в том случае, когда абсолютизм сменяется конституционной формой правления, так называемая ответственность министров вовсе не независима от воли безответственного монарха. Министр может, конечно, уйти, если он не в состоянии добиться королевской подписи под тем, что считает нужным; но, уходя, он принимает на себя ответственность за последствия своей отставки, которые могут оказаться гораздо более глубокими в других отношениях, чем в непосредственно спорной области.
Установленная в Пруссии система государственного министерства с его коллегиальной формой и соответствующим ей мажоритарным голосованием, кроме того, повседневно вынуждает министра к компромиссам и уступчивости по отношению к своим коллегам. Действительную ответственность в делах большой политики может, однако, нести только один единственный руководящий министр, а отнюдь не анонимная коллегия с мажоритарным голосованием. Выбор правильного или ложного направления сводится нередко. К минимальным, но решительным поворотам, зачастую к тону или подбору слов того или иного международного документа. Даже при незначительном отклонении от правильного пути расстояние, отделяющее от него, нарастает нередко с такой быстротой, что прежняя стезя становится уже недостижимой, а возвращение к перепутью, откуда начались блуждания, — невозможным. Традиционная служебная тайна на протяжении жизни целых поколений скрывает от нас обстоятельства, при которых был сделан первый ложный шаг; вытекающая отсюда неясность прагматической связи вещей создает у руководящих министров, как это наблюдалось у ряда моих предшественников, равнодушие к существу дела, раз формальная сторона кажется обеспеченной королевской подписью или парламентским голосованием. У других конфликт между собственным честолюбием и путаницей междуведомственных отношений приводит к нервной горячке со смертельным исходом, как это было с графом Бранденбургом, или вызывает симптомы умственного расстройства, как в нескольких более ранних случаях.
Трудно сказать, кто по справедливости должен разделить ответственность за нашу политику в правление Фридриха-Вильтельма IV. С чисто человеческой точки зрения основная ответственность падает все же на самого короля, так как у него никогда не было выдающихся советников, способных руководить им и делами. Он оставлял за собой выбор не только в пределах советов каждого министра в отдельности, но также и в гораздо более широких пределах тех советов, которые поступали от более или менее умных адъютантов, советников кабинета, ученых, бесчестных карьеристов, честных фантазеров и царедворцев. И этот выбор он часто оставлял за собой надолго. А иногда менее вредно сделать что-либо плохо, нежели вообще ничего не делать. В период с 1852 до 1856 г. этот, лично столь обаятельный, государь неоднократно, и иногда в настойчивой и почти категорической форме, выдвигал передо мной возможность стать его министром; у меня никогда не было мужества воспользоваться этой возможностью или способствовать ее осуществлению44. При его отношении ко мне я не пользовался бы в его глазах авторитетом; что же касается его богатой фантазии, то она оказывалась бессильной, едва ей приходилось перейти в область практических решений. Мне же недоставало гибкости и уступчивости, чтобы я мог усвоить и в качестве министра отстаивать такие направления в политике, в которые я не верил, или такие, осуществление которых я не доверил бы решимости и настойчивости короля. Он поддерживал и даже поощрял элементы разлада между своими министрами; трения между Мантейфелем, Бодельшвингом и Хейдтом45, составлявшими своеобразный треугольник борющихся между собой сил, были приятны королю и служили ему вспомогательным политическим орудием в мелких столкновениях между влиянием короля и министров. Мантейфель терпел совершенно сознательно влияние и деятельность камарильи в лице Герлаха, Рауха, Нибура, Бунзена, Эдвина Мантейфеля46; политику он вел скорее оборонительную, чем направленную на достижение определенных целей, «тянул все ту же канитель» («fortwurstelnd»), по выражению графа Тааффе47, и был спокоен, когда мог укрыться за высочайшей подписью; и все же чистый абсолютизм без парламента сохраняет как-никак ту свою хорошую сторону, что у него остается сознание ответственности за свои собственные поступки. Гораздо опаснее абсолютизм, опирающийся на услужливый парламент и не нуждающийся ни в каком ином оправдании, кроме ссылки на согласие большинства.
Ближайшая после Крымской войны благоприятная для нашей политики ситуация сложилась вследствие итальянской войны48. Я, разумеется, не считаю, что король Вильгельм склонен был, уже будучи регентом, перешагнуть в 1859 г. во внезапном порыве решимости пропасть, отделявшую его тогдашнюю политику от той, которая привела впоследствии к восстановлению Германской империи. Если подходить к оценке тогдашнего положения с тем масштабом, какой вытекает из поведения министра иностранных дел фон-Шлейница при последовавшем вскоре заключении Теплицского гарантийного договора49 с Австрией, а также из отказа признать Италию, то в таком случае правомерно усомниться, можно ли было побудить тогда регента к такой политике, которая ставила бы использование прусской военной силы в зависимость от уступок на политическом поприще Германского союза. Положение рассматривалось не с точки зрения прусской политики, стремящейся вперед, а в свете традиционных забот о том, как бы снискать одобрение немецких государей, австрийского императора, а заодно и немецкой прессы и, наконец, в свете неясных попыток заслужить некую идеальную награду за добродетельную преданность Германии, при полном отсутствии сколько-нибудь ясного представления о характере самой цели и о том, в каком направлении и какими средствами она может быть достигнута.
Под влиянием своей супруги и партии «Еженедельника»50 регент в 1859 г. был близок к тому, чтобы принять участие в итальянской войне. Случись это, и война превратилась бы из австро-французской главным образом в прусско-французскую войну на Рейне. Россия, горевшая еще в то время ненавистью к Австрии, предприняла бы по меньшей мере демонстрацию против нас; как только мы оказались бы втянутыми в войну с Францией, Австрия, оказавшись у длинного конца политического рычага, стала бы взвешивать, где и когда положить предел нашим победам. То, чем во времена Тугута была Польша на шахматной доске Европы, стала тогда Германия. Я думал, что нам следовало, продолжая вооружаться, предъявить одновременно ультиматум Австрии — либо принять наши условия в германском вопросе, либо ждать нападения. Однако фикция постоянной самоотверженной преданности «Германии», [всегда] лишь на словах, никогда на деле, влияние принцессы и ее преданного австрийским интересам министра фон-Шлейница51 и обычное фразерство парламентов, ферейнов и прессы мешали регенту оценить положение своим собственным ясным и трезвым умом, в то время как в окружавшей его политической и личной среде не нашлось человека, который показал бы ему никчемность всей этой болтовни и отстоял бы перед ним дело здравых немецких интересов. Регент и его тогдашний министр верили в справедливость изречения: «LL y a quelqu’un qui a plus d’esprit que Monseieyr de Talleyrand, c’est tout le monde» [«Есть кое-кто поумнее господина Талейрана — это весь свет»]. В действительности, однако, tout le monde’y [всему свету] нужно слишком много времени, чтобы осознать истину, и обычно момент, когда это сознание могло бы принести пользу, оказывается упущенным, когда tout le monde, наконец, смекает, что собственно следовало сделать.
Лишь внутренняя борьба, которую предстояло пережить регенту, а впоследствии — королю; лишь убеждение, что его министры «новой эры» неспособны сделать его подданных счастливыми и довольными, держать их в повиновении и добиться внешнего выражения—на выборах и в парламентах—их удовлетворенного настроения, на что он надеялся и к чему стремился; лишь затруднения, которые привели короля в 1862 г. к решению об отречении,— лишь все это вместе взятое оказало на душу и на здравый смысл короля то влияние, которое помогло ему перейти от его монархических взглядов 1859 г. по мосту датского вопроса к точке зрения 1866 г., от слов к действиям, от фразы — к делу.
При тогдашних, и без того трудных, европейских ситуациях руководство внешней политикой со стороны министра, который намерен был вести трезвую и практичную политику, без династической сентиментальности и свойственного двору византинизма, чрезвычайно осложнялось мощными перекрестными воздействиями; сильнее и эффективнее всего проявлялись влияние королевы Августы и ее министра Шлейница, а также другие влияния, исходившие от государей и родственной корреспонденции; кроме того, свою роль играли инсинуации враждебных элементов при дворе, а равно — иезуитских агентов (Нессельроде, Штильфрид и т. д.), разных интриганов и опасных соперников вроде Гольца и Гарри Арнима52, а также соперников неопасных, как, например, бывшие министры и жаждавшие стать министрами парламентарии. Нужна была вся искренняя и благородная преданность короля своему первому слуге, чтобы его доверие ко мне не поколебалось.
Король отправился ко дню рождения своей супруги (30 сентября) в Баден-Баден, а я поехал в первых числах октября навстречу ему до Ютербока, где, сидя в темноте на опрокинутой тачке, ожидал его на недостроенном вокзале, переполненном ремесленниками и пассажирами третьего класса. Я искал случая увидеть его величество с намерением как можно скорее успокоить его насчет одного заявления, сделанного мною 30 сентября в бюджетной комиссии, хотя и не застенографированного, но воспроизведенного газетами довольно верно и наделавшего много шума.
Людям, не ослепленным честолюбием и злобой, сказанное достаточно ясно показывало, куда я стремлюсь. Пруссия — таков был смысл моих слов — не может, как показывает даже беглый взгляд на карту, нести впредь одна, при своем узком, растянутом в длину теле, все бремя вооружений, необходимых для спокойствия Германии; это бремя должно быть равномерно распределено между всеми немцами. Мы не приблизимся к этой цели путем речей, ферейнов, решений большинства, нам не избежать серьезной борьбы, такой борьбы, которая может быть решена только железом и кровью. Для того чтобы обеспечить нам победу в этой борьбе, депутаты должны вручить королю Пруссии как можно больший груз железа и крови, дабы он мог, по своему усмотрению, бросить его на ту или другую чашу весов. Ту же мысль я высказал уже в 1849 г. с трибуны палаты депутатов в своем выступлении против Шрамма53 во время дебатов об амнистии.
Роон54, слышавший мою речь, выразил мне на обратном пути неодобрение по поводу сказанного мною, заметив, между прочим, что считает такого рода «остроумные экскурсы» не слишком полезными для нашего дела. Сам я колебался между желанием завербовать депутатов в пользу энергичной национальной политики и опасением возбудить недоверие к себе и к своим намерениям со стороны короля, по натуре осторожного и не расположенного к насильственным мерам. Навстречу ему в Ютербок я отправился с тем, чтобы своевременно помешать возможному влиянию на него прессы.
Мне не сразу удалось узнать у неразговорчивых кондукторов следовавшего по обычному расписанию поезда, в каком вагоне едет король; он сидел совершенно один в простом купе первого класса. Под влиянием свидания с супругой он был явно в подавленном настроении, и когда я попросил у него позволения изложить события, происшедшие в его отсутствие, он прервал меня словами:
«Я предвижу совершенно ясно, чем все это кончится. На Оперной площади, под моими окнами, отрубят голову сперва вам, а несколько позже и мне».
Я догадался (и впоследствии мне это подтвердили свидетели), что в течение восьмидневного пребывания в Бадене его обрабатывали вариациями на тему: Полиньяк, Страффорд, Людовик XVI55. Когда он умолк, я отвечал коротко: «Et apres, Sire? [«А затем, государь?»] «Что ж, apres нас не будет в живых», — возразил король. «Да,—продолжал я, — нас не будет в живых, но ведь мы все равно умрем рано или поздно; а разве может быть более достойная смерть? Сам я умру за дело моего короля, а ваше величество запечатлеете своею кровью ваши божией милостью королевские права; на эшафоте ли или на поле брани, не все ли равно, где доблестно отдать жизнь за права божией милостью? Ваше величество не должны думать о Людовике XVI; он был слаб духом при жизни и перед лицом смерти и как историческая фигура — не на высоте. Но возьмите Карла I56, — разве не останется навеки одним из благороднейших явлений в истории тот факт, что, обнажив меч в защиту своих прав и проиграв сражение, он гордо скрепил собственной кровью свои королевские убеждения? Ваше величество стоите перед необходимостью бороться, вы не можете капитулировать, вы должны воспротивиться насилию, хотя бы это и было сопряжено с опасностью для жизни».
Чем долее я говорил в этом духе, тем более оживлялся король, тем более входил он в роль офицера, борющегося с оружием в руках за королевскую власть и отечество. Перед лицом внешней личной опасности он проявлял редкое и вполне естественное у него бесстрашие как на поле битвы, так и при покушениях на его жизнь; в минуты внешней опасности он держал себя так, что воодушевлял своим примером других57. В нем нашел свое высшее воплощение идеальный тип прусского офицера, который при исполнении служебного долга безбоязненно и самоотверженно идет на верную смерть с одним словом «приказано»; когда же ему приходится действовать на свой страх, то он пуще смерти боится осуждения со стороны начальства и окружающих, так что боязнь получить выговор или выслушать порицание мешает ему принимать правильные решения и энергично осуществлять их. До встречи со мною король всю дорогу задавал себе вопрос, в состоянии ли он будет устоять перед критикой супруги и перед общественным мнением и удержаться на том пути, на который вступил со мною. В противовес этому, под влиянием нашего разговора в темном купе, он понял роль, которую ему при существующих обстоятельствах предстояло играть, главным образом с точки зрения офицера. Он почувствовал себя офицером, которого схватили за портупею и которому дан приказ удержать ценой жизни определенную позицию. Это ввело его в привычный ему круг мыслей, и он в несколько минут обрел ту уверенность, которой его лишили в Бадене, и даже свойственную ему веселость. Жертвовать жизнью за короля и отечество — обязанность каждого прусского офицера, тем более короля, первого офицера страны. Как только он взглянул на свое положение с точки зрения офицерской чести, оно представилось ему столь же ясным, как ясна для всякого нормального прусского офицера необходимость защищать, согласно приказу, быть может, даже безнадежную позицию. Его уже не беспокоила перспектива «разбора маневров», которому мог подвергнуться его политический маневр со стороны общественного мнения, истории и его супруги. Он проникся задачей первого офицера прусской монархии, который считает смерть при исполнении служебного долга доблестным завершением того, что ему поручено. Справедливость моего наблюдения доказывается тем, что король, которого я застал в Ютербоке утомленным, угнетенным и обескураженным, подъезжая к Берлину, пришел в бодрое, можно сказать, приподнятое боевое настроение, которое проявилось самым недвусмысленным образом перед встречавшими его министрами и должностными лицами.
Если грозные исторические реминисценции, которые вызывали у короля в Бадене, могли быть применены к нашим условиям лишь недобросовестным или нелепым образом, все же наше положение было достаточно серьезным. Некоторые прогрессивные газеты выражали надежду, что мне придется прясть шерсть на благо государства58, а 17 февраля 1863 г. палата депутатов большинством 274 голосов против 45 возложила на министров личную и имущественную ответственность за противоконституционные траты. Мне подали мысль передать брату мою земельную собственность ради ее спасения. Однако такая ее передача с целью сберечь имение при конфискации моего имущества, которая не исключалась в случае перемены на троне, произвела бы впечатление трусости и алчности, что мне претило. Кроме того, мое место в палате господ было связано с обладанием Книпгофом 59.
Достарыңызбен бөлісу: |