Вторая 1848 год. III в последние два десятилетия царствования Фридриха-Виль­гельма III 1



бет1/4
Дата20.06.2016
өлшемі0.75 Mb.
#150118
түріГлава
  1   2   3   4
ВОСПОМИНАНИЯ.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1848 ГОД.

III
В последние два десятилетия царствования Фридриха-Виль­гельма III1 тяга к германскому единству находила свое внешнее выражение лишь в форме студенческих корпоративных стремле­ний, вызывавших соответствующие репрессии. Немецкое, или, как он писал, «тевтонское» («teutsches») национальное чувство было у Фридриха-Вильгельма IV2 сердечнее и живее, чем у его отца, но его проявление тормозилось из-за пристрастия ко­роля к средневековым формам и из-за того, что он не любил принимать ясные и твердые решения в своей практической де­ятельности. Поэтому он упустил благоприятный момент в марте 1848 г.— и это был не единственный упущенный случай. В промежуток между южногерманскими революциями, в том числе и в Вене, и событиями 18 марта3, когда было очевидно, что из всех германских государств, включая и Австрию, усто­яла только одна Пруссия, германские князья готовы были явить­ся в Берлин и искать там защиты на условиях, которые шли в направлении объединения гораздо дальше того, что осущест­влено сейчас. Даже баварское самосознание было поколеблено. Если бы дело дошло до конгресса (германских) князей, ко­торый на основе декларации прусского и австрийского пра­вительств от 10 марта должен был собраться 20 марта в Дрез­дене, то, судя по настроению причастных к этому дворов, можно было ожидать такой же готовности к жертвам на алтарь отече­ства, какая была проявлена французами 4 августа 1789 г.4. Это мнение соответствовало фактическому положению дел; в воен­ном отношении Пруссия была достаточно сильна, чтобы оста­новить революционную волну и предоставить остальным не­мецким государствам такие гарантии порядка и законности на будущее время, которые казались тогда приемлемыми остальным династиям.

События 18 марта послужили доказательством того, как опасно может быть вмешательство грубой силы даже для тех целей, которые должны быть достигнуты с ее помощью. Между тем к утру 19 марта еще ничего не было потеряно. Восстание было подавлено. Его вожаки, в числе их знакомый мне еще по университету асессор Рудольф Шрамм, бежали в Дессау; пер­вое известие об отступлении войск они приняли за полицей­скую уловку и вернулись в Берлин лишь после того, как получили газеты. Я думаю, что если бы эта победа — един­ственная в то время победа, одержанная европейским правитель­ством над мятежниками, — была использована умно и с твер­достью, достигнутое в таком случае германское единство было бы более полным, чем это в конце концов произошло тогда, когда я участвовал в правительстве. Что было бы лучше и проч­нее, — этот вопрос я оставляю открытым.

Если бы король окончательно подавил в марте (берлинское) восстание и не допустил его возобновления, то после крушения Австрии император Николай не препятствовал бы нам при созда­нии новой устойчивой организации Германии5. Его симпатии сначала склонялись скорее к Берлину, чем к Вене, хотя Фридрих-Вильгельм IV лично не пользовался — да при раз­личии характеров и не мог пользоваться — этими симпа­тиями.

Когда король проезжал 21 марта по улицам Берлина под знаменами студенческих корпораций6, это меньше всего могло содействовать восстановлению того, что было утрачено с точки зрения и внутренних и внешних отношений. Дело обернулось таким образом, что король оказался уже во главе не своих войск, а во главе баррикадных борцов, тех непокорных масс, перед угрозами которых (германские) князья несколько дней назад искали у него защиты. После столь недостой­ного шествия пришлось отказаться представить дело, как будто перенесение намеченного съезда князей из Дрездена в Потсдам является единственным последствием мартовских событий.

Мягкость, с которой Фридрих-Вильгельм IV под давлением непрошенных, а быть может, и предательских советчиков, уступая женским слезам, хотел завершить победу, одержанную в кровопролитном столкновении в Берлине, приказав своим войскам отказаться от победы, принесла вред дальнейшему раз­витию нашей политики прежде всего в том отношении, что была упущена благоприятная возможность. Другой вопрос — долго ли оставался бы успех на стороне короля, если бы он удержал и использовал победу своих войск. Во всяком случае король не был бы тогда в таком угнетенном настроении, в каком я за­стал его во время второго Соединенного ландтага, наоборот: под влиянием победы у него наблюдался бы усиленный подъем красноречия, как это было, например, в 1840 г., когда прини­малась присяга на верность, в Кельне в 1842 г. и в других случаях. Я не берусь судить, какое влияние на поведение короля, (на) романтику средневековых имперских воспоми­наний об Австрии и князьях и (на) столь сильное до и после этого самосознание князей внутри страны оказало бы сознание (короля), что он окончательно расправился с мятежом, (не) победившим лишь его одного на всей нерусской части континента. То, что было бы завоевано в уличных боях, было бы достижением иного рода и меньшей значимости, чем то, что было завоевано позднее на полях сражений. Может быть, для нашего будущего было и лучше, что нам пришлось блуждать в пустыне внутренней борьбы с 1848 по 1866 г.7, подобно евреям, прежде чем они достигли страны обетованной. Вряд ли удалось бы нам избежать войн 1866 и 1870 гг.8 после того как наши сосе­ди, силы которых в 1848 г. были подорваны, с помощью Парижа, Вены и еще кого-нибудь снова воспряли и окрепли бы. Представ­ляется сомнительным, чтобы при развитии по более короткому и быстрому пути мартовской победы 1848 г. влияние исторических событий на немцев было бы таким же, как сейчас; когда создается впечатление, что династии — и как раз те, которые в прошлом были настроены особенно партикуляристски, — относятся к империи более дружелюбно, чем фракции и партии.

Мое первое посещение Сан-Суси9 произошло при неблагопри­ятных обстоятельствах. В первых числах июня, за несколько дней до отставки министра-президента Лудольфа Кампгаузена10, я находился в Потсдаме; ко мне в гостиницу явился лейб-егерь с уведомлением, что король желает со мной говорить. Под влиянием моих тогдашних фрондистских11 настроений я сказал, что, к сожалению, не могу исполнить приказания его величе­ства, так как собираюсь ехать домой и жена моя, здоровье ко­торой требует особо бережного отношения, будет волноваться, если я задержусь дольше, чем это было условлено. Немного погодя явился флигель-адъютант Эдвин фон-Мантейфель12, повто­рил предложение в форме приглашения к столу и сказал, что король предоставляет в мое распоряжение фельдъегеря, чтобы известить мою жену. Мне ничего не оставалось, как отправиться в Сан-Суси. Общество за обедом было очень небольшое: насколь­ко я помню, кроме дам и свиты были только Кампгаузен и я. После обеда король повел меня на террасу и дружески спро­сил: «Как ваши дела?» С раздражением, которое я таил в себе с мартовских дней, я ответил: «Плохо». На это король: «Я ду­маю, что настроение у вас должно быть хорошее». Под впечат­лением указов, содержания которых точно не припомню, я отве­тил: «Настроение было прекрасное, но оно испортилось с тех пор, как королевскими властями, за королевской печатью нам была привита революция. Нет уверенности в поддержке со стороны короля». В этот момент из-за кустов показалась коро­лева и сказала: «Как смеете вы так говорить с королем?»— «Оставь меня, Элиза, — сказал король, — я уж сам с ним справлюсь».— «В чем же, собственно, вы меня упрекаете?» —об­ратился он ко мне. «В том, что вывели войска из Берлина». — «Я этого не хотел», — возразил король. А королева, кото­рая еще находилась на таком расстоянии, что могла слы­шать нас, добавила: «В этом король совсем не виноват, он трое суток не спал». — «Король должен уметь спать», —заметил я. Не смущаясь этим резким ответом, король сказал: «Когда приходишь из ратуши, всегда делаешься умнее; какая была бы польза, если бы я признал, что действовал, «как осел»? Упреки—плохое средство для того, чтобы восстановить пошат­нувшийся престол; мне нужна для этого поддержка и действен­ная преданность, а не критика». Доброта, с какой было ска­зано это и прочее, покорила меня. Я явился к нему в настрое­нии фрондера, которому совершенно безразлично, если его весьма немилостиво выпроводят вон, а ушел совершенно обе­зоруженный и покоренный.

На мое замечание, что он является господином страны и об­ладает властью, чтобы повсюду восстановить находящийся под угрозой порядок, король сказал, что он должен остерегаться сходить с пути формальной законности. Если бы он захотел порвать с Берлинским собранием13, «парламентом поденщиков», как его называли тогда в известных кругах, то для этого нужно, чтобы на его стороне было формальное право, иначе его пред­приятие будет покоиться на непрочной основе и вся монархия окажется под угрозой не только со стороны внутренних дви­жений, но и извне. Возможно, что он имел при этом в виду вой­ну с французами в обстановке восстаний в Германии. Мне ка­жется, однако, более вероятным, что в тот момент, когда он хотел заполучить мои услуги, он именно мне не пожелал выра­зить опасения, что его общегерманские перспективы повредят Пруссии. Я возразил, что при настоящем положении формальное право и его границы весьма неясны и что противники, если бы они имели власть, так же мало церемонились бы с ним, как и 18 марта; я рассматриваю положение скорей с точки зрения войны и вы­нужденной обороны, нежели с точки зрения юридической аргументации. Король все же настаивал на том, что его положе­ние будет слишком неустойчиво, если он сойдет с почвы закон­ности, и у меня осталось впечатление, что вопрос о возмож­ности восстановления порядка в Пруссии он подчинял на первых порах черно-красно-золотому14, как тогда говорили, направ­лению мысли, которое поддерживал в нем Радовиц15.

Из многочисленных бесед с королем, которые последовали за этой первой беседой, мне запомнились следующие его слова: «Я хочу повести борьбу против тенденций Национального соб­рания, но как бы я ни был убежден в своих правах, при нынешнем положении вещей, у меня нет уверенности, что другие, а также, в конечном счете, и широкие массы, разделяют это убеждение. Чтобы я мог быть вполне уверен в этом, (Национальное) собрание должно в еще большей мере сойти с почвы права, и притом в та­ких вопросах, где мое право защищаться силой было бы вполне ясно не только мне, но и всем вообще».

Мне так и не удалось убедить короля в том, что его сомнения относительно (реальности) своей власти неосновательны и что поэтому все сводится к тому — верит ли он в свое право, когда хочет обороняться против недопустимых посягательств собра­ния. Моя правота была вскоре подтверждена тем, что перед лицом больших и малых восстаний любое военное распоряже­ние проводилось беспрекословно и ревностно, и притом даже в таких условиях, когда соблюдение воинской дисциплины было с самого начала связано с подавлением уже начавшегося воору­женного сопротивления. Между тем роспуск собрания, коль скоро деятельность его была бы признана опасной для государства, не возбудил бы в рядах войск вопроса об обязательном выполнении военного приказа. Точно так же вступление боль­шого количества войск в Берлин после штурма цейхгауза16 и по­добных событий было бы понято не только солдатами, но и большинством населения (если не говорить о меньшинстве, играв­шем руководящую роль) как заслуживающее признательно­сти использование несомненного королевского права; и если бы даже гражданская гвардия захотела оказать сопротивление, то она только увеличила бы в войсках справедливый воинственный гнев. Мне трудно допустить мысль, чтобы летом король мог со­мневаться в том, имеет ли он достаточно материальных сил, чтобы положить конец революции в Берлине. Скорее я могу предположить, что у него были задние мысли: (с одной стороны), — нельзя ли будет при каком-либо стечении обстоя­тельств использовать, прямо или косвенно, Берлинское собрание и примирение с ним и его правовой основой, — будь то в комбинации с Франкфуртским парламентом17 или против него, будь то для оказания давления в германском вопросе в других направлениях; (а с другой стороны), —не скомпрометирует ли формальный разрыв с прусским народным представительством перспективы германского объединения. Шествие под немецкими знаменами я, конечно, не приписываю таким наклонностям короля: он был тогда физически и душевно так потрясен, что не мог оказать достаточного сопротивления тем требованиям, которые ему настойчиво предъявлялись.

Бывая в Сан-Суси, я познакомился там с людьми, пользо­вавшимися доверием короля также и в политических вопросах, и по временам встречался с ними в кабинете. Из них назову в особенности генералов Леопольда фов-Герлаха и фон-Рауха, позднее Нибура18 — советника кабинета.

Раух был практичней; Герлах страдал тем, что склонен был при решении актуальных вопросов увлекаться остроумными обобщениями. Он был благородной натурой, (человеком) ши­рокого размаха, но не таким фанатиком, как его брат, прези­дент Людвиг фон-Герлах19; в обыденной жизни он был скро­мен и беспомощен, как дитя, но политик он был смелый, с ши­роким кругозором, ему мешала только его флегматичность. Я помню, как мне пришлось однажды в присутствии обоих братьев, президента и генерала, следующим образом выска­заться по поводу сделанного им упрека в непрактичности: «Если бы мы втроем увидели сейчас в окно; что на улице про­изошел несчастный случай, то господин президент пустился бы в связи с этим в остроумные рассуждения о недостатке в нас веры и о несовершенстве наших учреждений; генерал сказал бы в точности, что следовало сделать, чтобы помочь беде, но не двинулся бы с места; и только я вышел бы на улицу или позвал бы людей на помощь». Таков был генерал, влиятельнейший по­литический деятель среди камарильи20 Фридриха-Вильгель­ма IV: человек благородного и самоотверженного характера, верный слуга короля, но ни морально, ни, может быть, даже и физически — из-за своей тучности — неспособный быстро осу­ществлять свои правильные идеи. В те дни, когда король был несправедлив или немилостив к нему, в доме генерала на вечер­ней молитве можно было, вероятно, слышать старую церков­ную песнь:

Князьям не доверяйся, друг, —

Изменчивы они:

Провозгласят «Осанна» вдруг,

На завтра же—«Распни!»

Но его преданность королю нисколько не умалялась этим христианским излиянием недовольства. Он душой и телом стоял за короля, даже в тех случаях, когда тот, по его мнению, заблуждался. В конце концов он почти добровольно поплатился за это жизнью. В очень холодный и ветреный день он шел за гробом своего короля с обнаженной головой, держа каску в руке. Это последнее формальное выражение преданности ста­рого слуги праху своего короля подорвало его и без того слабое здоровье: он заболел рожей лица и через несколько дней умер. Его смерть заставляет вспомнить дружинников древнегерманского князя, добровольно умиравших вместе с ним.

Таким же, как Герлах, и, быть может, еще большим влия­нием на короля пользовался в 1848 г. Раух. Весьма одаренный человек, воплощение здравого смысла, смелый и честный, без школьного образования, с устремлениями настоящего прус­ского генерала в лучшем смысле этого слова, он неоднократно выступал на дипломатическом поприще в качестве военного атташе в Петербурге. Однажды Раух явился в Сан-Суси с уст­ным поручением министра-президента графа Бранденбурга21 испросить решение короля по одному важному вопросу. Ко­ролю это решение стоило больших усилий, и он никак не мог дать окончательного ответа. Тогда Раух достал из кармана часы и, посмотрев на циферблат, сказал: «Сейчас остается еще двадцать минут до отхода моего поезда. Ваше величество должны будете все же приказать, должен ли я передать графу Бранденбургу «да» или «нет» или я должен буду доложить ему, что ваше вели­чество не хотите сказать ни «да», ни «нет». Эти слова были произнесены в раздраженном тоне, смягченном воинской дисцип­линой, и в них выражалось недовольство, понятное у твердого и решительного генерала, утомленного продолжительной и бес­плодной дискуссией. Король сказал: «Ну, так и быть, да». После этого Раух поспешно удалился, чтобы поскорее добрать­ся через город к вокзалу. Постояв несколько минут в задум­чивости, как бы взвешивая последствия принятого против воли решения, король, обращаясь к Герлаху и ко мне, сказал: «Ох уж этот Раух! Он не умеет правильно говорить по-немецки, но у него больше здравого смысла, чем у всех нас». И после этого, уходя из комнаты и обращаясь к Герлаху, он прибавил: «А умнее вас во всяком случае». Не знаю, прав ли был король в этом случае: Герлах был умнее, Раух практичнее.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ (Т.I)

ВЗГЛЯД НАЗАД НА ПРУССКУЮ ПОЛИТИКУ

На авторитете королевской [власти] неблагоприятно отра­жалось у нас то, что нашей внешней и особенно нашей герман­ской политике недоставало самостоятельности и энергии; на этой почве укоренилось и несправедливое отношение бюр­герства к армии и ее офицерам, и предубеждение против воен­ных мероприятий и расходов на армию. В парламентских фрак­циях честолюбие главарей, ораторов и кандидатов в министры питалось и прикрывалось национальной неудовлетворенностью. После смерти Фридриха Великого, ясно осознанные цели в на­шей политике либо вовсе отсутствовали, либо неуклюже выби­рались или осуществлялись; это имело место с 1786 по 1806 г., когда наша политика, лишенная с самого начала определенного плана, привела к печальному концу22. Ни малейшего намека на национально-немецкое направление не удается обнаружить в ней вплоть до того момента, когда французская революция раз­разилась полностью. Первые проблески такого направления — Союз князей, идея прусской империи, демаркационная линия23, присоединение немецких земель — были плодом не националь­ных, а прусско-партикуляристских стремлений. В 1786 г. основной интерес был все еще сосредоточен не на немецко-национальной почве, а на мысли о приобретениях польских земель, и недоверие между Пруссией и Австрией поддержива­лось вплоть до самой войны 1792 г. соперничеством обеих держав не столько в Германии, сколько в Польше. В конфликтах Тугут-Лербахского периода24 спор из-за обладания польскими территориями, в частности Краковом, играл гораздо более видную роль, нежели спор из-за гегемонии в Германии, стоявший на переднем плане во второй половине нынешнего столетия.

Национальный вопрос был в то время в большей мере на зад­нем плане; прусское государство приобретало новых польских подданных с той же — если даже не с большей — готовностью, как и немецких, лишь бы это были подданные. Австрия в свою очередь не задумывалась ставить под вопрос результаты со­вместных военных действий против Франции, как только у нее зарождалось опасение, что она не будет располагать для отстаивания своих польских интересов против Пруссии необхо­димыми военными силами, если захочет употребить их в дело на французской границе. Принимая по внимание взгляды и способности лиц, стоявших в то время во главе австрийской и русской политики, трудно сказать, была ли у Пруссии воз­можность избрать при тогдашней ситуации более рациональ­ное направление вместо того пути, на который она вступила, наложив veto [запрещение] на ориентальную политику обоих своих восточных соседей, что нашло свое отражение в Рейхенбахской конвенции 27 июля 1790 г. Я не могу преодолеть впе­чатления, что это veto было всего лишь актом бесплодного самомнения вроде французского prestige [престижа], — ак­том, в котором бесцельно разбазаривался авторитет, унасле­дованный от Фридриха Великого; эта затрата сил не принесла Пруссии никакой иной пользы, кроме чувства удовлетворен­ного тщеславия проявлением своего великодержавного поло­жения, по отношению к обеим империям, — show of power [демонстрацией силы].

Если Австрия и Россия были заняты на востоке, то в интересах их менее могущественного в то время соседа было, думается мне, не мешать им, а скорее поощрять и укреп­лять обе державы в направлении их восточных домогательств, ослабляя тем самым их нажим на наши границы. По своей военной организации Пруссия в то время была в состоянии привести себя в боевую готовность быстрее, чем ее соседи, и могла бы использовать это свое преимущество, как она де­лала это не раз впоследствии, если бы она воздерживалась от преждевременных выступлений на чьей-либо стороне и, в соответствии со своей относительной слабостью, предпочитала оставаться en vedette [на страже], вместо того чтобы присваи­вать себе prestige арбитра между Австрией, Россией и Портой.

Порочность подобного рода отношений заключалась обычно в отсутствии [ясно поставленной] цели и в нерешительности, с которыми приступали к их использованию и эксплуатации. Великий курфюрст25 и Фридрих Великий отчетливо понимали, насколько пагубны полумеры в тех случаях, когда надо высту­пить на чьей-либо стороне или пригрозить таким выступлением. Пока Пруссия не превратилась еще в государственное образование, приблизительно соответствующее немецкой националь­ности, пока она не принадлежала к числу государств «насыщенных» (zu den “saturirten” Staaten), по выражению, которое я услышал от князя Меттерниха, — до тех пор она должна была утроить свою политику в согласии с приведенным выше выра­жением Фридриха Великого «en vedette». Но ведь «vedette» [здесь: дозор] имеет право на существование лишь при том усло­вии, если за ним стоит готовый к бою отряд; без такого отряда и без решимости употребить его в дело — будь то за, будь то против одной из враждующих сторон—прусская политика, бро­сая на чашу весов свой европейский авторитет в случаях, по­добных Рейхенбаху, не могла извлечь отсюда никакой материаль­ной выгоды ни в Польше, ни в Германии, а могла лишь возбу­дить недовольство и недоверие к себе обоих своих соседей. В исторических суждениях наших шовинистически настроен­ных соотечественников еще и теперь обнаруживаешь отголоски того глубокого удовлетворения, какое испытало прусское са­молюбие в связи с тем, что Берлин оказался в состоянии сыграть роль арбитра в восточном споре; Рейхенбахская конвенция слывет у них апогеем того же уровня, как политика Фрид­риха—апогеем, начиная с которого идет спуск и понижение через Пильницские переговоры и Базельский мир — вплоть до Тильзита26.

Будь я министром Фридриха-Вильгельма II, я скорее дал бы совет поддержать честолюбие Австрии и России, направлен­ное на Восток, но в уплату за это потребовал бы материальных уступок, хотя бы только на почве польского вопроса, который был во вкусе того времени,—и не без основания, пока мы еще не владели Данцигом и Торном27 и не задумывались еще над гер­манским вопросом. Опираясь не менее чем на 100 тысяч солдат, готовых идти в бой, и угрожая в случае надобности привести их в движение и предоставить Австрию в войне с Францией ее собственным силам, — прусская политика могла бы достичь при тогдашних обстоятельствах во всяком случае больших результатов, нежели чисто дипломатический триумф Рейхен-баха.

Принято считать, что история австрийского дома с Карла V28 раскрывает ряд упущенных возможностей, причем ответствен­ность за это возлагается в большинстве случаев на очеред­ного духовника государей; но история Пруссии всего лишь за последние сто лет не менее богата подобными же упущениями, Если правильно использованный случай времен Рейхенбахской конвенции мог повлечь за собой пусть недостаточный, но все же шаг вперед на пути возвышения Пруссии, то уже в 1805 г. воз­можно было развитие более широкого масштаба, развитие, при котором прусская политика могла бы начать действовать против Франции, в пользу Австрии и России, предпочтительно воен­ными, а не дипломатическими средствами и, разумеется, не без­возмездно. Добиться соответствующих условий, на которых Пруссия должна была или оказала бы им поддержку, мог, разумеется, не министр вроде Гаугвица29, а лишь полководец во главе 150-тысячного войска в Богемии или Баварии. То, что в 1806 г. случилось post festum [после пира], могло оказать в 1805 г. решающее влияние. В том, что возможности были упу­щены, в Австрии были повинны духовники, а в Пруссии — советники кабинета и честные, но ограниченные генерал-адъютанты.

Оказывать gratis [даром] услуги, подобные тем, какие прус­ская политика оказала России при заключении Адрианопольского мира в 1829 г.30 и при подавлении польского восстания в 1831 г,31 совсем уже не было никаких оснований, так как бер­линский кабинет отнюдь не пребывал в неизвестности относи­тельно далеко не дружественных Пруссии махинаций, кото­рые незадолго до этого имели место между императором Нико­лаем и королем Карлом Х32. Идиллией родственных уз между государями33 дорожили у нас обычно достаточно сильно; чтобы смотреть сквозь пальцы на грехи России, недоставало лишь Взаимности. В 1813 г. Россия бесспорно приобрела право на Прусскую признательность; с февраля 1813 г. и вплоть до Вен­ского конгресса Александр I оставался в общем и целом верен своему обещанию восстановить Пруссию в ее status quo ante [состоянии, в каком она была до войны, т. е. в ее довоенных гра­ницах]. Он не забывал, разумеется, и русских интересов, но все же исполненные благодарности воспоминания Фридриха-Вильгельма продолжали быть по отношению к нему есте­ственными. Подобные воспоминания были еще очень распро­странены в нашем обществе в годы моего детства, вплоть до кон­чины Александра I в 1825 г.; русские великие князья, генералы и русские воинские части, появлявшиеся по разным поводам в Берлине, унаследовали еще остатки той популярности, с ка­кой у нас встречали в 1813 г. первых казаков.

Нарочитая неблагодарность, как ее афишировал князь Шварценберг34, и в политике, как и в частной жизни, не только некрасива, но и неумна. Но ведь мы выплачивали наш долг России не только в то время, когда русские оказались в за­труднительном положении под Адрианополем, не только на­шим поведением в Польше в 1831 г., но и на протяжении всего царствования Николая I, который был более чужд немецкой романтике и благодушию, чем Александр I, хотя и поддерживал дружеские отношения со своими родственниками в Пруссии и с прусскими офицерами. В его правление мы жили на положе­нии русских вассалов; [так это было] в 1831 г., когда Россия без нас едва ли справилась бы с поляками, особенно же при всех переменах европейской конъюнктуры с 1831 по 1850 г., когда мы неизменно акцептировали и оплачивали русские век­селя; [так продолжалось до тех пор], пока русский император не отдал после 1848 г. своего предпочтения молодому австрий­скому императору перед королем Пруссии; русский арбитр холодно и черство вынес тогда свое решение против Пруссии и ее германских стремлений и заставил заплатить себе полностью за дружеские услуги 1813 г., навязав нам Ольмюцское унижение35. Позднее, во время Крымской войны и польского восстания 1863 г., мы авансом оказали России значительные [услуги], и если мы в том же году не последовали личному призыву Александра II к войне36 и, наряду с датским вопро­сом, вызвали тем самым его раздражение, то это показывает лишь, как далеко вышли уже русские притязания за преде­лы равноправия и какого они требовали подчинения.

Дефицит нашего счета был обусловлен, во-первых, родствен­ными чувствами и привычной зависимостью более слабого от более сильного, а затем — также и ошибочным мнением, будто император Николай питает к нам те же чувства, что и Але­ксандр I, и имеет право на признательность за услуги времен освободительных войн. На самом деле, однако, в царствование императора Николая не было никаких более глубоко коренив­шихся в немецкой душе побуждений поддерживать нашу друж­бу с Россией на основе равенства, [не] извлекая из нее по мень­шей мере той же пользы, какую извлекала Россия из оказан­ных нами услуг. При несколько более развитом чувстве соб­ственного достоинства и несколько большей уверенности в своих силах мы могли бы добиться признания нашего права на взаимность, тем более что в 1830 г., после июльской револю­ции37, Пруссия, перед лицом этой неожиданности, была це­лый год, несмотря на тяжеловесность своей системы ландвера, несомненно, самой сильной и, пожалуй, единственной в Европе военной державой, остававшейся в боеспособном состоянии. Слабость и медлительность, с какими вооружалась могущест­венная Российская империя для борьбы с восстанием маленького Варшавского королевства, доказывают, насколько запущено было за 15 лет мира военное дело не только в Австрии, но и в России, за исключением, быть может, одной лишь импе­раторской гвардии и польской армии великого князя Кон­стантина38.

В подобном же положении находилась в то время и француз­ская, а тем более — австрийская армия. После июльской рево­люции Австрия потратила более года на приведение своей раз­валившейся военной организации в такое состояние, чтобы за­щищать хотя бы только свои итальянские интересы39. Австрий­ская политика отличалась при Меттернихе достаточной лов­костью, чтобы оттянуть какие-либо решения трех великих во­сточных держав до тех пор, пока Австрия не почувствовала себя достаточно вооруженной, чтобы иметь возможность сказать и свое слово. Вполне правильно военная машина функциони­ровала только в Пруссии, как бы тяжеловесна она ни была, и если бы прусская политика способна была принимать само­стоятельные решения, то у нее достало бы сил по собственному усмотрению предопределить в 1830 г. положение в Германии и Нидерландах40. Но самостоятельной прусской политики с 1806 г. и вплоть до 40-х годов вообще не существовало: наша политика делалась тогда попеременно то в Петербурге, то в Вене. Что же касается предпринимавшихся в Берлине с 1786 по 1806 г. и с 1842 по 1862 г. попыток найти пути самостоятельной полити­ки, то они едва ли встретят признание при их критической оцен­ке с точки зрения ревностного пруссака.

До 1866 г. мы могли приписывать себе ранг великой державы только сит grano salis [весьма условно] и после Крымской вой­ны сочли нужным добиваться внешнего признания за нами этого ранга, пресмыкаясь на Парижском конгрессе41. Мы при­знавали [тем самым], что нуждаемся в аттестате от прочих дер­жав, чтобы чувствовать себя великой державой. Мы чувствова­ли себя не достигшими мерила, выраженного в горчаковском из­речении по поводу Италии, согласно которому «une grande puissance ne se reconnait pas, elle se revele» [«великая держава не признается, она проявляет себя»]. Revelation [откровение], что Пруссия великая держава, было в свое время признано Европой., но долгие годы малодушной политики привели к ее ослаблению, нашедшему в конце концов свое выражение в той жалкой роли, какую взял на себя Мантейфель в Париже. Его запоздалое допущение [к участию в конгрессе] не могло поко­лебать той истины, что держава, желающая, чтобы ее признали великой, должна прежде всего сама считать себя такой и иметь мужество быть ею. После всех унижений, которые нам пришлось перенести со стороны Австрии и вообще западных держав, я считал прискорбным доказательством отсутствия чувства собственного достоинства наше желание быть допущенными на конгресс и скрепить его решения своею подписью. Наше положе­ние в 1870 г. при лондонских переговорах по вопросу о Черном море42 могло бы доказать справедливость этого мнения, если бы Пруссия не проникла недостойным образом на Парижский кон­гресс. Когда Мантейфель, возвращаясь из Парижа, гостил у меня 20 и 21 апреля во Франкфурте, я позволил себе выразить ему свое сожаление по поводу того, что он не взял себе за руковод­ство в своих действиях victa Catoni43 и не положил начала подобающему нам независимому положению на случай взаим­ного русско-французского сближения, которое можно было предвидеть по ходу событий. В министерстве иностранных дел в Берлине не могло быть сомнений, что император Наполеон уже тогда имел в виду сближение с Россией и что руко­водящим кругам Англии заключение мира казалось преж­девременным. Как достойно и независимо было бы наше положение, если бы мы не проникали унизительным образом на Па­рижский конгресс, а отказались участвовать в нем, не получив своевременного приглашения. Если бы мы вели себя более сдер­жанно, то в условиях новой группировки [держав] у нас стали бы заискивать; даже с внешней стороны наше положение было бы достойнее, если бы признание нас великой европейской дер­жавой не ставилось нами в зависимость от наших дипломати­ческих противников, а основывалось исключительно на собст­венном самосознании и сопровождалось воздержанием от пре­тензии на участие в европейских сделках, не представлявших для Пруссии никакого иного интереса, кроме интереса голого престижа и участия в обсуждении безразличных для нас пред­метов, — по аналогии о Рейхенбахской конвенцией.

Упущенные возможности, приходящиеся на периоды с 1786 г. 1806 г. и с 1842 по 1862 г., редко бывали поняты современ­никами; еще реже ответственность за них распределялась сразу же правильно. Только изучение архивных материалов и вос­поминания соучастников и посвященных дали обществен­ному мнению возможность 50—100 лет спустя установить для отдельных случаев [первоначальное за­блуждение] и момент отклонения с правильного пути. Фрид­рих Великий оставил богатое наследие авторитета и веры в политику и могущество Пруссии. Его преемники могли целых два десятилетия глодать его наследие — подобно тому, как ны­нешний новый курс гложет наследие старого,— не отдавая себе отчета в слабости и ошибочности своего эпигонского хозяйни­чанья; вплоть до самой битвы под Иеной они тешили себя пре­увеличенной оценкой своих военных и политических дарований. Лишь катастрофа, последовавшая в ближайшие за Иеной не­дели, заставила двор и народ осознать, что управление государ­ством было преисполнено промахов и ошибок. Но чьи это были промахи и ошибки, кто лично нес ответственность за эту гран­диозную и неожиданную катастрофу, — остается спорным и до сих пор.

В абсолютной монархии,— а Пруссия была в то время аб­солютной монархией,—никто, кроме суверена, не несет такой доли ответственности за политику, которую можно было бы установить точно; коль скоро он принимает или одобряет те или иные мероприятия, чреватые роковыми последствиями, никому уже не дано судить, являются ли они следствием его собст­венной нравственной воли или результатом влияния, оказан­ного на монарха самыми разнообразными особами мужского и женского пола, адъютантами, царедворцами, политическими интриганами, льстецами, болтунами и наушниками. Высочай­шая подпись покрывает в конечном счете все; как она полу­чена — не узнает ни один человек. С точки зрения монархиче­ских взглядов наиболее простой выход заключается [в возмож­ности] возложить ответственность за случившееся на очеред­ного министра. Но даже в том случае, когда абсолютизм сме­няется конституционной формой правления, так называемая ответственность министров вовсе не независима от воли безответственного монарха. Министр может, конечно, уйти, если он не в состоянии добиться королевской подписи под тем, что считает нужным; но, уходя, он принимает на себя ответственность за последствия своей отставки, которые могут оказаться гораздо более глубокими в других отношениях, чем в непосредственно спорной области.

Установленная в Пруссии система государственного мини­стерства с его коллегиальной формой и соответствующим ей мажоритарным голосованием, кроме того, повседневно вынуж­дает министра к компромиссам и уступчивости по отношению к своим коллегам. Действительную ответственность в делах боль­шой политики может, однако, нести только один единственный руководящий министр, а отнюдь не анонимная коллегия с ма­жоритарным голосованием. Выбор правильного или ложного направления сводится нередко. К минимальным, но решитель­ным поворотам, зачастую к тону или подбору слов того или иного международного документа. Даже при незначительном отклонении от правильного пути расстояние, отделяющее от него, нарастает нередко с такой быстротой, что прежняя стезя становится уже недостижимой, а возвращение к перепутью, откуда начались блуждания, — невозможным. Традиционная служебная тайна на протяжении жизни целых поколений скры­вает от нас обстоятельства, при которых был сделан первый ложный шаг; вытекающая отсюда неясность прагматической связи вещей создает у руководящих министров, как это наблю­далось у ряда моих предшественников, равнодушие к существу дела, раз формальная сторона кажется обеспеченной королев­ской подписью или парламентским голосованием. У дру­гих конфликт между собственным честолюбием и путаницей междуведомственных отношений приводит к нервной горячке со смертельным исходом, как это было с графом Бранденбургом, или вызывает симптомы умственного расстройства, как в не­скольких более ранних случаях.

Трудно сказать, кто по справедливости должен разделить ответственность за нашу политику в правление Фридриха-Вильтельма IV. С чисто человеческой точки зрения основная ответ­ственность падает все же на самого короля, так как у него ни­когда не было выдающихся советников, способных руководить им и делами. Он оставлял за собой выбор не только в пределах советов каждого министра в отдельности, но также и в гораздо более широких пределах тех советов, которые поступали от более или менее умных адъютантов, советников кабинета, уче­ных, бесчестных карьеристов, честных фантазеров и царедвор­цев. И этот выбор он часто оставлял за собой надолго. А иногда менее вредно сделать что-либо плохо, нежели вообще ничего не делать. В период с 1852 до 1856 г. этот, лично столь обаятель­ный, государь неоднократно, и иногда в настойчивой и почти категорической форме, выдвигал передо мной возможность стать его министром; у меня никогда не было мужества воспользо­ваться этой возможностью или способствовать ее осуществле­нию44. При его отношении ко мне я не пользовался бы в его гла­зах авторитетом; что же касается его богатой фантазии, то она оказывалась бессильной, едва ей приходилось перейти в об­ласть практических решений. Мне же недоставало гибкости и уступчивости, чтобы я мог усвоить и в качестве министра отстаивать такие направления в политике, в которые я не верил, или такие, осуществление которых я не доверил бы решимости и настойчивости короля. Он поддерживал и даже поощрял эле­менты разлада между своими министрами; трения между Мантейфелем, Бодельшвингом и Хейдтом45, составлявшими своеоб­разный треугольник борющихся между собой сил, были при­ятны королю и служили ему вспомогательным политическим орудием в мелких столкновениях между влиянием короля и ми­нистров. Мантейфель терпел совершенно сознательно влияние и деятельность камарильи в лице Герлаха, Рауха, Нибура, Бунзена, Эдвина Мантейфеля46; политику он вел скорее оборони­тельную, чем направленную на достижение определенных целей, «тянул все ту же канитель» («fortwurstelnd»), по выражению гра­фа Тааффе47, и был спокоен, когда мог укрыться за высочайшей подписью; и все же чистый абсолютизм без парламента сохра­няет как-никак ту свою хорошую сторону, что у него остается сознание ответственности за свои собственные поступки. Гораздо опаснее абсолютизм, опирающийся на услужливый парламент и не нуждающийся ни в каком ином оправдании, кроме ссылки на согласие большинства.

Ближайшая после Крымской войны благоприятная для на­шей политики ситуация сложилась вследствие итальянской вой­ны48. Я, разумеется, не считаю, что король Вильгельм склонен был, уже будучи регентом, перешагнуть в 1859 г. во внезапном порыве решимости пропасть, отделявшую его тогдашнюю по­литику от той, которая привела впоследствии к восстановле­нию Германской империи. Если подходить к оценке тогдашнего положения с тем масштабом, какой вытекает из поведения мини­стра иностранных дел фон-Шлейница при последовавшем вскоре заключении Теплицского гарантийного договора49 с Австрией, а также из отказа признать Италию, то в таком случае правомер­но усомниться, можно ли было побудить тогда регента к такой политике, которая ставила бы использование прусской воен­ной силы в зависимость от уступок на политическом поприще Германского союза. Положение рассматривалось не с точки зре­ния прусской политики, стремящейся вперед, а в свете традици­онных забот о том, как бы снискать одобрение немецких госу­дарей, австрийского императора, а заодно и немецкой прессы и, наконец, в свете неясных попыток заслужить некую идеальную награду за добродетельную преданность Германии, при пол­ном отсутствии сколько-нибудь ясного представления о харак­тере самой цели и о том, в каком направлении и какими сред­ствами она может быть достигнута.

Под влиянием своей супруги и партии «Еженедельника»50 регент в 1859 г. был близок к тому, чтобы принять участие в итальянской войне. Случись это, и война превратилась бы из австро-французской главным образом в прусско-французскую войну на Рейне. Россия, горевшая еще в то время нена­вистью к Австрии, предприняла бы по меньшей мере демонстра­цию против нас; как только мы оказались бы втянутыми в вой­ну с Францией, Австрия, оказавшись у длинного конца полити­ческого рычага, стала бы взвешивать, где и когда положить предел нашим победам. То, чем во времена Тугута была Польша на шахматной доске Европы, стала тогда Германия. Я думал, что нам следовало, продолжая вооружаться, предъявить одновременно ультиматум Австрии — либо при­нять наши условия в германском вопросе, либо ждать нападе­ния. Однако фикция постоянной самоотверженной преданно­сти «Германии», [всегда] лишь на словах, никогда на деле, влияние принцессы и ее преданного австрийским интересам министра фон-Шлейница51 и обычное фразерство парламентов, ферейнов и прессы мешали регенту оценить положение своим собственным ясным и трезвым умом, в то время как в окружав­шей его политической и личной среде не нашлось человека, кото­рый показал бы ему никчемность всей этой болтовни и отстоял бы перед ним дело здравых немецких интересов. Регент и его тог­дашний министр верили в справедливость изречения: «LL y a quelqu’un qui a plus d’esprit que Monseieyr de Talleyrand, c’est tout le monde» [«Есть кое-кто поумнее господина Талейрана — это весь свет»]. В действительности, однако, tout le monde’y [всему свету] нужно слишком много времени, чтобы осознать истину, и обычно момент, когда это сознание могло бы при­нести пользу, оказывается упущенным, когда tout le monde, наконец, смекает, что собственно следовало сделать.

Лишь внутренняя борьба, которую предстояло пережить регенту, а впоследствии — королю; лишь убеждение, что его министры «новой эры» неспособны сделать его подданных сча­стливыми и довольными, держать их в повиновении и до­биться внешнего выражения—на выборах и в парламентах—их удовлетворенного настроения, на что он надеялся и к чему стремился; лишь затруднения, которые привели короля в 1862 г. к решению об отречении,— лишь все это вместе взятое ока­зало на душу и на здравый смысл короля то влияние, которое помогло ему перейти от его монархических взглядов 1859 г. по мосту датского вопроса к точке зрения 1866 г., от слов к действиям, от фразы — к делу.

При тогдашних, и без того трудных, европейских си­туациях руководство внешней политикой со стороны мини­стра, который намерен был вести трезвую и практичную поли­тику, без династической сентиментальности и свойственного двору византинизма, чрезвычайно осложнялось мощными пере­крестными воздействиями; сильнее и эффективнее всего проя­влялись влияние королевы Августы и ее министра Шлейница, а также другие влияния, исходившие от государей и родствен­ной корреспонденции; кроме того, свою роль играли инсинуа­ции враждебных элементов при дворе, а равно — иезуитских агентов (Нессельроде, Штильфрид и т. д.), разных интриганов и опасных соперников вроде Гольца и Гарри Арнима52, а также соперников неопасных, как, например, бывшие министры и жаждавшие стать министрами парламентарии. Нужна была вся искренняя и благородная преданность короля свое­му первому слуге, чтобы его доверие ко мне не поколебалось.

Король отправился ко дню рождения своей супруги (30 сен­тября) в Баден-Баден, а я поехал в первых числах октября навстречу ему до Ютербока, где, сидя в темноте на опрокину­той тачке, ожидал его на недостроенном вокзале, переполнен­ном ремесленниками и пассажирами третьего класса. Я искал случая увидеть его величество с намерением как можно скорее успокоить его насчет одного заявления, сделанного мною 30 сен­тября в бюджетной комиссии, хотя и не застенографирован­ного, но воспроизведенного газетами довольно верно и наделав­шего много шума.

Людям, не ослепленным честолюбием и злобой, сказанное достаточно ясно показывало, куда я стремлюсь. Пруссия — таков был смысл моих слов — не может, как показывает даже беглый взгляд на карту, нести впредь одна, при своем узком, растянутом в длину теле, все бремя вооружений, необходимых для спокойствия Германии; это бремя должно быть равномерно распределено между всеми немцами. Мы не приблизимся к этой цели путем речей, ферейнов, решений большинства, нам не из­бежать серьезной борьбы, такой борьбы, которая может быть ре­шена только железом и кровью. Для того чтобы обеспечить нам победу в этой борьбе, депутаты должны вручить королю Пруссии как можно больший груз железа и крови, дабы он мог, по своему усмотрению, бросить его на ту или другую чашу весов. Ту же мысль я высказал уже в 1849 г. с трибуны палаты депутатов в сво­ем выступлении против Шрамма53 во время дебатов об амнистии.

Роон54, слышавший мою речь, выразил мне на обратном пути неодобрение по поводу сказанного мною, заметив, между про­чим, что считает такого рода «остроумные экскурсы» не слиш­ком полезными для нашего дела. Сам я колебался между жела­нием завербовать депутатов в пользу энергичной национальной политики и опасением возбудить недоверие к себе и к своим намерениям со стороны короля, по натуре осторожного и не рас­положенного к насильственным мерам. Навстречу ему в Ютербок я отправился с тем, чтобы своевременно помешать возмож­ному влиянию на него прессы.

Мне не сразу удалось узнать у неразговорчивых кондукто­ров следовавшего по обычному расписанию поезда, в каком ва­гоне едет король; он сидел совершенно один в простом купе первого класса. Под влиянием свидания с супругой он был явно в подавленном настроении, и когда я попросил у него по­зволения изложить события, происшедшие в его отсутствие, он прервал меня словами:

«Я предвижу совершенно ясно, чем все это кончится. На Оперной площади, под моими окнами, отрубят голову сперва вам, а несколько позже и мне».

Я догадался (и впоследствии мне это подтвердили свидете­ли), что в течение восьмидневного пребывания в Бадене его обрабатывали вариациями на тему: Полиньяк, Страффорд, Людовик XVI55. Когда он умолк, я отвечал коротко: «Et apres, Sire? [«А затем, государь?»] «Что ж, apres нас не будет в жи­вых», — возразил король. «Да,—продолжал я, — нас не будет в живых, но ведь мы все равно умрем рано или поздно; а разве может быть более достойная смерть? Сам я умру за дело моего короля, а ваше величество запечатлеете своею кровью ваши божией милостью королевские права; на эшафоте ли или на поле брани, не все ли равно, где доблестно отдать жизнь за пра­ва божией милостью? Ваше величество не должны думать о Лю­довике XVI; он был слаб духом при жизни и перед лицом смер­ти и как историческая фигура — не на высоте. Но возьмите Карла I56, — разве не останется навеки одним из благородней­ших явлений в истории тот факт, что, обнажив меч в за­щиту своих прав и проиграв сражение, он гордо скрепил соб­ственной кровью свои королевские убеждения? Ваше величе­ство стоите перед необходимостью бороться, вы не можете капи­тулировать, вы должны воспротивиться насилию, хотя бы это и было сопряжено с опасностью для жизни».

Чем долее я говорил в этом духе, тем более оживлялся король, тем более входил он в роль офицера, борющегося с оружием в руках за королевскую власть и отечество. Перед лицом внешней личной опасности он проявлял редкое и вполне естественное у него бесстрашие как на поле битвы, так и при покушениях на его жизнь; в минуты внешней опасности он держал себя так, что воодушевлял своим примером других57. В нем нашел свое высшее воплощение идеальный тип прусского офицера, который при исполнении служебного долга безбояз­ненно и самоотверженно идет на верную смерть с одним словом «приказано»; когда же ему приходится действовать на свой страх, то он пуще смерти боится осуждения со стороны начальства и окружающих, так что боязнь получить выговор или вы­слушать порицание мешает ему принимать правильные реше­ния и энергично осуществлять их. До встречи со мною король всю дорогу задавал себе вопрос, в состоянии ли он будет устоять перед критикой супруги и перед общественным мнением и удержаться на том пути, на который вступил со мною. В противовес этому, под влиянием нашего разговора в темном купе, он понял роль, которую ему при сущест­вующих обстоятельствах предстояло играть, главным образом с точки зрения офицера. Он почувствовал себя офицером, ко­торого схватили за портупею и которому дан приказ удержать ценой жизни определенную позицию. Это ввело его в привыч­ный ему круг мыслей, и он в несколько минут обрел ту уверен­ность, которой его лишили в Бадене, и даже свойственную ему веселость. Жертвовать жизнью за короля и отечество — обя­занность каждого прусского офицера, тем более короля, первого офицера страны. Как только он взглянул на свое положение с точки зрения офицерской чести, оно представилось ему столь же ясным, как ясна для всякого нормального прусского офи­цера необходимость защищать, согласно приказу, быть может, даже безнадежную позицию. Его уже не беспокоила перспек­тива «разбора маневров», которому мог подвергнуться его по­литический маневр со стороны общественного мнения, истории и его супруги. Он проникся задачей первого офицера прусской монархии, который считает смерть при исполнении служебного долга доблестным завершением того, что ему поручено. Спра­ведливость моего наблюдения доказывается тем, что король, которого я застал в Ютербоке утомленным, угнетенным и обес­кураженным, подъезжая к Берлину, пришел в бодрое, можно сказать, приподнятое боевое настроение, которое проявилось самым недвусмысленным образом перед встречавшими его мини­страми и должностными лицами.

Если грозные исторические реминисценции, которые вызы­вали у короля в Бадене, могли быть применены к нашим усло­виям лишь недобросовестным или нелепым образом, все же наше положение было достаточно серьезным. Некоторые про­грессивные газеты выражали надежду, что мне придется прясть шерсть на благо государства58, а 17 февраля 1863 г. палата депутатов большинством 274 голосов против 45 возло­жила на министров личную и имущественную ответственность за противоконституционные траты. Мне подали мысль передать брату мою земельную собственность ради ее спасения. Однако такая ее передача с целью сберечь имение при конфискации моего имущества, которая не исключалась в случае перемены на троне, произвела бы впечатление трусости и алчности, что мне претило. Кроме того, мое место в палате господ было связано с обладанием Книпгофом 59.




Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3   4




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет