А. Смелянский Михаил Булгаков в Художественном театре Москва «Искусство» 1986



бет8/22
Дата18.06.2016
өлшемі6.11 Mb.
#145171
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   22

119

мости «нести свой крест» и веровать. В «Белой гвардии» рассказчик прямо обращается к героям с «чеховским» призывом: «Никогда. Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте — пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут».

Однако булгаковские любимые герои у абажура не дремлют и свершения судьбы не дожидаются. Они бросаются ей навстречу, от гамлетизма отрекаются и выступают на защиту своего очага и покоя с оружием в руках. Такой изначально противоположный Чехову жизненный импульс заново строит диалог, в иные отношения ставит друг к другу текст и «подводное течение», в особые тона окрашивает слово персонажей. «Довольно сентиментальничать. Просентиментальничали свою жизнь, довольно». Событие, как смерч, подхватывает Турбиных, вовлекает их в свой бег, распыляет биографии, разбрасывает семью, ставит в прямую зависимость от надличных исторических сил, движения масс, которые, как скажет Блок, одни только определяют характер века.

В мхатовском спектакле явственно возникала тема донкихотства, богооставленности и обреченности горстки людей, совершивших трудный выбор. «Крысьей побежкой» бежит с корабля турбинского дома Тальберг. Но «командир» остается, пророчествует, готовится к решительному действию, не имея для этого исторической опоры. Комические срывы, язвительные комментарии, музыкальные «перевертыши», наивные снижающие реплики и жесты Лариосика — все выявляло глубинное несовпадение реальности с тем, как представлялось будущее в чеховских спектаклях театра.

Лариосик — М. Яншин вел комическую стихию «Дней Турбиных». Заняв все пространство у двери баулами и корзинами (вспомним, как заботился И. Судаков о точной экипировке житомирского кузена), в длинной шубе и башлыке поверх фуражки, с растерянной, обезоруживающей и покоряющей улыбкой, Лариосик приносил в дом собрание сочинений Чехова и «старое русско-интеллигентское мировоззрение», не поколебленное «ужасами гражданской войны». В спектакле, по мере его жизни на мхатовской сцене, Лариосику были подарены несколько концертных выходов, разрезавших настроение картины, опрокидывающих однотонно-торже-

120

ственный и мрачный настрой людей, идущих на верную гибель. Именно Лариосик вступал в гимн «Боже, царя храни» с лирическим соло «сильный, державный». Именно он «случайно» выходил на реплику Шервинского «портьера раздвинулась, и вышел наш государь». После отчаянного тоста Алексея о встрече с большевиками («Или мы их закопаем, или, вернее, они нас. Пью за встречу, господа!») Лариосик—Яншин садился к роялю и сопровождал мрачный прогноз пародийным музыкальным комментарием: «Жажда встречи, клятвы, речи, все на свете трын-трава». Николка — И. Кудрявцев подхватывал комическую партию, вносил в нее сильнейшую лирическую струю, а потом сцена вновь обретала трагифарсовое сгущение: Мышлаевский начинал стрельбу в воображаемых комиссаров, полную злобной экспрессии и того безнадежного, веселого отчаяния, которое было личной и ярчайшей нотой Б. Добронравова в сложной партитуре спектакля.

Трагическая тема в первых картинах шла под сурдинку, в полной мере ее чувствовал только Алексей Турбин. Но его прозрение и пророчество тонули в гомоне застолья, домыслах Шервинского, в домашнем флирте друзей-офицеров, обожавших «Лену ясную». Акт завершался вызывающе-традиционным комедийным эпизодом, когда в полутьме Шервинский — М. Прудкин обволакивал Елену своим воркующим велюровым баритоном и добивался поцелуя у женщины, которая из последних сил стремилась не «бросить тень на фамилию Тальберг». Проснувшийся под столом пьяный Лариосик комментировал возникший мираж громовой репризой: «Не целуйтесь, а то меня тошнит».

Обманчиво-веселой нотой завершался первый акт спектакля. На мхатовской сцене, в «чеховском» павильоне, предстали люди новой исторической эпохи, крайне далекой от «неба в алмазах» и «тихих ангелов». Эти люди совершили выбор, и мхатовский спектакль, вслед за булгаковской пьесой, во втором акте резко расширял зону сценического действия, выводил его во дворец гетмана, а потом в «пустое мрачное помещение» штаба петлюровской дивизии. Это был своего рода «антитезис», резкий и неожиданный кинематографический монтаж, проясняющий глубокое отличие спектакля от традиционно-чеховской постановки. Начиналась историческая хроника, оправдывающая с таким трудом найденное назва-



121

ние пьесы. «Дни» прессовали в себя годы, события «семейные» и «исторические» переплетались воедино.

Н. Ульянов и И. Судаков создавали в гетманской картине образ бутафорской власти: «гигантская карта над длинным столом, слева — портрет императора, справа — сам гетман в горностаевой мантии. Кругом — золото, лепнина, бронза, знамена, знаки запорожских куреней». Сам гетман — В. Ершов, огромный, с раскатистым басом, в роскошной черкеске с газырями, с узорным кинжалом за поясом. Короткая игра в украинизацию с Шервинским — «прохаю ласково», «думаю, думаю, думаваю» — и вот уже появляются фон Шратт и фон Дуст, цирковая пара немецких генералов (то, что гетмана выбирали в цирке, в спектакле было учтено). В. Станицын играл Шратта с таким блеском, что Станиславский возражал против ввода второго исполнителя даже на эту эпизодическую роль! Густобровый, седой, с моноклем, в белых перчатках, с характернейшей прусской чеканной речью, смягченной в самых неожиданных словах («повьесить»), Шратт объяснял, что к чему, и начинался фарс: гетмана бинтовали, сквозь бинты, лезущие в рот, он пытался еще продиктовать манифест народу. Запеленутого, будто куклу, его взваливали на носилки и торопливо уносили. Шервинский предлагал лакею Федору воспользоваться дорогой портьерой, прощался не по-украински, а по-немецки с кабинетом, и гетманский дворец проваливался в темноту.

«Петлюровская сцена» перед самой премьерой сильно сократилась. Издевательство над портным, гибель невиновного человека — мотив, преследующий Булгакова с самых ранних его литературных шагов, из спектакля ушел. Лишившись эмоционального и смыслового центра, сцена стала носить достаточно иллюстративный характер.

Второй акт вводил боковые линии сюжета, в третьем — спектакль обретал трагическую кульминацию. Мы помним, как трудно выстраивался этот акт на репетициях, как правили текст вплоть до последних генеральных и все же сумели сохранить правду истории и пережить гибель Турбина как акт расставания с прошлым, бесповоротный и окончательный. Сложную интонацию сцены Булгаков и Судаков искали уже в тех странных музыкальных мезальянсах, которыми начиналась решающая картина. Юнкера запевали невпопад «Ах

122

вы, Сашки-канашки мои», а потом «Наш уголок я убрала цветами», «И когда по белой лестнице поведут нас в синий край», потом еще и пушкинские строки «Буря мглою небо кроет» на лихой солдатский мотив. «Мне важно было, — говорил Булгаков Попову, — чтобы юнкера пели совершенно неподходящие вещи». Напомним, что в первой редакции пьесы юнкера пели куплеты из «Пупсика» — шлягера киевской зимы 1918 года. Напомним также, что в романе «Белая гвардия» юнкера поют «Бородино», поднимая свое настроение тем, что на них смотрит русская история. Пушкин и Вертинский,— это сразу же создавало вопиющее ощущение разлада, хаоса и отчаяния, скрытого за лихим солдатским надрывом.

Центр сцены великолепным изгибом занимали марши белой гимназической лестницы, образ которой искали довольно долго. В булгаковском альбоме по истории постановки «Турбиных» есть варианты лестницы, предложенные Любовью Евгеньевной Белозерской, собственный булгаковский вариант и, наконец, тот вариант, который «нашел художник Н. Ульянов». В кутерьме мятущихся юнкеров на верхней площадке лестницы появлялся Алексей Турбин в сопровождении старших офицеров. Он рвал списки дивизиона и обращал к юнкерам огромный монолог, который Н. Хмелев рассекал продуманными насыщенными паузами. Толпа внизу и на лестнице замирала от ужаса, а Турбин посылал им слова выношенной боли и гнева. Одну из хмелевских пауз зафиксировал А. Гаврилов: «В 5-й картине, в своей речи к юнкерам, он делает паузу, как бы в волнении прохаживается по верхней площадке и потом тоном невыносимого презрения говорит: «Тут один из вас вынул револьвер по моему адресу. Он меня безумно напугал. Мальчишка!»

Во время монолога Турбин — Хмелев несколько раз поднимал к виску правую руку с двумя вытянутыми перстами, как бы акцентируя важные моменты речи. Этот жест, отработанный за четырнадцать лет жизни спектакля, Н. Хмелев неожиданно «вспомнит» перед смертью. М. Прудкин рассказывал, как умирающий актер попросил воды и, опуская в нее пальцы, прикладывал их к правому виску, точь-в-точь, как он делал это сотни раз в гимназической сцене, во время предсмертного монолога.

Трубач пел отбой, раздавался какой-то общий стон юнкеров, плача и ругаясь, они срывали погоны и покида-

123

ли гимназию. Несколько секунд сцена оставалась пустой, затем Турбин — Хмелев сжигал в печке бумаги, и тут появлялся гимназический сторож Максим — М. Кедров. После напряженнейшей трагедийной сцены возникал резкий смысловой поворот: сторож готов был ценою собственной жизни спасать гимназическое имущество, не внемля никаким просьбам Турбина. «Меня теперь хоть саблей рубите, а я не уйду. Мне что было сказано господином директором?.. Максим, ты один останешься, Максим, гляди... Кто отвечать-то будет? Максим за все отвечай. Всякие за царя и против царя были, солдаты оголтелые, но чтоб парты ломать!..»

Трагикомический выход гимназического сторожа, в одиночестве оставшегося защищать гимназию («господин директор приказал»), вносил странный, почти пародийный оттенок в турбинскую ситуацию: подобно герою драмы, старик брал на себя ответственность и готов был отвечать за свой поступок даже ценою жизни. Такого рода сопоставление могло родиться на почве, которая была уже подготовлена в спектакле, в совместной работе писателя и театра. В романе гимназический педель описан жалостливо и скорбно, в тонах романтической иронии. Турбин и Малышев, свесившись с перил, увидели фигурку, которая «шла на разъезжающихся больных ногах и трясла седой головой...». У Турбина защемило сердце, он вспомнил, как этот старший педель волок его и Виктора к инспектору: «Тогда было солнце, шум и грохот. И Максим тогда был не такой... У Максима железные клещи вместо рук, а на шее медаль величиною в колесо на экипаже... Ах, колесо, колесо. Все-то ты ехало из деревни «Б», делая N оборотов, и вот приехало в каменную пустоту. Боже мой, какой холод. Нужно защищать теперь... но что? Пустоту? Гул шагов?..»

Гимназический сторож — своего рода символ, сросшийся в сознании Турбиных с родной гимназией, детством, солнцем и надеждами. Надежды рухнули, корабль, некогда вынесший в открытое море десятки тысяч жизней, разграблен, «колесо» турбинской культуры заехало в «каменную пустоту».

В романе Максим увиден глазами доктора Алексея Турбина. В спектакле сам выход Максима дает иную точку зрения на происходящее, вносит булгаковскую «странную язвительную усмешку» в однотонную трагедию полковника Турбина. В романе, несмотря на при-

124

зрачность мира старой («чеховской») интеллигенции, все же господствует уверенность, что все остальное — хаос и пустота. В спектакле гибель одного мира подразумевает становление какого-то иного. Хаотична не вся жизнь, безумна не вся действительность. Отсюда — важная, писательской совестью обеспеченная фраза, которую Булгаков дал Мышлаевскому в последней редакции пьесы: «Прошлой России не будет, новая будет. Новая».

Гибель Турбина в пьесе происходила от случайного осколка. В спектакле этот акт был больше похож на самоубийство, — во всяком случае, так воспринимали его многие зрители. После гибели Алексея Николка — И. Кудрявцев кубарем скатывался с лестницы, летел через несколько ступенек, вызывая полуобморочное состояние не только в зале, но и за кулисами. Было даже специальное решение коллегии, поддержанное Станиславским, указывающее Ивану Михайловичу Кудрявцеву на недопустимость такого риска.

В цитированной выше анкете об искусстве актера Н. Хмелев расскажет, что одним из важных способов вхождения в образ и в атмосферу спектакля было для него обязательное братское рукопожатие с Николкой. Худенький, невысокого роста, что называется, «младший брат», Николка — И. Кудрявцев вел самую нежную и ломкую мелодию спектакля. Когда, подстреленный, он исчезал со сцены, ему вслед неслось оглушительное «Яблочко», пространство заполняли петлюровские полотнища и на самом верху белой парадной лестницы, там, где Турбин принял смерть, возникал на фоне ослепительного императора вдребезги пьяный Болботун — А. Андерс. Здравицами в честь победы, оглушительным маршем завершалась переломная сцена спектакля.

Булгаков эту картину не отделял от следующей антрактом, который, казалось, тут был необходим. Напротив, сразу же, без перехода, спектакль возвращался в квартиру Турбиных. Рассвет встречали в темноте, при свечах на ломберном столе. Словесно-музыкальными средствами Булгаков напоминал темы, которые звучали в первом, «чеховском» акте спектакля. Друзья собирались в дом. Вносили раненого Николку, Мышлаевский зажимал рот потрясенному Лариосику. В мертвой тишине звучали слова младшего брата: «Убили командира». Елена падала в обморок. Таков был итог исторического выбора и исторического поступка.

125

Последний акт Булгаков отделяет двумя месяцами от гибели Алексея и собирает Турбиных в освещенную квартиру, у елки, которая имела программное значение. Сам этот переход «на круги своя», в то же уютное пространство вызвал волну возмущения. Один критик написал, что перенесение действия в квартиру Турбиных после гимназии «начисто убивает интеллигенцию». Другой впал в совершенное отчаяние от «неумелости и неопытности» автора: «Более беспомощного, недейственного заключительного акта, как в «Днях Турбиных», трудно найти во всей мировой литературе» 11.

На самом деле раздражал мотив вот этой самой неистребимой повседневности, возвращенной жизни. Она была дарована людям, которых, казалось, уже не должно было быть на свете. Булгаков объяснял Попову: «События последнего действия отношу к празднику крещения, то есть 19 января 1919 года. Шервинский пел 9 ноября. Раздвинул сроки. Важно было использовать елку в последнем действии». Елка нужна была как символ вечности, обновляемости, рождества — именно этот мотив звучал в финальной сцене острее всего. Возрождение жизни на пепелище, инстинкт жизни правил настроением последней картины. Этот инстинкт пробивался в ожившей Елене, в том самом банальном и вечном любовном лепете, который противостоял пальбе и уничтожению. Он пробивался в озлобленной душе Мышлаевского, готового служить новой России. Он светился в глазах искалеченного Николки, напевавшего пушкинские строки о вещем Олеге. Вполне в духе киевского «карнавала» восемнадцатого года возникал Шервинский: он являлся в дом в старом, грязном пальтишке, чудовищной шапке и черных очках, сбрасывал с себя маскарадную ветошь и оставался в ослепительном фраке. А потом возвращался, как в старых водевилях, обманутый муж, его осмеивали всем домом и изгоняли. Шервинский — Прудкин хватал портрет Тальберга, стоявший у камина, с треском разламывал раму, а само изображение с восторгом уничтожал.

Герои Булгакова с надеждой всматривались в будущее. Возрождался разметанный человеческий быт. Сверкала елка огоньками, декламировал влюбленный Лариосик, сидели за столом, произносили тосты, сознавали, как сказал бы поэт, «что чудо жизни с час». Для «левой» критики все это означало глубочайшее мещанство театра



126

и автора. На самом деле это означало только одно: мирная жизнь вступала в свои права. В этом был смысл самого «недейственного» и «беспомощного» акта мировой драматургии. Финальная сцена игралась людьми, пережившими гражданскую войну и открытыми для новой жизни.

В 1929 году противники спектакля добьются того, что он на три года исчезнет с мхатовской афиши. В феврале 1932 года, после многих событий, о которых нам еще предстоит рассказать, спектакль «Дни Турбиных» будет возобновлен решением Советского правительства. Возрожденный спектакль Булгаков опишет своему товарищу П. С. Попову в таких красках, которые замечательно поясняют, почему в Художественном театре считают «Дни Турбиных» «Чайкой» второго поколения художественников:

«В зале я не был. Я был за кулисами, и актеры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах, то вдруг, как в шахте, тьма и загораются фонарики помощников, и кажется, что спектакль идет с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света, и в полутьме вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит... Наберет воздуху в грудь и никак с ним не расстанется... Стоит тень 18-го года, вымотавшаяся в беготне по лестницам гимназии, и ослабевшими руками расстегивает ворот шинели. Потом вдруг тень ожила, спрятала папаху, вынула револьвер и опять спряталась в гимназии. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно.) Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие.

Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера и этим мгновенно привел меня в себя.

На кругу стало просторно, появилось пианино, и мальчик-баритон запел эпиталаму».

Осенью 1926 года атмосфера была иной. После премьеры актеры, как это заведено, ободрили и обласкали автора нежными надписями на фотографиях и программках. Всеволод Вербицкий написал: «Если б у меня был собственный театр, я сделал бы его домом Булгакова».

127

Марк Прудкин сочинил не менее трогательно: «Работа над «Турбиными» не забудется, как первая любовь» 12. Спектакль шел почти через день. Актеры проснулись знаменитыми. Театр был переполнен фразами и словечками из «Турбиных». Если кто-нибудь ушел не вовремя, говорили: «Эх, прощелыга, смылся»; если главный администратор Ф. Михальский отдыхал в своем кабинете, настойчивых просителей осаживали: «Гетман почивает». Эти сугубо театральные мелочи занес в дневник все тот же Алексей Васильевич Гаврилов, влюбленный дежурный милиционер, первый историограф легендарного спектакля.



«Суд над «Белой гвардией»

Анна Ахматова, говорят, была против того, чтобы цитировать пушкинских врагов и тем самым оставлять их в истории. Не для того, мол, погиб поэт, чтобы развешивали по стенам портреты его недругов. Вопрос существенный и в нашем случае, потому что мы подошли вплотную к той самой дискуссии вокруг «Турбиных», мелкие осколки которой уже не раз залетали в книгу.

В Библиотеке имени Ленина хранится толстенный альбом, в который Булгаков аккуратно в течение многих лет наклеивал посвященные ему статьи в газетах и журналах 20-х годов. Альбом за полвека обветшал, вырезки пожелтели и потрескались. Порой они рассыпаются от прикосновения человеческой руки. Прочитав альбом от корки до корки, не раз вспомнишь Ахматову: надо ли ворошить сгоревшие угли, надо ли погружаться в эту истлевшую, отшумевшую, искреннюю, поразительно слепую, курьезную, злобную, яростную лавину, которая обрушилась на драматурга и мхатовский спектакль еще до выхода официальной премьеры? Мы думаем, что это надо сделать. Ведь совсем не зря Булгаков, ответственно относившийся к своей литературной судьбе, создавал этот альбом, эту летопись трудов и дней, этот обвинительный акт против критической слепоты. Слишком дорого заплачено за прозрение, чтобы оставить этот альбом старательным архивистам, которые давно уже не выдают его из-за ветхости, пометив знаком «О. П.» — ограниченное пользование.

Стоит взглянуть на бесконечную ленту газетных вы-



128

резок глазами писателя, увидеть его подчеркивания наиболее поразивших мест, чтобы почувствовать обжигающую правду времени, которую ничем не заменишь.

Спор вокруг «Дней Турбиных» при всех крайностях и перехлестах в глубине своей отражал процесс театрального осознания революции и должен быть описан всесторонне. Здесь, как нигде, важна историчность нашего мышления, способность выслушать все стороны, учесть все аргументы. Надо понять логику спора, его неизбежность, его исторические, психологические и эстетические причины. Надо понять, что Булгакову и МХАТ противостоял не монолит в виде рапповцев и «левых», но весьма пестрая, внутри себя резко конфликтная компания, участники которой руководствовались порой противоположными установками.

С Булгаковым и МХАТ спорил Маяковский. В. Шкловский в «Гамбургском счете» отвел автору «Белой гвардии» место «коверного». Многое не принимал в искусстве Булгакова антагонист «левых» А. Воронский. Резко выступили против спектакля Вс. Мейерхольд и А. Таиров. Булгаковские оппоненты, повторяем, не менее круто спорили между собой, что усложняет и без того пеструю картину литературно-театральной борьбы второй половины 20-х годов (характерно свидетельство поэта И. Молчанова, который сообщал М. Горькому, что «булгаковский «Бег» запрещен рапповцами» только потому, что Горький хвалил пьесу).

Среди так называемых «левых», конечно, были разные люди, и их нельзя мерить только мерой их отношения к Булгакову или МХАТ. Тут тоже был своеобразнейший клубок противоречий, взглядов, наконец, судеб, по большей части весьма драматических. «Чиновная» демагогия Л. Авербаха соседствовала с искренним протестом А. Безыменского, сокрушавшего Художественный театр от имени своего брата, погибшего в Крыму; драматургическая ревность В. Билль-Белоцерковского, толкнувшая его даже на письмо И. В. Сталину с требованием снять мхатовский спектакль, оттенялась беспощадным натиском В. Киршона. Следуя логике групповой борьбы и «групповой дисциплины», собственные противоречия «левые» до поры до времени скрывали, а в конце 20-х годов, покоряясь той же логике, повели против своих литературных противников курс «на уничтожение», не выбирая средств. В. Киршон прямо связал тогда борьбу

129

вокруг булгаковских пьес с тем, что происходило в деревне: «Если в деревне, кроме кулаков, имеются подкулачники, то в искусстве, кроме Булгаковых... имеются подбулгачники» 13.

Среди «подбулгачников» оказались Горький, Станиславский, а также Алексей Иванович Свидерский, возглавивший созданное в 1928 году Главискусство — государственный орган, отвечающий за вопросы театральной политики. Он был создан после известного совещания при Агитпропе ЦК ВКП(б), на котором обозначилось размежевание «путей развития театра». Разные направления, течения и группы заявили свои позиции. Отношение к «Дням Турбиных» было едва ли не основным пунктом разногласий. Совещание прошло в мае 1927 года на эмоциональном фоне полугодовой дискуссии, к началу которой мы возвращаемся.

2 октября 1926 года «Вечерняя Москва» сообщила о докладе А. В. Луначарского в зале Коммунистической академии. Оценивая спектакль, он сказал: «Белая гвардия» — идеологически не выдержанная, местами политически неверная пьеса. Однако к постановке она разрешена, ибо советская публика оценит ее по достоинству» 14. Через несколько дней, а именно в день официальной премьеры спектакля, «Наша газета» передаст более пространно выступление наркома: «Появление этой пьесы на сцене МХАТ, конечно, колючий факт... но на нее затрачены материальные средства и творческие силы и, таким образом, сняв ее со сцены, мы в корне подорвем положение театра». Пьеса Булгакова, в изложении газеты, кажется Луначарскому неопасной, «ибо наш желудок настолько окреп, что может переварить и острую пищу». Тут же сообщается, что с возражениями наркому выступил Орлинский, который квалифицировал пьесу и спектакль как «политическую демонстрацию, в которой Булгаков перемигивается с остатками белогвардейщины» 15.

Такого рода возражение ставило Луначарского в чрезвычайно неприятную и двусмысленную ситуацию, тем более что «почти все выступавшие Орлинского поддержали». Только Маяковский заметил: «писк Булгакова не опасен». Этот сюжет позже получит развитие, сейчас скажем только, что Маяковский в том выступлении вывел спектакль из коренных принципов Художественного театра. «Белая гвардия» правильное логическое завершение: начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили

130

«Белой гвардией». <...> Возьмите пресловутую книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве», эту знаменитую гурманскую книгу, — это та же «Белая гвардия» 16.

В том же номере «Нового зрителя», в котором было изложено театральное резюме поэта, О. Литовский впервые, кажется, бросает словечко «булгаковщина».

8 октября А. Орлинский, приняв эстафету от О. Литовского, выступил со статьей «Гражданская война на сцене МХАТ». Она содержала в концентрированном виде те же обвинения театру и драматургу, которые Орлинский, как помнит читатель, уже имел случай высказать. Излюбленный аргумент теперь звучал в такой разработке: «Проведена социально-классовая строгая изоляция белой гвардии. Семья крупнейшего военного сановника, все командиры и офицеры живут, воюют, обедают, умирают и женятся без единого денщика, без прислуги, без малейшего соприкосновения с людьми из каких-либо других классов и социальных прослоек» 17.

Вскользь отмечая «выдающиеся актерские работы», А. Орлинский в расчет их не брал и выдвигал грозный призыв «дать отпор булгаковщине» (из контаминации Литовского и Орлинского возникнет в «Мастере» Латунский с его лозунгом «Ударим по пилатчине»). Призыв был запоздалым: кампания уже набрала размах. 5 октября (в премьерный день!) в «Комсомольской правде» появляется открытое письмо А. Безыменского Художественному театру и выступает В. Блюм, которому предстоит стать первым тенором антибулгаковского хора. Он усиливает аргументы до степени политического остракизма: Блюм обнаруживает, что «хитрая пьеса скрывает не только то, что у Турбиных есть прислуга и денщики, но и апологию шовинизма», так как петлюровщина — мелкобуржуазная, но все же революция» — кажется ему предпочтительнее, чем героика белой гвардии, «зародыша российского фашизма» 18.

А. Орлинский на страницах «Правды» выступил сдержанно. В. Блюм выстреливал статью за статьей из «малокалиберных» театральных изданий типа журнальчика «Программы государственных академических театров» или «Нового зрителя», который редактировал тот же Орлинский. В своих «домашних» органах «левые» не стеснялись в выражениях и яснее обнаруживали направленность своих ударов, которые совсем не исчерпывались Булгаковым и мхатовским спектаклем. В октябрь-




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   22




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет