в воспоминаниях современников8
М., 1964. Том I.
А. М. Достоевский
Оба старшие брата были погодки, росли вместе и были чрезвычайно дружны между собою. Дружба эта сохранилась и впоследствии, до конца жизни старшего брата. Но, несмотря на эту дружбу, они были совершенно различных характеров. Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители.
А. И. Савельев
Ф. М. Достоевский, по конкурсному экзамену (1838 г.), поступил в Главное инженерное училище при мне, и с первых годов его пребывания в нем и до выпуска из верхнего офицерского класса (1843 г.) на службу он настолько был непохожим на других его товарищей; во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности.
К. А. Трутовский
В то время Федор Михайлович был очень худощав; цвет лица был у него какой-то бледный, серый, волосы светлые и редкие, глаза впалые, но взгляд проницательный и глубокий.
А. Е. Ризенкампф
Вот как описывает доктор Ризенкампф тогдашнего Федора Михайловича: "довольно кругленький, полненький светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом... Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата... Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения... Мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте... Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания".
Д. В. Григорович
Сближение мое с Ф. М. Достоевским началось едва ли не с первого дня его поступления в училище. С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому. (…)
С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно.
А. Я. Панаева
…первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались.
С. Д. Яновский
В первый и следующие за ним три или четыре визита мы находились в отношении пациента и врача; но затем я просил Федора Михайловича приходить ко мне раньше, чтоб иметь возможность как можно долее побеседовать с ним о предметах, к болезни не относящихся, так как Федор Михайлович и в это короткое время наших свиданий подействовал на меня обаятельно своим умом, чрезвычайно тонким и глубоким анализом и необыкновенною гуманностию. Просьба моя была уважена, Федор Михайлович приходил ко мне всякий день уже не в десять, а в восемь с половиной часов, и мы вместе пили чай; а потом, чрез несколько месяцев, он стал приходить ко мне еще в девять часов вечера, и мы проводили с ним время в беседе до одиннадцати часов, иногда же он оставался у меня и ночевать. Эти утра и вечера останутся для меня незабвенными, так как во всю мою жизнь я не испытывал ничего более отрадного и поучительного. (…)
Я знаю, что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений, не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету.
А. П. Милюков
Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал:
- Как? да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?
И он прочел на память стихотворение "Властителям и судиям" с такою силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы. В другой раз читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по основной мысли или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш поэт выше как художник. (…)
Дуров не выдержал тяжести арестантской жизни.
Ф.М. Достоевский, благодаря своей энергии и никогда не покидавшей его вере в лучшую судьбу, счастливее перенес тяжкое испытание каторжной жизни, хотя она отразилась и на его здоровье. (…)
Федор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии.
П. П. Семенов-Тян-Шанский
И вдруг явился на ее горизонте человек с такими высокими качествами души и с такими тонкими чувствами, как Ф. М. Достоевский. Понятно, как скоро они поняли друг друга и сошлись, какое теплое участие она приняла в нем и какую отраду, какую новую жизнь, какой духовный подъем она нашла в ежедневных с ним беседах и каким и она в свою очередь служила для него ресурсом во время его безотрадного пребывания в не представлявшем никаких духовных интересов городе Семипалатинске.
П. К. Мартьянов
Ф. М. Достоевский имел вид крепкого, приземистого, коренастого рабочего, хорошо выправленного и поставленного военной дисциплиной. Но сознанье безысходной, тяжкой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась. Видя это, он сам сторонился ото всех, и только в весьма редких случаях, когда ему было тяжело или невыносимо грустно, он вступал в разговор с некоторыми из арестантов.
А. Е. Врангель
Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, - что, мол, я за человек? (…)
Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое. Как сейчас вижу его в одну из таких минут; в это время он задумал писать "Дядюшкин сон" и "Село Степанчиково" (…). Он был в заразительно веселом настроении (…)
Не раз, когда я, по молодости моих лет и житейской неопытности, приходил в отчаяние от окружающей меня гнусной среды, в которой я принужден был работать, когда подчас казалось, силы оставят меня в борьбе со злом, Федор Михайлович всячески поддерживал во мне энергию, подбодрял меня своими советами и участием. За многое я ему благодарен. На многое он открыл мне глаза, и особенно я чту его память за чувство гуманности, которое он вселил в меня.
Н. Н. Страхов
Первое место в кружке занимал, конечно, Федор Михайлович: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал. Кружок был невелик, и члены его были очень близки между собою, так что стеснения, столь обыкновенного во всех русских обществах, не было и следа. Но и тогда была заметна обыкновенная манера разговора Федора Михайловича. Он часто говорил с своим собеседником вполголоса, почти шепотом, пока что-нибудь его особенно не возбуждало; тогда он воодушевлялся и круто возвышал голос. Впрочем, в то время его можно было назвать довольно веселым в обыкновенном настроении; в нем было еще очень много мягкости, изменявшей ему в последние годы, после всех понесенных им трудов и волнений. Наружность его я живо помню; он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица. (…)
Он слишком для меня близок и непонятен. Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Поэтому и литературная деятельность его растет и расширяется какими-то порывами, не подходящими под обыкновенную форму развития. После ровного ее течения, и даже как будто ослабления, он вдруг обнаруживал новые силы, показывался с новой стороны. (…)
С чрезвычайной ясностию в нем обнаруживалось особенного рода раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил об этом свойстве и называл его рефлексиею. Следствием такого душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества.
Как бы то ни было, Федор Михайлович всегда поражал меня широкостию своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды. (…)
…в последние годы жизни он читал удивительно и совершенно справедливо приводил публику в восхищение своим искусством. (…)
Что касается до поспешности и недоделанности своих произведений, то Федор Михайлович (…) очень ясно видел эти недостатки и без всяких околичностей сознавался в них. Мало того; хоть ему и жаль было этих "недовершенных созданий", но он не только не каялся в своей поспешности, а считал ее делом необходимым и полезным. Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и неполное. (…)
С. В. Ковалевская
Достоевский опять пришел к нам, и на этот раз попал как нельзя более удачно: ни матери, ни тетушек дома не было, мы были одни с сестрой, и лед как-то сразу растаял. Федор Михайлович взял Анюту за руку, они сели рядом на диван и тотчас заговорили как два старые давнишние приятеля. Разговор уже не тянулся, как в прошлый раз, с усилием переползая с одной никому не интересной темы на другую. Теперь и Анюта и Достоевский как бы торопились высказаться, перебивали друг друга, шутили и смеялись.
Я сидела тут же, не вмешиваясь в разговор, не спуская глаз с Федора Михайловича и жадно впивая в себя все, что он говорил. Он казался мне теперь совсем другим человеком, совсем молодым и таким простым, милым и умным. (…)
С этого дня он стал совершенно своим человеком у нас в доме и, ввиду того что наше пребывание в Петербурге должно было продолжаться недолго, стал бывать у нас очень часто, раза три, четыре в неделю.
Особенно хорошо бывало, когда он приходил вечером и, кроме него, у нас чужих не было. Тогда он оживлялся и становился необыкновенно мил и увлекателен. Общих разговоров Федор Михайлович терпеть не мог; он говорил только монологами, и то лишь под условием, чтобы все присутствующие были ему симпатичны и слушали его с напряженным вниманием. Зато, если это условие было выполнено, он мог говорить так хорошо, картинно и рельефно, как никто другой, кого я ни слышала. (…)
Достоевский проговорил это с пафосом необычайным. По своему обыкновению, когда волновался, он весь съеживался и словно стрелял словами. Эффект вышел удивительный. Все благовоспитанные немцы примолкли и таращили на него глаза. Лишь по прошествии нескольких секунд все вдруг сообразили всю неловкость сказанного и все заговорили разом, желая заглушить ее.
Достоевский еще раз оглядел всех злобным, вызывающим взглядом, потом опять забился в свой угол и до конца вечера не проронил больше ни слова. (…)
М. А. Иванова
Часто он рассказывал по вечерам жуткие истории или предлагал присутствующим проделать такой опыт: просидеть в пустой комнате перед зеркалом минут пять, смотря, не отрываясь, себе в глаза. По его словам, это очень страшно и почти невозможно выполнить.
Н. Фон-Фохт
Достоевский говорил медленно и тихо, сосредоточенно, так и видно было, что в это время у него в голове происходит громадная мыслительная работа. Его проницательные небольшие серые глаза пронизывали слушателя. В этих глазах всегда отражалось добродушие, но иногда они начинали сверкать каким-то затаенным, злобным светом, именно в те минуты, когда он касался вопросов, его глубоко волновавших. Но это проходило быстро, и опять эти глаза светились спокойно и добродушно. Но что бы он ни говорил, всегда в его речи проглядывала какая-то таинственность, он как будто и хотел что-нибудь сказать прямо, откровенно, но в то же мгновение затаивал мысль в глубине своей души. Иногда он нарочно рассказывал что-нибудь фантастическое, невероятное и тогда воспроизводил удивительные картины, с которыми потом слушатель долго носился в уме. Одна из дочерей А. П. Иванова, уже взрослая девица и отличная музыкантша, была большая трусиха. Федор Михайлович это хорошо знал и нарочно рассказывал ей на сон грядущий такие страшные и фантастические истории, от которых бедная Мария Александровна не могла подолгу заснуть. Федора Михайловича это ужасно забавляло. (…)
Ф. М. Достоевский очень любил молодежь, почти все свободное свое время от занятий он всецело отдавал этой молодежи, руководя всеми ее развлечениями. По счастливому стечению обстоятельств, в описываемое лето в Люблине поселилось несколько семейств, которые быстро перезнакомились между собою. Было много молодежи, несколько очень хорошеньких и взрослых барышень, так что по вечерам на прогулку нас собиралось со взрослыми до двадцати человек. Все это общество было всегда беззаботно весело, всегда царствовало во всем полное согласие, и никогда даже малейшая тень какого-либо недоразумения или неудовольствия не пробегала между нами. И душою этого общества всегда были А. П. Иванов и Ф. М. Достоевский. (…)
Я, конечно, мало понимал в политике, но, читая ежедневно газеты, очень интересовался военными успехами Пруссии. Естественно поэтому, с какою жадностью я вслушивался в объяснения, мнения и взгляды Федора Михайловича, который своею громадною эрудицией мог поистине увлечь каждого слушателя.
Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников
М., 1964. Том II.
А. Г. Достоевская
С первого взгляда Достоевский показался мне довольно старым. Но лишь только заговорил, сейчас же стал моложе, и я подумала, что ему навряд ли более тридцати пяти-семи лет. Он был среднего роста и держался очень прямо. Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это его глаза; они были разные: один - карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно {Во время приступа эпилепсии Федор Михайлович, падая, наткнулся на какой-то острый предмет и сильно поранил свой правый глаз. Он стал лечиться у проф. Юнге, и тот предписал впускать в глаз капли атропина, благодаря чему зрачок сильно расширился. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Эта двойственность глаз придавала взгляду Достоевского какое-то загадочное выражение.(…)
Рассказ Федора Михайловича произвел на меня жуткое впечатление: у меня прошел мороз по коже. Но меня чрезвычайно поразило и то, что он так откровенен со мной, почти девочкой, которую он увидел сегодня в первый раз в жизни. Этот по виду скрытный и суровый человек рассказывал мне прошлую жизнь свою с такими подробностями, так искренно и задушевно, что я невольно удивилась. Только впоследствии, познакомившись с его семейною обстановкою, я поняла причину этой доверчивости и откровенности: в то время Федор Михайлович был совершенно одинок и окружен враждебно настроенными против него лицами. Он слишком чувствовал потребность поделиться своими мыслями с людьми, в которых ему чудилось доброе и внимательное отношение. Откровенность эта в тот первый день моего с ним знакомства чрезвычайно мне понравилась и оставила чудесное впечатление. (…)
Федор Михайлович совершенно очаровал мою мать, вначале несколько смущенную посещением "знаменитого" писателя. Федор Михайлович умел быть обаятельным, и часто впоследствии приходилось мне наблюдать, как люди, даже предубежденные против него, подпадали под его очарование. (…)
В эту же зиму П. М. Третьяков, владелец знаменитой Московской картинной галереи, просил у мужа дать возможность нарисовать для галереи его портрет. С этой целью приехал из Москвы знаменитый художник В. Г. Перов. Прежде чем начать работу, Перов навещал нас каждый день в течение недели; заставал Федора Михайловича в самых различных настроениях, беседовал, вызывал на споры и сумел подметить самое характерное выражение в лице мужа, именно то, которое Федор Михайлович имел, когда был погружен в свои художественные мысли. Можно бы сказать, что Перов уловил на портрете "минуту творчества" Достоевского. Такое выражение я много раз примечала в лице Федора Михайловича, когда, бывало, войдешь к нему, заметишь, что он как бы "в себя смотрит", и уйдешь, ничего не сказав. Потом узнаешь, что Федор Михайлович так был занят своими мыслями, что не заметил моего прихода, и не верит, что я к нему заходила.
В. В. Тимофеева (О. Починковская)
Один раз я решилась поднять на него глаза, но, встретив неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд, невольно потупилась и уже старалась на него не смотреть. (...)
Это был очень бледный – землистой, болезненной бледностью – немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ - никаких движений, ни одного жеста, - только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напомнило мне солдат - из "разжалованных", - каких мне не раз случалось видать в моем детстве, - вообще напомнило тюрьму и больницу и разные "ужасы" из времен "крепостного права"... И уже одно это напоминание до глубины взволновало мне душу...
Но ведь тот же Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам сердце и мысли!.. И кто знает, думалось мне теперь, под впечатлением первой встречи с знаменитым писателем, может быть, именно он вывел нас всех из нормы и до того пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам сделалось тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно, как свое! (…)
Да и все в нем в тот день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу движения, беззвучный голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками.
Он просидел тогда около часа за чтением корректуры и во все это время не проронил ни звука. Даже перо его бесшумно двигалось по бумаге. Быть может, благодаря этой мертвенной тишине, я вдруг почувствовала какую-то неестественно гнетущую меня робость. Я тоже работала, но присутствие его бессознательно смущало меня. Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что-то строгое, властное, высшее, какой-то контроль или суд над всем моим существом. И я буквально не смела пошевельнуться, боялась оглянуться в его сторону и вздохнула свободно, только когда он ушел, сдав мне с рук на руки прочитанную им корректуру. (…)
И вдруг, сама не знаю почему, меня неудержимо потянуло на него оглянуться. Но, повернув слегка голову, я невольно смутилась. Федор Михайлович пристально, в упор, смотрел на меня с таким выражением, как будто давно наблюдал за мною и ждал, чтобы я оглянулась...
И когда - далеко уже за полночь - я подошла к нему, чтобы проститься, он тоже встал и, крепко сжав мою руку, с минуту пытливо всматривался в меня, точно искал у меня на лице впечатлений моих от прочитанного, спрашивал меня: что же я думаю? поняла ли я что-нибудь?!
Но я стояла перед ним как немая: так поразило меня; в эти минуты его собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы!..
Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, - оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло... И я бессознательно, не отрываясь, смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась "живая картина" с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг, и вся эта редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зарница. Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо.
Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем. И эти догадки мои о нем много раз оправдывались впоследствии. (…)
- Вы передадите это Траншелю от меня, - отрывисто произнес он, устремляя на меня испытующий взгляд, точно желая видеть насквозь, что я теперь о нем думаю. (…)
Федор Михайлович умел иногда одним словом, одним изменением голоса совершенно изгладить всякое к себе недоверие. (…)
Я была поражена. Он решительно угадывал мысли! Даже не мысли, а какое-то безотчетное, неуловимое ощущение, именно "оскорбленное" чувство истины. Впервые, слушая Достоевского, я внутренне не соглашалась с ним, именно с тем, что он сказал мне о Добролюбове. Эти стихи его, которые Достоевский ядовито назвал "эпитафией", "самохвальством" и "фальшью", казались мне тогда самой искренней правдой. А в тоне и словах самого Достоевского мне впервые послышалось что-то личное, как будто отголосок давнишних его распрей с враждебными лагерями.
Мне хотелось скрыть от него невольное впечатление этих почти бессознательных выводов, - я не смела еще признаться в них самой себе, - а он уже все подметил и все разгадал! (…)
Глубокое волнение охватило меня, когда я увидела снова эту фигуру и это лицо, когда услыхала этот давно не слышанный голос. Разом вспомнилось все: наша работа за одним столом, ночные беседы "на чердаке", филиппики против "либералов" и таинственные возвещания об антихристе...
Он читал главу из "Братьев Карамазовых" - "Рассказ по секрету", но для многих, в том числе и меня, это было чем-то вроде откровения всех судеб... Это была мистерия под заглавием: "Страшный суд, или Жизнь и смерть"... Это было анатомическое вскрытие больного гангреною тела, - вскрытие язв и недугов нашей притуплённой совести, нашей нездоровой, гнилой, все еще крепостнической жизни... Пласт за пластом, язва за язвой... гной, смрад... томительный жар агонии... предсмертные судороги... И освежающие, целительные улыбки... и кроткие, боль утоляющие слова - сильного, здорового существа у одра умирающего. Это был разговор старой и новой России, разговор братьев Карамазовых - Дмитрия и Алеши.
Мне слышались под звуки этого чтения две фразы, все объяснявшие мне и в Достоевском, и в нас самих. Мне представлялось, как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешептывались между собою:
- Маниак!.. Юродивый!.. Странный...
А голос Достоевского с напряженным и страстным волнением покрывал этот шепот...
- Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает великая мысль!
Вс. С. Соловьев
…это лицо сразу и навсегда запечатлевалось в памяти, оно носило на себе отпечаток исключительной, духовной жизни. Замечалось в нем и много болезненного – кожа была тонкая, бледная, будто восковая. Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах – это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты. Потом я скоро привык к его лицу и уже не замечал этого странного сходства и впечатления; но в тот первый вечер оно меня так поразило, что я не могу его не отметить… (…)
Мне хотелось узнать что-нибудь достоверное об ужасной болезни - падучей, которою, как я слышал, страдал Достоевский, но, конечно, я не мог решиться даже и издали подойти к этому вопросу. Он сам будто угадал мои мысли и заговорил о своей болезни.
М. А. Александров
…под влиянием первых впечатлений, я находил, что Федор Михайлович был человек мнительный, недоверчивый. Так, например, я заметил, что он, говоря со мною, пытливо смотрел мне прямо в глаза или вообще в физиономию и, нисколько не стесняясь встречных взглядов, не спешил отрывать своего взгляда или переводить его на что-либо другое; становилось неловко под влиянием этого спокойно-пытливого взгляда. Впоследствии, когда Федор Михайлович узнал меня короче, он уже не употреблял этого приема в разговоре со мною, и хотя по-прежнему смотрел прямо в лицо, но это уже был взгляд просто спокойный, а отнюдь не испытующий. (…)
Нечего и говорить, что публика горячо аплодировала чтению Федора Михайловича, когда он кончил назначенное по программе, и просила его еще что-нибудь прочесть. Несмотря на продолжительность только что оконченного чтения, Федор Михайлович чувствовал себя настолько бодрым, что охотно исполнил эту просьбу. Перед многочисленным собранием публики он чувствовал себя так же хорошо и держал себя так же свободно, как бы в дружеском кружке; публика в свою очередь, чутко отличая искренность в его голосе, относилась к нему так же искренне, как к давно знакомому своему любимцу, так что в отношении тона овации публики Федору Михайловичу существенно отличались от оваций какой-нибудь приезжей знаменитости из артистического мира вообще.(…)
И Федор Михайлович прочел "Власа" Некрасова – и как прочел! Зала дрожала от рукоплесканий, когда он кончил чтение. Но публика не хотела еще расстаться с знаменитым чтецом и просила его еще что-нибудь прочесть. Федор Михайлович и на этот раз не заставил себя долго просить; он сам, видимо, был сильно наэлектризован энтузиазмом публики и не ощущал еще усталости. Он прочел маленькую поэму графа А. К. Толстого "Илья Муромец" и при этом очаровал своих слушателей художественною передачею… (…) Когда Федор Михайлович читал финальные стихи поэмы (…) одушевление его, казалось, достигло высшей степени, потому что заключительные слова "и смолой и земляникой пахнет темный бор..." были произнесены им с такою удивительною силою выражения в голосе, что иллюзия от истинно художественного чтения произошла полная: всем показалось, что в зале "Благородки" действительно запахло смолою и земляникою... Публика остолбенела, и, благодаря этому обстоятельству, оглушительный гром рукоплесканий раздался лишь тогда, когда Федор Михайлович сложил книгу и встал со стула.
А.Г. Достоевская
В декабре 1878 года (14-го) Федор Михайлович принимал участие в литературно-музыкальном вечере в зале Благородного собрания в пользу Бестужевских курсов. Он прочел из романа "Униженные" "рассказ Нелли". Что всех слушателей поразило в чтении Федора Михайловича – это было необыкновенное простодушие, искренность, как будто читал не автор, а рассказывала про свою горькую жизнь девушка-подросток. Было особенное искусство в том, чтобы столь простым чтением произвести на слушателей неизгладимое впечатление.
X. Д. Алчевская
Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-a-vis, и он начал говорить своим тихим слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: "Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он - Достоевский, мой кумир, творец "Преступления и наказания", "Подростка" и проч.". (…)
Таковы ли люди, - все те люди, которых знаю я? Все они так реальны, так понятны, так осязаемы, а здесь передо мною дух непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться. И мне непреодолимо захотелось стать перед ним на колени, целовать его руки, молиться и плакать. Может быть, человеческой природе присуще чувство обоготворения и желание поклоняться и молиться чему-то высшему, недосягаемому, непостижимому и, утратив веру ходячей религии, он ищет в человеке идеала, кумира. Желание это было так непреодолимо, что, может быть, я и привела бы его в исполнение, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляда этих почти потухших глаз душевного анатома. Он тоже все время разговора так же пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал меня, но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем – было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения; так, между прочим, он мне говорил: "Не правда ли, есть люди, в жизни вполне воплощающие известный тип", и назвал несколько фамилий, между прочим, Надеина, бывшего богатого барина, из принципа сделавшегося книгопродавцем. "Нет, – отвечала я под влиянием этого анатомирующего взгляда, – я думаю, что, когда перед человеком, не одаренным психологическим анализом, проходят эти типы, они кажутся ему ничем не выдающимися, заурядными людьми; я двадцать раз, например, видела Надеина, и мне никогда в голову не приходило, что это тип; человек же, который привык, выворачивать человеческую душу, в каждом отдельном индивидууме может найти особенный интерес". Я говорила это, и мне даже как будто немножко обидным начинал казаться его пристальный взгляд. Странно вот что: по-видимому, все, что я говорила ему, я говорила очень спокойно и даже складно, я чувствовала это, но внутри страшно волновалась и постоянно ощущала биение сердца и даже головокружение.
Точно будто для подтверждения моей догадки он сказал мне так просто и спокойно, точно доктор своему пациенту: "Пожалуйста, повернитесь больше к свету, вот так, чтобы мне было виднее. Я никак ничего не пойму в вашем лице – с одной стороны, этот жгучий, полный жизни юношеский взгляд, эти красные, яркие, как в двадцать лет, щеки (тут только я почувствовала, что теки и голова горят у меня, как в огне), и тут же седые волосы, как это красиво! Вначале я думал, что они напудрены. Сколько вам лет? - Четырнадцать лет замужем, четверо детей - ничего не понимаю!" - "Тридцать пять", - отвечала я и очень длинно распространилась о том, что физической моложавости я, пожалуй, была бы рада, если бы таковая оказалась, но меня убивает моя душевная недозрелость, и очень часто я чувствую себя смешною в своих увлечениях и поступках, которые и не к лицу, и не по летам.
- Знаете ли, - продолжал Достоевский, утешая, - что ничего не может быть отраднее душевной свежести и что это ничуть не смешно. Я не воображал вас такою красивою; между тем я часто угадываю заранее внешность человека, зная его заочно.
Слова эти не звучали нимало комплиментом, это было продолжение той анатомии, которая несколько сердила меня и парализовала желание молиться. (…)
Мне даже кажется, что впечатление этого первого раза так полно, так жгуче, что и не следовало бы видеться больше; другое дело, если бы возможно было сблизиться, стать родным, почти необходимым ему человеком; минутами мне кажется, что это было бы так, если бы не нами ворочала судьба, а мы судьбою. В эту минуту мне даже приятно думать о том, что я служила бы ему сырым материалом для анатомирования души. Когда я останавливаюсь мысленно на всех мельчайших подробностях разговора и между ними над вопросом, почему я показалась ему моложавой, я думаю, что бывают минуты такого возбужденного душевного состояния, когда человек действительно может показаться красивее и моложе на десять лет. Недаром потом после его ухода я почувствовала через час – через два страшное утомление и, увидевши себя случайно в одном из многочисленных зеркал гостиницы "Демут", была удивлена смертельной бледностью лица.
Е. А. Штакеншнейдер
Я сунула ему в руки том Пушкина и говорю: "Я нездорова, доктор запретил меня раздражать и мне противоречить, читайте!" Он не возразил ни слова и немедленно стал читать "Пророка", а затем и другие вещи, и заэлектризовал или замагнетизировал все общество. Вот этот человек понимает тонко и без всяких вспомогательных средств – вроде шепота, и выкрикиваний, и вращения глаз, и прочего – слабым своим голосом, который – не понимаю уж, каким чудом – слышался всегда в самых отдаленных углах огромной залы, он проникает не в уши слушателей, а, кажется, прямо в сердце. Если читать стихи Пушкина про себя – наслаждение, то слушать их передачу и чувствовать между ними и ею полную гармонию, без единой фальшивой ноты, во всей их красоте, – еще большее.
Оттого все, самые равнодушные, пришли в какое-то восторженное состояние. (…)
Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. (…)
…он стал ездить ко мне и в первое же свое посещение, за ужином, разговорился и очаровал всех. Слово "очарование" даже не вполне выражает впечатление, которое он произвел. Он как-то скорее околдовал, лишил покоя. (…)
Чем больше я думаю о Достоевском, тем больше убеждаюсь, что значение его среди современников вовсе не в литературном его таланте, а в учительстве. (…)
Его называют психологом. Да, он был психолог. Но, чтобы быть таким психологом, не надо быть великим писателем, а надо уметь подходить к душе ближнего, надо самому иметь душу добрую, простую, глубокую и не умеющую презирать.
Надо иметь не гордую душу, а мягкую, склоняющуюся, которая может нагнуться, умалиться и пройти в душу ближнего; а там уже видно, чем больна эта душа и чего ей нужно, можно понять ее. Вот его психология и психиатрия, и это к писательству не относится, хотя он умеет об этом писать. Лучше сказать, к таланту романиста не относится.
Г. И. Успенский
Когда пришла его очередь, он "смирнехонько" взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал с знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений, он сказал публике, что думает о Пушкине, как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале. Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До Ф. М. Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи. (…)
…всеобщее внимание было поражено и поглощено стройно выраженною мыслию о врожденной русскому человеку скорби о чужом горе.
Положительно известно, что тотчас по окончании речи г. Достоевский удостоился не то чтобы овации, а прямо идолопоклонения; один молодой человек, едва пожав руку почтенного писателя, был до того потрясен испытанным волнением, что без чувств повалился на эстраду.
Н. Н. Страхов
Как только начал говорить Федор Михайлович, зала встрепенулась и затихла. Хотя он читал по-писаному, но это было не чтение, а живая речь, прямо, искренне выходящая из души. Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине. То одушевление и естественность, которыми отличается слог Федора Михайловича, вполне передавались и его мастерским чтением. Не говорю ничего о содержании речи, но, разумеется, оно давало главную силу этому чтению. До сих пор слышу, как над огромною притихшею толпою раздается напряженный и полный чувства голос: "Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!"
Восторг, который разразился в зале по окончании речи, был неизобразимый, непостижимый ни для кого, кто не был его свидетелем. Толпа, давно зарядившаяся энтузиазмом и изливавшая его на все, что казалось для того удобным, на каждую громкую фразу. на каждый звонко произнесенный стих, эта толпа вдруг увидела человека, который сам был весь полон энтузиазма, вдруг услышала слово, уже, несомненно, достойное восторга, и она захлебнулась от волнения, она ринулась всею душою в восхищение и трепет. Мы тут же все принялись целовать Федора Михайловича; несколько человек, вопреки правилам, стали пробираться из залы на эстраду; какой-то юноша, как говорят, когда добрался до Федора Михайловича, упал в обморок.
Восторг толпы заразителен. И на эстраде и в "комнате для артистов", куда мы ушли с эстрады в перерыв заседания, все были в радостном волнении и предавались похвалам и восклицаниям. (…)
День этот, последний день торжества, кончился литературно-музыкальным вечером, на котором и Достоевский читал некоторые стихотворения Пушкина. Всего значительнее было чтение стихотворения "Пророк". Достоевский дважды читал его, и каждый раз с такой напряженной восторженностью, что жутко было слушать. Зная его, я не мог без невольной жалости и умиления видеть его истощенное маленькое тело, охваченное этим напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно, удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика. Чтение выходило слишком резким, хотя произношение стихов было прекрасное.
М. А. Поливанова
Я улыбнулась и взглянула ему в глаза. Массивный растрепанный Юрьев казался мне таким незначительным рядом с этим маленьким, тщедушным человечком, великая душа которого то горела огнем в его глазах, то озаряла кроткой веселостью его бледное, изможденное лицо. Мне все хотелось сказать, что он пророк, а не Пушкин. (…)
Тут снова встрепенулся Достоевский. Точно в лихорадке, с блеском в глазах, он стал говорить о "Пиковой даме" Пушкина. Тонким анализом проследил он все движения души Германна, все его мучения, все его надежды и, наконец, страшное, внезапное поражение, как будто он сам был тот Германн. Рука Достоевского лежала в руке у Юрьева, но говорил он все время, обращаясь ко мне. Мне казалось, что я в том обществе, что предо мной Германн, меня самое била нервная лихорадка, и я сама стала испытывать все ощущения Германна, следя за Достоевским. (…)
Я ничего уж не могла более говорить от волнения... Не помню, как вышла, как села на извозчика…
Д. Н. Любимов
Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: "Вы разгадали!" - подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: "Разгадали! Разгадали!", гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: "Достоевский, Достоевский!" - вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он, видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться. (…)
Председатель отчаянно звонил, повторяя, что заседание продолжается и слово принадлежит Ивану Сергеевичу Аксакову. Зал понемногу успокаивается, но сам Аксаков страшно волнуется. Он вбегает на кафедру и кричит: "Господа, я не хочу, да и не могу говорить после Достоевского. После Достоевского нельзя говорить! Речь Достоевского - событие! Все разъяснено, все ясно. Нет более славянофилов, нет более западников! Тургенев согласен со мною". Тургенев с места что-то кричит, видимо, утвердительное. (…)
Я также был сильно взволнован речью Достоевского и всей обстановкой ее. Многого я тогда не понял, и многое потом, при чтении речи, показалось мне преувеличенным. Но слова Достоевского, а главное – та убедительность, с которой речь его была произнесена, та вера в русское будущее, которая в ней чувствовалась, глубоко запали мне в душу...
Е. П. Леткова-Султанова
Я пошла не без волнения послушать, как читает Федор Михайлович. И действительно, все мои ожидания не только оправдались, но и превзошли все, что я воображала. Передо мною был опять великий писатель, страдавший в своих писаниях не только за меня, за нас, но и за всех людей. Когда он читал "Пророка", казалось, что Пушкин именно его и видел перед собой, когда писал: "Глаголом жги сердца людей".
Аплодисменты и неистовые крики были такими ненужными и назойливыми после его тихого, внутреннего голоса. (…)
Речь была так сказана, что тот, кто сам не слыхал ее, не сможет объяснить произведенного ею впечатления на большинство публики
А. Г. Достоевская
Муж выбрал отрывок из "Преступления и наказания" - "Сон Раскольникова о загнанной лошади". Впечатление было подавляющее, и я сама видела, как люди сидели, бледные от ужаса, а иные плакали. Я и сама не могла удержаться от слез. (…)
Осенью 1880 года литературные чтения возобновились. Председатель Литературного фонда В. П. Гаевский, слышавший на Пушкинском празднестве чтение Федора Михайловича, уговорил его участвовать в пользу Литературного фонда 19-го октября, в день лицейской годовщины. Федор Михайлович прочел сцену в подвале из "Скупого рыцаря" (сцена 2-я), а затем стихотворение "Как весенней теплой порой", а когда его стали вызывать, то прочел "Пророка", чем вызвал необыкновенный энтузиазм публики. Казалось, стены Кредитного общества сотрясались от бурных аплодисментов. Федор Михайлович раскланивался, уходил, но его вызывали вновь и вновь, и это продолжалось минут десять.
Ввиду громадного успеха этого чтения, В. П. Гаевский решил повторить его через неделю, 26 октября, с тою же программою и теми же исполнителями. Благодаря городским толкам этот вечер привлек громадную толпу публики, которая не только заняла места, но густою толпою стояла в проходах. Когда вышел Федор Михайлович, публика стала аплодировать и долго не давала начать говорить; затем прерывала на каждом стихе рукоплесканиями и не отпускала с кафедры. Особенного подъема достиг восторг толпы, когда Федор Михайлович прочел "Пророка". Происходило что-то неописуемое по выражениям восторга… (…)
30 ноября в зале городского Кредитного общества был устроен вечер в пользу Общества вспомоществования студентам С.-Петербургского университета. Федор Михайлович прочел "Похороны Илюшечки". Чтение это, несмотря на тихий голос, было до того художественно, до того затронуло сердца, что я кругом себя видела скорбные и плачущие лица, и это не только у женщин. Студенты поднесли мужу лавровый венок и проводили его большою толпою до самого подъезда. (…)
А между тем Федор Михайлович читал просто, не прибегая ни к каким ораторским приемам. Своим чтением (особенно когда он читал рассказ Нелли из "Униженных" или Алеши Карамазова про Илюшечку) Федор Михайлович производил впечатление потрясающее, и я видела у присутствовавших слезы на глазах; да и сама я плакала, хотя наизусть знала отрывки. (…)
…приведу слова С. А. Венгерова о впечатлении, произведенном на него чтением Федора Михайловича. "На мою долю выпало великое счастье слышать его (Достоевского) чтение на одном из вечеров, устроенных в 1879 году Литературным фондом... Достоевский не имеет никого себе равного как чтеца. Чтецом Достоевского можно назвать только потому, что нет другого определения для человека, который выходит в черном сюртуке на эстраду и читает свое произведение. На том же вечере, когда я слышал Достоевского, читали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Григорович, Полонский, Алексей Потехин. Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо. Но именно только читали. А Достоевский в полном смысле слова пророчествовал. Тонким, но пронзительно-отчетливым голосом и невыразимо-захватывающе читал он одну из удивительнейших глав "Братьев Карамазовых" - "Исповедь горячего сердца", - рассказ Мити Карамазова о том, как пришла к нему Катерина Ивановна за деньгами, чтобы выручить отца. И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека.
Когда читали другие, слушатели не теряли своего "я" и так или иначе, но по-своему относились к слышанному. Даже совместное с Савиной превосходное чтение Тургенева не заставляло забываться и не уносило ввысь. А когда читал Достоевский, слушатель, как и читатель кошмарно-гениальных романов его, совершенно терял свое "я" и весь был в гипнотизирующей власти этого изможденного, невзрачного старичка, с пронзительным взглядом беспредметно уходивших куда-то вдаль глаз, горевших мистическим огнем, вероятно, того же блеска, который некогда горел в глазах протопопа Аввакума».
Достарыңызбен бөлісу: |