Немного надо было мне думать, чтобы выбрать, куда прежде всего направить путь, раз я решил посетить разные углы Франции в тяжелую для нее годину.
Ведь есть такой уголок ее территории, где она более интимно спаялась с другой страной, в которой среди несчастья и жестокостей народу этому выпала на долю судьба странная и героическая.
Я говорю о Бельгии, которой «благодарная» Франция соорудила теперь маленькую, почти игрушечную столицу в Сент-Андресе под Гавром.
Сам Гавр полон сейчас бельгийцев.
И раз нашему брату журналисту почти совершенно невозможно заглянуть в Бельгию оккупированную, поеду в Бельгию-изгнанницу, чтобы с почтительным состраданием заглянуть в эту рану человечества.
По дороге в Руан
На ловца и зверь бежит. Долго выбирал я купе в густо занятом экспрессе Париж — Гавр и попал, вероятно, в самое интересное.
Действительно, едва выехали мы за Версаль, как четыре соседа моих начали разговор одновременно интересный — и объективно — по сведениям, которые можно было почерпнуть из беседы, — и особенно субъективно — по чувствам, которые прорывались в словах и интонациях моих типичных собеседников.
Тем-то они были интересны, что типичны.
Действующие лица диалога выяснились очень скоро.
Один был добродушный, в меру своего звания резервиста, бравый французский территориальный пехотный офицер. Другой — коммивояжер магазина «Au bon marché». Рыхлый, мирный, по-французски тонкий и культурный, великолепный образчик демократического буржуа, культивирующего комфорт и систему «односыновнего брака».
Третий на вид был похож на актера, а в петлице имел синюю ленточку. Выяснилось, что это было лицо, имевшее возможность порассказать интересные вещи: он был муниципальный советник города Нанси.
Наконец, четвертый был бельгиец. Прежде я замечал, что бельгийский валлонец, если он блондин, всегда включает в свой организм достаточно фламандской флегмы, чтобы быть медлительно-уравновешенным.
Но момент меняет людей и расы. У моего бельгийца было явное разлитие желчи. И черт возьми! Кто посмел бы за это его упрекнуть?
Разговор начал муниципальный советник, оторвавшись от газеты.
— Вот так война, — сказал он, — немцы ничего так не хотят, как подорвать нашу индустрию. Первое, что они предпринимают повсюду, — разоряют фабрики и заводы, разрушают машины. Их артиллеристы остаются нашими торговыми конкурентами. Сразу видно, что их офицеры в мирное время были коммивояжерами.
— В значительной мере вы правы, — ответил офицер, — но надо принять во внимание общее артиллерийское правило: все, что видно на поле битвы и что способно послужить прикрытием врагу, должно быть разрушено. Часто наши собственные артиллеристы с болью в сердце должны до основания разрушать французские же фермы и деревни.
Рыхлый человек от «Bon marché» вдруг взволновался и восхитился:
— Приятно, приятно видеть офицера, — сказал он, — который старается остаться объективным. А пруссаки? Защищать их и трудно, и не стоит. Но не наделали ли они достаточно позорных дел, чтобы лучшим оружием нашим стала правда без преувеличений, диктуемых местью и ненавистью?
Я невольно с интересом стал смотреть на этого французского коммерсанта-наемника.
— Так часто слышишь вопли и жалобы, — продолжал рыхлый седой человек, и бесформенный нос его покраснел от волнения, — что невольно спрашиваешь себя порою: да разве мы все еще слабейшая сторона? Не будем преувеличивать. Уверяю вас: трудовое население не преувеличивает. Я вчера был в Бетюне. Накануне было убито и ранено 40 человек. При мне 8-10 снарядов упало на город. Но все спокойны. Наши удивительные сограждане заняты делами, а детвора играет на тротуарах.
— Как, — перебил нансийский советник, — разве власти не рекомендовали гражданскому населению покинуть Бетюн?
— О, да! И многие уехали. Но их с лихвой заменили беглецы из деревень. Не думаете ли вы, что это так легко — покинуть очаг? Куда бежать? До последней крайности большинство предпочитает оставаться дома, хотя бы и под бомбами. Копи в Брие работают, хотя снаряды долетают туда часто. Мирное население Франции мужественно. В его изумительном спокойствии, уверяю вас, — один из главных залогов нашего конечного успеха.
Тогда офицер со слов своих знакомых стал передавать об ужасах медленной смерти Арраса1 и о том, как цеплялось население за его развалины. Когда рухнула знаменитая башня «Le grand beffroi d'Arras», несмотря на дождь снарядов, жители побежали на площадь, а женщины долго плакали над грудой камней.
Невольно им от этой страшной картины хотелось повернуться к утешительной надежде. Стали говорить о последних официальных сообщениях, об уверенности в конечной победе.
— Но она далась трудно! — воскликнул офицер. — Шарлеруа2! Какой ужас! Кто только не думал, что это новый Седан3! Только нам удалось потом оправиться…
Бритое лицо муниципального советника с восточной границы передернулось.
— А, Моранж! — воскликнул он. — Я объездил окрестности, ибо по поручению президента мусье Мирмана мы старались успокоить мэров маленьких бургад4…Я ничего не мог понять. Сотни ружей, тысячи патронов повсюду. Они бросали все и бежали, бежали! Ими овладела паника, они бежали в тупом страхе. Я встречал наших солдат в ста километрах от фронта: у них были сумасшедшие расширенные зрачки, бледные лица с трясущимися губами; они повторяли: «Нельзя, невозможно, это сверх сил человеческих!». С тех пор французы доказали, что это не сверх их сил, они поднялись до уровня самоотверженности, требуемого войной, а теперь наши солдаты среди всех этих ужасов как будто в своей атмосфере, шутят, веселы. Но как было тяжело тогда. Ведь вы знаете, что южане дрогнули. «Matin»5 был прав. Бежали марсельцы. Другие их упрекали. На этой почве возникли дуэли между офицерами. Ужасные, ужасные дни.
— Южане! — перебил бельгиец, ноздри его длинного носа раздулись, а лицо стало красным. — Северные французы не очень-то уважают южных солдат! Это северяне грудью сдерживают врага!
Последовало молчание. Я оглянулся на трех французов. Все они были как будто сконфужены и немного раздражены. Нет! Если война раздробила человечество на нации, пусть не удастся ей по крайней мере раздробить нации на племена.
Между тем бельгийца прорвало. Он говорит теперь с запальчивостью итальянца об ужасах в Бельгии.
— Все правда! Все правда!.. Они расстреливали мужчин из митральез6. Шпион, живший раньше в Льеже, встретив знакомую красивую даму, потребовал, чтобы она шла с ним, и крикнул ей: «Разве вы хотите, чтобы я донес на вашего мужа?». Да, да!.. Они насиловали всюду наших женщин. Клянусь вам честью: их офицеры насильно водили к себе даже мальчиков. И если бы вы видели, что сделали они в Лувене, Термонде, вы сказали бы, что сказал весь наш народ: «Вечная ненависть Германии!».
— Ну все же, — перебил человек из «Bon marché», — мы не станем разрушать Кёльнский собор.
— Вы думаете? — кричал бельгиец. — Я надеюсь, что наши подымутся над приличиями и будут слушать только голос ненависти!
Бедный, бедный маленький бельгиец! А в Брюсселе он был старшим клерком нотариуса!
Вот уже и нансийский советник идет на уступки.
— Нет, — говорит он, — ответить должны власть имущие. Да не мешало бы расстрелять пару профессоров из подписавших известное воззвание.
Но «Bon marché» не уступает: «Полно, полно! Выждем после войны один месяц. Постараемся вести себя в течение его по-французски, а потом спросим этих профессоров: „Стыдно? Ведь стыдно вам?“. Ах, милый, милый французский Бомарше!»
Разговор переходит на английских солдат. «Нанси» старается отнестись критически: «Нельзя импровизировать солдат».
Но тут бельгиец преображается. Все нравится ему в Томе Аткинсе7: «Ach, le beau soldat, ach, le beau soldat! — восклицает он. — Это самый дорогой, но и самый великолепный солдат! Нельзя импровизировать? Но это избранные. Это волонтеры. И англичанин — спортсмен: он овладеет в 100 дней тем, для усвоения чего нужно 1 1/2 года континентальному типу. Мне рассказывали такой факт: батальон шотландцев, изнемогая, отбивал атаку втрое сильнейшего врага. Полковник сказал: „Я потребую подкреплений“. Тогда один сержант повернул к нему раненую голову: „Подождем 10 минут, парни из 2-го батальона еще не допили чай“. Через 10 минут 2-й батальон кончил пить чай и с громким „Hourra!“ прогнал пруссаков».
Мы подъехали к Руану.
«Киевская мысль», 23 ноября 1914 г.
Собор Руанской богоматери
И Вальтер Скотт, и Казимир Делавинь8 (уроженец Гавра, откуда я пишу) изображают нам Людовика XI9 за молитвой10, произносящего странные жалобы: «О, присночтимая Дева, Владычица Парижская, сколько раз уже Вы обещали мне исполнение всех желаний моего сердца. Но, хотя я, со своей стороны, не забыл ни одного данного Вам мною обета, Вы медлите увенчанием моих ожиданий. Никогда, никогда не поступала так со мною Ваша блаженная Реймская сестра».
Но для художников нашего времени mutatis, mutandis Notre-Dames Франции остаются действительно полными очарования и высочайшей гармонии, как бы живыми сестрами-богинями, пленяющими поколения кристаллами человеческого творческого труда.
Стоя перед странной громадой Руанского собора — такого причудливо единого в своей разнохарактерности, такого личного в своей мозаичности — я всматривался в него, как в живую Блаженную сестру еще страдающей и сокрушенной Богоматери Реймской. Стоит только человеку отложить на минуту в сторону поздно приобретенный «позитивный разум»11 — чудится, что каменная красавица чутко прислушивается, телепатически сострадая к неслышной нашему уху проклятой канонаде, вновь как раз вчера возобновленной немцами в Реймсе.
Но в то время как я медленно обходил этот многоликий космос, он повествовал свое прошлое, и я почувствовал, что прекрасным великанам, созданным веками, не так уж страшны самые грозные события.
Разве не горел Руанский собор три раза? Разве страшный ураган не тряс его и не рвал? Люди не унижали, не портили, не грабили? А он становится все лучше от времени.
Ни прибавления, ни реставрации ему не страшны. Поставят люди какую-нибудь новую заплату на ветхую, узорную ризу, пройдет время, и, если уж никак не ассимилируешь ее, она отпадет, а чаще сама осветится веками, сживется, спаяется с соседями и, смотришь, уже стала неотъемлемым членом целого. Этому особенно учит именно Руанский собор.
Да и поработало же над ним время! Сверху что-то белое на него падало, словно едкий снег, который грыз карнизы, местами источил целые статуи. Седина веков. Камень тает в воздухе, по полсантиметра в столетие.
Но зато коричнево-серая паутина украсила ветхие камни почтенной и трагичной красотою. Она больше всего объединила элементы здания.
С этой точки зрения мне кажется любопытным сделать маленькую экскурсию в многострадальную, но славную биографию собора.
Его рождение теряется во мраке веков. Руан — это древний Ротомигус, а первый собор в нем стал воздвигаться в IV веке. Но от сооружений, датирующихся раньше XII века, остались лишь редкие следы.
Зато XII век представлен торжественно — прочной четырехугольной романской башней св. Ромэна, сестрою рухнувшей кампаниллы12 Сан-Марко, только более простой и пуританско-серой согласно своему северно-средневековому характеру.
Остальное более или менее сгорело как раз на пороге XIII века.
Фасад в существенном был закончен в XIII веке. Но от строгости тогдашнего стиля немного осталось за позднейшим кружевным нарядом. Зато боковые врата, так называемые Врата Книгопродавцев, — настоящее чудо средневекового настроения. Помимо изящества ювелирной и такой чистой вкусом каменной работы врата поражают целой фантасмагорией светских, языческих картинок, рассыпанных в сотнях миль маленьких барельефов. Тут и вся первая часть библии в наивном и грациозном резном повествовании, тут и многое другое: целые десятки чудовищ получеловеческого облика, поражающих ладностью своей организации при головокружительной фантастичности достойных Брейгеля13 членосочетаний, тут какие-то фокусники, козел-пономарь, врач с рыбьим хвостом, рассматривающий пузырек с жидкостью на свет, человек, в ужасе бегающий от зайца, и т. д., и т. д.
XIV век дал собору замечательного архитектора в лице Перье14, который создал большую ризу. Но в XV веке отыскался подлинно великий строитель, следы которого встречались повсюду в соборе, — Гильом Понтиж15.
Это он воздвиг павильон — изящный, летучий колпак на Сен-Ромэне. Капитул16 находил, что это обойдется дорого, и высказался за плоскую кровлю — террасу. Но художник боролся страстно и настоял на своем при поддержке города. Но ниже павильона он построил еще верхний этаж башни — безумную фантазию из гранитной пены. Из камня соткал он и аванпортал Книгопродавцев, наконец, ему же принадлежит каменная лестница — виртуозная, как весь стиль поздней готики, но благородная и ласкающая пропорциями.
Наконец, он же заложил лучшее украшение собора — знаменитую «Масляную башню». Это грандиозное проявление строительного гения готических мастеров XV века было большей частью сооружено на сбережения на масле, воспрещенном на время особо провозглашенных постов. Ели сухое и строили красивую башню.
Под ее подножием оказалась вода. До трети доведенная громада вдруг накренилась. Великий архитектор не смутился. Он придал зданию новые устои и продолжал строить. Он умер в 1489 году, а «Масляную башню» блистательно кончил блистательный ученик гениального художника — Рулан де Ру17.
Ему же принадлежит замысловатый, богатейший убор главного портала. Но у Рулана была мечта. Посередине нефа18, где он пересечен трансвером19, где высится «фонарь»20, он хотел на месте деревянной высокой стрелки, крытой золоченым свинцом, бросить в небо еще более легкую и стремительную, но каменную стрелу.
Ему не удалось. Он только создал как бы полный игры и готовящийся к прыжку, упругий силами пьедестал для нее. Мы увидим, как кончил это дело наш железный век! Пока мы видим мистиков за работой. Но вот пробуждается ratio! Молодой прозаик не хочет щадить порождения туманного, от земли рвущегося чувства.
В 1562 году21 собор выдерживает осаду наподобие своей реймской Блаженной сестры. Каноники наскоро припрятали, что могли, остальное протестанты, ворвавшиеся толпой, уничтожили безжалостно. Не щадили не только статуй, но даже могил. Мощи были сожжены. Все ценное было разграблено.
В 1683 году страшные опустошения произвел небывалый ураган. А XVIII век принес предвестников урагана человеческого, тоже небывалого.
В глазах «разумных людей» этого века Руанский собор был чудовищным нагромождением камней, истинным сыном средневекового хаоса. Они принялись украшать его по-своему. Они снабдили его изящным алтарем в стиле m-me de Pompadour. Могила Генриха II22, Ричарда Львиное Сердце, прекрасное хранилище, где было похоронено сердце Карла V23, завещанное им городу Руану, — все это было разрушено. Правда, надгробные камни перенесли на хоры. Часть здания внутри была перестроена Кутюром24 — строителем неогреческой св. Магдалины Парижской. Он и здесь пустил в ход ионийский ордер25. Алтарь сохранился, как и две статуи Клодиона26. Они приспособились. «Я, XVIII век, тоже здесь был и принес посильный дар». Но пристройки Кутюра собор отбросил.
Не подумайте, что каноники защищали собор от «нового стиля»! Нет. Они находили тоже, что храм слишком темен, по их почину миланские маляры в 1778 году выкрасили его внутри охрой! Время, однако, было слишком скандализовано. Своею бесшумной дланью оно скоро стерло желтую краску и восстановило лицо камня.
Революция суровой рукой сорвала со здания свинец и медь. Они были нужны на полях битв… С 1793 по 1795 год Руанский собор считался Храмом Разума. Он был наскоро переделан. Алтарь заслонили огромной ширмой из красной бумажной материи. Перед ширмой стоял трофей из знамени, украшенный фригийской шапкой27.
Лишь конкордат вернул собор церкви28. А в 1882 году новый пожар опустошил его.
Тут-то и принялся его отделывать архитектор Алавуан29. Он решил выполнить мечту Рулана де Ру — увенчать храм высокой стрелкой. Но сделать стрелу соответственной высоты и красоты из камня XIX века, конечно, не мог. Алавуан предложил отлить ее из чугуна! Так и сделали.
Мысль почтенного реставратора была остроумна и по-своему мощно выполнена. Если вы знаете собор по фотографиям, то, пожалуй, импозантнее всего вам покажется именно эта колоссальная воздушная стрела. Но в натуре она страшно проигрывает. Нет! Она не удержится на соборе. Да, она высока, легка…, но что-то фабричное, спешное, чрезмерная легкость исполнения, отсутствие печати труда делает ее какой-то хвастливой parvenue рядом с благородно-богатой «Масляной башней». Это уже какой-то «футуризм» на здании содержательных и добросовестных культур.
Но не все реставраторы похожи на Алавуана. К концу XIX века смелость оставила их. Они перестали говорить: «Рулан не мог, а я могу. Закажу на заводе — сделают!», они прониклись благоговением к «векам архитектуры», а Соважо30 научно и артистически изучил строение.
Шэне укрепил верхний этаж Сен-Ромэна и возобновил павильон Понтижа с изумительной точностью. И сейчас храм берегут как зеницу ока.
Желая лучше ориентироваться внутри, я обратился к сторожу. В ливрее и треуголке, этот не старый еще человек, нацепив очки на конец носа, читал что-то посреди церкви. Он неохотно согласился пройтись со мною. Но когда по некоторым замечаниям понял, как я люблю его собор, оживился и преобразился. Он оказался неисчерпаем. Сдвинув треуголку на затылок, с чисто галльской живостью сыпал он историческими сведениями, артистическими замечаниями, археологическими пояснениями. Я знаю, эти люди всегда обладают некоторой эрудицией. Но по памяти, по-попугайски. Этот был настоящий ученый своего храма. Его глаза блестели, когда он ласкал ими очаровательных женщин могил, чистые образчики раннего Возрождения, каких и в Италии мало сыщешь. Он долго не мог оторваться от характерной головы младшего Амбуаза31 работы великого мастера. Тут он бросил замечание: «Он живет, живет! Он прочнее и живее нас с вами». Он радовался моему восхищению. Когда я поразился блистательной чистотой рисунка на одном камне конца XIII века, он сказал: «Однако, заметьте, — это лицо в trois quart? Перспектива грешит. — И добавил успокоительно: — Есть две правды в рисовании: одна правда согласования с миром вне нас, вторая правда согласования со стилем, т. е. нашею душой».
Тут он остановился перед другой могилой и окончательно меня удивил: «Мосье Мале, лучший иконограф века, считает эту могилу гробом епископа Мориса, а внизу изображен синод! Какая ошибка! Я четыре года работаю над этим камнем, я передам вскоре мемуар хранителю музея в Руане — мемуар решающий. Синод! Где вы видели членов синода с сияниями над головами? А это? Ведь это сияние? Присмотритесь. Для меня это Христос и апостолы. Но почему фигур одиннадцать? Вот тут-то и главное! Их одиннадцать, потому что камень укорочен. По апостолу с каждой стороны отсечено. А? Вы догадываетесь? Это чужой камень, его искусственно вдвинули в эту нишу: он не входил — его урезали. С этой стороны он вошел плотно, а здесь выдается. Епископ Морис! Но это же камень XII века! Почему? А потому что в XIII веке апостолов изображают каждого с орудием их мученичества. Здесь они с книгами. Евангелисты — с книгами, двое — Матвей и Иоанн! — Он торжествующе смеялся. — Видите ли, надо время, чтобы изучить собор. Я здесь 11 лет, и я начинаю его знать».
Провожая меня, он воскликнул: «И вот придут боши (немцы), разрушат всю эту красоту!..». Он смотрел на меня с ужасом. «Нет, нет! Теперь уж им не позволят!» — воскликнул я, и мы пожали друг другу руки.
Во всем этом, я знаю, было с его стороны немножко позы. Француз без позы не может… Но пойдите, поищите в стороже храма страны с молодой культурой столько вкуса, интереса, тонкости понимания!
Милая Франция, ты, как Руанский собор, так разноречива, разнолика в веках! Ты одна сумела все спаять неразрывно в единство чудной, несравненной биографии твоей нации. Прошлое живо в тебе, как нигде. Да пошлет тебе судьба столь же великое будущее!
«Киевская мысль», 24 ноября 1914 г.
В Гавре
И Руан, и Гавр более оживлены, чем даже обыкновенно. Сам по себе Гавр большого интереса не представляет. Город этот был основан королем Франциском I32, и даже от той эпохи осталось в нем лишь очень незначительное количество памятников. Весь он новый, коммерческий, довольно безликий, но, по-видимому, богатый и пульсирующий шумной коммерческой жизнью. Ведь надо помнить, что через Гавр совершается четвертая часть всей морской торговли Франции.
Для меня главный интерес представляли поселившиеся здесь бельгийские беглецы. Их встречаешь более или менее повсюду. Далеко не все они имеют работу. Иные живут на оставшиеся сбережения, большинство получают вспомоществование. Благодаря тому что бельгийское правительство имеет в настоящее время своей столицей маленький городок Сент-Андрес, в 20 минутах езды трамваем от Гавра, много бельгийцев, естественно, жмутся к своему королю и своим министрам и в Гавре поэтому их сравнительно больше, чем где бы то ни было.
В общем эти изгнанники нисколько не замкнуты, наоборот, готовы отнестись ко всякому встречному с приветливостью и чрезвычайно охотно рассказывают о своих злоключениях.,
Мне не нужно было даже ссылаться на мою профессию журналиста, чтобы получить сколько угодно сведений для намеченной мною анкеты. Я не хочу поэтому без разбору передавать множество большею частью унылых, по временам страшных и изредка слегка юмористических картин, которые рисовали передо мною злополучные собеседники. Про эти картины разоренной Бельгии я и без того читал так много и во французских, и в других европейских, и даже, наконец, русских органах, что мне не кажется ценным увеличивать их количество.
Но среди лиц, со мною разговаривавших, попались некоторые, которые дали важные черты для понимания самой психологии бельгийского народа в нынешний момент.
Например, в ресторане средней руки, в который я зашел пообедать, я встретил молодого белокурого бельгийца лет 24, скромно одетого и вообще несколько застенчивого. Хозяйка ресторана была с ним по-матерински любезна и несколько раз дала понять остальным присутствующим, что молодой человек — бельгийский изгнанник. Я сейчас же познакомился с ним, и мы разговорились за послеобеденным кофе.
Когда я спросил его о его убеждениях и его социальном положении, что, на мой взгляд, очень важно, раз дело идет о своего рода свидетельском показании, он ответил: «Я парикмахер, у меня была маленькая лавочка во второстепенном квартале Брюсселя. Я работал самостоятельно. Мои убеждения? Я — верующий католик, но, — добавил он, поколебавшись, — не клерикал».
— Вы уехали из Брюсселя непосредственно перед нашествием немцев?
— Да, с одним из последних поездов. Следующий за ним, кажется, уже задержали по выезде из Брюсселя, и всех пассажиров заставили вернуться в город.
— Много народу бежало из Брюсселя?
— Очень много. Если бы было возможно, то уехали бы, вероятно, почти все.
— Я, однако, не совсем понимаю это, — сказал я. — Я понимаю, что жители оставили совершенно Малип, Термонд, Ипр33; понимаю, что многие бежали из Льежа. Но ведь Брюссель не подвергся никаким насилиям. Неужели население так боялось, что немцы во всяком случае проявят себя какими-либо жестокостями?
— О, monsieur, я думаю, вы неверно представляете себе мотивы выселения (exode) бельгийского народа. Быть может, некоторые действительно были движимы чувством страха, по я вас уверяю, что это было меньшинство. Я, впрочем, совсем не видел свойственной страху суеты, того эгоизма, известной грубости, диктуемой самосохранением, которые так характеризуют сцены подлинной паники. Мне было всего 13 лет, когда пароход, на котором я ездил вместе с моим отцом, получил пробоину от встречного судна и стал идти ко дну. Я до сих пор с совершенной яркостью помню смятение, крики, толкотню. В моей памяти все еще сохраняются омерзительные сцены: мужчины, сталкивающие детей, переступающие через женщин, и т. д. Ничего подобного во время нашего «экзода». Я видел отъезд последних поездов, а иногда толпу, не попадавшую на них; мне приходилось делать часть дороги во время моих скитаний пешком. Порой разносились слухи, что немцы догоняют или что последние поезда полны, а мы останемся на произвол судьбы в какой-нибудь маленькой и пустой деревне без всяких припасов. Однако никто никогда не лез вперед и не нарушал очереди, наоборот, царила братская солидарность и нежное отношение к слабым, так что это была своего рода тихая паника. Убегали, уходили, шли, шли толпами, заполняя все дороги, в большинстве сурово, как-то молча, полные большого сострадания друг к другу. Это я объясняю именно тем, что гнал нас не страх немецких жестокостей, ведь в больших городах их почти не было, за исключением известных городов-мучеников, а гордость. Не хотелось остаться в грязнящем контакте с толпой самодовольных победителей. Странно было подумать, что придется унизиться, что придется молчать на заносчивые слова, на дерзкие улыбки. Мы, бельгийцы, не привыкли видеть себя чьими-нибудь рабами. А жить в городе, оккупированном неприятелем, — это ведь ужасно больно и для личной, и для национальной гордости. Я уверен, что это главным образом и заставляло уходить. Уносили очень немного скарба и денег, но уносили свою гордость. Уносили свою свободную личность.
Согласитесь, что такая характеристика бельгийского «экзода» в устах маленького парикмахера как нельзя более характерна для средних, может быть, переживаний этого народа в удивительные дни его истории.
В скором времени в том же ресторане я познакомился с другими бельгийцами, уже через посредство моего первого знакомого. Это был шлифовальщик драгоценных камней из Антверпена. Пожилой, полный человек, мало похожий на рабочего, но тем не менее подлинный пролетарий. С ним вместе приехали его жена и маленькая кудрявая дочь.
Между прочим я задал ему такой вопрос:
— Вы не думаете, чтобы теперь, после всех испытаний и ужасов, в массе бельгийского народа окрепло сожаление по поводу случившегося?
— Как вы это понимаете? — спросил он меня.
— Бельгия стала поперек дороги Германии, — объяснил я, — выполнила героически весьма почетное международное обязательство. Но в сущности никто ведь не смел требовать от нее такого героизма. Могла же она просто ограничиться резким протестом перед миром против Германии и заявить затем, что она подчиняется явно превосходящей силе?
— Я не слышал таких голосов, — ответил мой собеседник. — С самого начала мы все, насколько мне кажется, быть может не давая себе ясного отчета, почувствовали, однако, что король, министры и парламент поступают правильно, отвечая Германии гордым отказом и оказывая ей потом самое сильное сопротивление, на какое только народ был способен. Да, я положительно могу сказать, что народ в этом случае был вместе со своим правительством. Ведь иначе и сопротивление было бы невозможным. Скрывать нечего — мы были очень плохо подготовлены к войне. Открылись невероятные вещи в области этой подготовки. Немногие генералы и офицеры оказались сколько-нибудь на высоте положения. В этом смысле я слышал немало ропота. Однако сопротивление било оказано такое, что весь мир нашел его геройским. Почему? Потому что наши солдаты, т. е., другими словами, мы сами, находили, что война эта необходима. Но если вы хотите знать, как мы чувствуем теперь, то я вам скажу прямо: если бы все это можно было переделать, то мы вновь поступили бы так же, но уже с гораздо большей уверенностью. Теперь мы хорошо знаем результаты нашего тогдашнего решения. Эти результаты бесконечно горестны для нас. Каждый из нас на себе и детях своих испытал неизмеримое количество ужасов. Мой брат убит. О другом, тоже солдате, я решительно ничего не знаю. Мы потеряли след большинства наших родственников. Моя девочка заболела. Она только теперь оправляется от тяжелой лихорадки, от которой она впадала несколько раз в забытье. И так я и вез ее, бредившую, с закрытыми глазами, неизвестно куда. Но мы знаем и другое. Мы знаем, как цивилизованный мир отнесся к нашему поведению. Теперь мы чувствуем, что мы совершили благородный акт, что мы поддержали, так сказать, честь европейского человечества и нашего века. Действительно, сейчас с гордостью говоришь: я — бельгиец. Представьте себе, я социалист и не придавал национальности особого значения. Прежде, если меня спрашивали, какой я национальности, то я, естественно, отвечал: я — валлон, но моя жена — фламандка. Теперь нам не приходит это в голову. Теперь мы отвечаем: мы — бельгийцы!
— Понимаете ли вы, monsieur, — продолжал мой собеседник, — тут нет никакого хвастовства, но нельзя отрицать, что теперь приятно сказать: nous sommes belges. Вы сейчас же видите перед собою почтительные лица, симпатии, сострадания, дружбу. И друг на друга мы смотрим теперь как на братьев. Не знаю, что будет дальше. Но пока мы чувствуем себя в глубоком единстве. О, это не значит, чтобы у нас не было причин для недовольства. Администрация отнюдь не удовлетворила нас. Я уже сказал вам, что правительство должно будет ответить народу за военную неподготовленность, во многом неожиданную, но кое в чем, к сожалению, превзошедшую все опасения. Но и в других отношениях наши чиновники не были на высоте. Из некоторых мест они убегали раньше населения и бросали все дело. Разбирайся, мол, кто хочет. В местностях, особенно тяжело пострадавших, не чувствовалось хотя бы отдаленного присутствия правительства. Даже в Антверпене бюрократия сразу была как-то сломлена, и гораздо раньше, чем следовало бы.
Но зато муниципалитеты всюду выполнили свой долг. Брюссельский бургомистр Макс не единственный, который заслужил благодарность. В свое время многим бургомистрам и эшевенам34 в разных городах поставят бюсты, чтобы увековечить их прекрасное поведение. На такой же высоте оказались наши кооперативы. Я ехал через Гент и могу засвидетельствовать, что тамошний vooruit работал, как прекрасно налаженная машина. Сколько народу получило там пропитание, утешение и отдых! Наш товарищ Анзееле35 много прибавил к и без того огромной своей популярности. В Генте он не только директор vooruit, но и самый деятельный из членов городской управы. Немцы, между прочим, с самого начала объявили его заложником, но он, говорят, вел себя с ними так, как будто они у него заложники. Этот бывший рабочий вел себя принцем, monsieur! Он во всех случаях как будто говорил немецким офицерам: посмейте, посмейте меня оскорбить — ведь вы знаете, что всякое слово, которое вы произносите в наших разговорах, может попасть в историю! Анзееле говорил исторические фразы. Офицерам тоже приходилось чувствовать себя на мировой сцене. И они боялись сбиться с тона и поэтому были вежливы, как школьники перед учителем.
И мой собеседник, и его жена, и даже их маленькая дочурка, еще бледная от всех усталостен путешествия, хохотали от души, представляя себе, как раскланивались перед «принцем Анзееле» немецкие офицеры.
Меньше интереса вынес я из разговора с директором газеты «XX Siècle» — бельгийского органа, издающегося сейчас в Гавре. Этот директор господин Нерей, в высшей степени вежливый и изящный, по-видимому, не очень-то хотел распространяться передо мной. С первых же слов он заявил мне, что я могу получить все интересующие меня сведения в министерстве иностранных дел, вообще где-нибудь в Сент-Андресе. В очень любезной форме, но тем не менее решительно журналист старался как бы отклонить беседу с коллегой. Очень кратко отвечал он мне на некоторые чисто деловые вопросы. Он оживился только тогда, когда я спросил его, издаются ли еще бельгийские газеты в Бельгии. Тут он решительно заявил мне, что немцы создали там такие условия, при которых лицо, уважающее себя, продолжать издание органа не может. Он показал мне ту гордую статью Шарля Бернара из «Echo belge», издающегося в Амстердаме, заключительную фразу которой я в свое время передал вам по телеграфу.
Забегая вперед, хочу остановиться еще на слышанном мною разговоре на этот раз представителей крупной буржуазии, хотя происходил он в Сент-Андресе.
В огромном здании магазинов Дюфайеля и центрального отеля, созданного этим магазином, курорта «Гаврская Ницца», имеется очень элегантный кабинет под названием «Кабоко», где можно получить прямо из бочек южные вина и хороший коньяк. Я как раз записывал там свои впечатления от беседы с двумя бельгийскими министрами, когда за столиком рядом со мной уселась компания пожилых, одутловатых, холеных бельгийцев. Один из них с восхищением заявил двум другим, что вновь вступает в число чиновников министерства иностранных дел и скоро уезжает куда-то со специальной миссией. Тогда другой, с тем же характерным бельгийским произношением, которое так смешило Париж во время тысячи представлений знаменитой комедии «М-elle Белеменс», стал повествовать:
— Я получил письмо от жены из Брюсселя! Чудачка! Она за большие деньги купила мне право возвратиться через Голландию в Брюссель! Как коммерсанту, понимаете? К делам. О, немцы очень хотят, чтобы «дела» шли своим порядком. А ей хочется, чтобы пошло все своим порядком в доме, вы понимаете? Я ей ничего не ответил, потому что письма прочитываются. Вы понимаете? Но, конечно, я не поеду!
Третий бельгиец осведомился: «Почему?». Ему действительно казалось, что дела требуют присутствия хозяина.
— Бог с ними, с делами, — отвечал предыдущий полуфламандец. — Ну их, дела! Мы их начнем снова, когда выгоним немцев. Тогда у нас запоют наши дела. А пока чем меньше дел, тем лучше. Слава богу, с нас всех хватит одного дела. У нас теперь у всех одно дело, и пока мы его не сделаем — остальные дела не пойдут как следует. Вот это-то я и хотел написать моей жене, но немцы могли понять, в чем штука, и, пожалуй, вышли бы неприятности. Хотя, вы знаете, немцев никто не боится в Брюсселе. Это они боятся всех в Брюсселе. Например, на Большой Эспланаде они построили ангар для цеппелина. Так что же вы думали? Они окружили его десятью изгородями из проволоки и сторожат чуть ли не целой ротой. И правда. Вообразите себе, что кто-нибудь бросит, так сказать, окурок в этот ангар, а цеппелин вдруг вспыхнет?
Бельгийцы захохотали.
— Немцев никто не боится. Жена пишет мне, — а для того чтобы писать такие вещи, согласитесь, надо не бояться немцев, — что наши keges (нечто вроде парижских gamins) устраивают там так называемые «парады»: чуть они увидят отряд немцев солдат — сейчас же строятся шеренгой и выступают этим же «гусиным» маршем. Немцы злятся. Но если унтер-офицеру придет в голову броситься на ребят, те с комически разыгранным ужасом падают на колени, подымают руки вверх. А прохожие умирают от смеха.
Все трое смеялись шуткам своих keges и в конце концов, видимо, одобряли бойкот, сторонником которого являлся рассказчик.
«Киевская мысль», 27 ноября 1914 г.
В Сент-Андресе
Я приехал в Сент-Андрес в очаровательный солнечный день. Я взял первый попавшийся трамвай с надписью «Сент-Андрес». Но он привез меня на какие-то задворки этого городка, в какую-то серую улицу, застроенную серыми неказистыми дачками.
Вместе со мною из вагона вышел мальчишка с газетами и немедленно же начал выкрикивать названия своего товара. Я остановил его и спросил, где же здесь расположилось бельгийское правительство.
— Но это у Дюфайеля, — ответил он.
— У Дюфайеля? А где же здесь Дюфайель?
— О, вы попали совсем не туда, куда надо. Возьмите вот ту улицу и перевалите через горы.
Сказано это было несколько торжественно, ибо горы, перевал через которые должен был привести меня в ближайшую окрестность маленькой Бельгии среди Франции, были никоим образом не выше наших, киевских.
Отправляюсь. Улица превращается во что-то вроде тропинки, по сторонам сады с решетками и вдали видны более нарядные виллы. День слегка морозный, солнце прямо ослепительное в голубом небе. Шаги резко раздаются по твердой земле. Название этой тропинки, по которой я в течение добрых двадцати минут не встретил ни одной живой души, поэтичное — «Chemin de la solitude». Едва достиг я, следуя по этой «Дороге уединения», вершины холма, как ахнул от изумления. Передо мной расстилалось море. Сизоватое, голубиного цвета, оно терялось вдали и сливалось с небом в сияющей и нежной дымке тумана. Казалось, что оно постепенно переходило в какую-то ласковую, нематериальную нирвану. Ближе, все более материальное, оно билось серебром об опустевший пляж. А между пляжем и холмом, взбираясь на него широкими террасами, живописно и роскошно расположилась Гаврская Ницца.
Я позднее только узнал, что архимиллионер, владелец кредитного магазина Дюфайель закупил весь этот склон холма, выстроил на нем тысячи отдельных вилл самой разнообразной архитектуры, провел аллеи, разбил скверы, воздвиг два колоссальных отеля, в одном из которых расположил блистательное отделение своего магазина, соорудил замысловатое швейцарского типа казино и окрестил все это поселение, которое сразу стало приносить ему огромный доход, Гаврской Ниццей. Холм действительно заслоняет эту часть Сент-Андреса от северных и северо-восточных ветров, делая его климат значительно более мягким, чем в самом Гавре.
Вот тут-то и приютилась Бельгия. Казино, к которому подходят с двух сторон широкие дороги и которое очень импозантно своей низко спускающейся крышей о четырех этажах и двумя шикарными бельэтажами под ней, объявлено в настоящее время королевским дворцом. Я, правда, не знаю, живет ли кто-нибудь в настоящее время в этом дворце. Король бывает здесь, по-видимому, только наездами: большую часть времени он проводит в армии. Дети его в Англии, королева, как мне говорили, живет в Дюнкерке, чтобы быть поближе к своему супругу.
Во всяком случае к дворцу, когда я подошел к нему, то и дело подъезжали автомобили с бельгийскими флагами, и он охранялся несколькими солдатами в типичных бельгийских колпачках о несколько смешных кисточках. Яркие, полосатые, черно-желто-красные будки давали какую-то особенно веселую ноту в этот сияющий солнечный день. По двум дорогам, ведущим вниз и вверх от дворца, расположены все бельгийские министерства. Нижняя дорога упирается в «Hôtel des Régates», где имеется бюро бельгийского почтово-телеграфного ведомства.
Оно имеет необыкновенный успех. В нем постоянно толпа. Я видел дам, которые покупали сразу по шестидесяти открыток бельгийских, заклеенных марками разной цены. Всякий спешит послать своим знакомым этот маленький исторический курьез — письмо из Франции с бельгийской маркой.
На улицах царит величайшее оживление. Снуют автомобили, грохочут огромные телеги. Толпа идет непрерывной волной, особенно, вероятно, подвижная в этот необыкновенно ласковый день. Бельгийские солдаты в своих колпаках, английские в своих изящных хаки, французские в неизменно красных штанах и синих капотах, попадаются также зуавы, тюркосы. Вот идет черный, как сажа, негр, голова которого забинтована белой, как снег, перевязкой. Английские сестры серо-стального цвета, с большими красными крестами или малиновыми пелеринами, французские монахини в громадных белых головных уборах, похожих на летящих белых птиц. Наконец, самые разнообразные туристы. Я думаю, пожалуй, и летом, когда Гаврская Ницца привлекает купальщиков, улицы ее не так оживлены, как сейчас. Я уверен, что война окажет господину Дюфайелю превосходную услугу, что он, этот старый мастер реклам, потирает себе руки.
В огромном здании центрального отеля осталось еще много магазинов. Рядом вывеска «Магазин ламп», и тут же, на другой двери скромный плакат «Министерство колоний».
Должно быть, министрам приходится производить немалую работу, по крайней мере бойскауты то и дело подъезжают и уезжают на велосипедах.
Побродив по Сент-Андресу и присмотревшись к разным пестрым сценам его своеобразной жизни, я решаюсь наконец приступить к делу. Кроме желания. получить общее впечатление от этого уголка, мне надо еще продлить мою маленькую анкету о Бельгии, доведя ее до сравнительно малодоступных «высот». Мне хотелось переговорить с кем-нибудь из официальных представителей страны.
Я захожу в «Villa Hollandaise», где помещается министерство иностранных дел. Даю элегантному чиновнику, который меня встречает, мою карточку. Через минуту он возвращается и говорит мне: «Не будете ли вы любезны зайти к нам через полчаса? Господин министр с удовольствием вас примет».
Превосходно. Через полчаса я уже в кабинете мосье Давиньона, главы бельгийской дипломатии.
Министр, очень приятный старик, усаживает меня в кресло и немедленно обращается ко мне с отеческим наставлением:
— Видите ли, уж девять лет, как я министр. Это большой срок для министра. Мой предшественник барон де Фогюи был министром десять лет. Но ни он, ни я никогда не давали интервью ни одному журналисту.
Я хочу сказать, что я вовсе не надеюсь на интервью, но министр делает успокоительный жест, словно предупреждая с моей стороны взрыв протестов.
— Постойте, постойте, если я отказываю вам, то вместе с тем я хочу для вас кое-что сделать. Министры иностранных дел в Бельгии связаны традицией. Но вы можете обратиться к моему уважаемому коллеге министру юстиции и вице-президенту кабинета мосье Картон де Виару36. Он не связан никакой традицией и, вероятно, сможет вам быть полезен. Я специально попрошу его об этом. Да и что вы можете узнать о дипломатии Бельгии? Тут все очевидно. Ничего нового мы никому сказать не можем. А мосье Картон де Виар был инициатором комиссии, составленной из судебных лиц, которые с большой тщательностью расследовали многие стороны жизни Бельгии во время оккупации. Я думаю, что это больше заинтересует ваших читателей.
Мне остается только поблагодарить бельгийского дипломата, сумевшего таким образом соединить полную сдержанность с очаровательной любезностью.
Но уже поздно, и я решаюсь зайти к другому министру утром на другой день. Рассчитываю, что к тому времени мосье Давиньон сможет уже поговорить с ним обо мне, как он это обещал.
Когда я иду в густеющих сумерках по одной из верхних террас, море рисуется уже мне иным. Оно соединено с небом расплывающейся багровой полосой, а выше, в сероватом куполе, плывет красный месяц. Он напоминает мне «Красный полумесяц» турок, и военные мысли как-то странно вторгаются в зачарованную тишину рано утихнувшего городка и всего этого необъятного простора.
Между тем быстро начинает мелькать через все небо мечеобразный луч прожектора.
Как многочисленные миноноски, которые я видел днем, черной сыпью усеяли море и стерегут изгнанную Бельгию с моря, так, очевидно, в каком-то пункте на верху холма бодрствуют люди, оберегая ее со стороны неба.
* * *
И на следующий день погода была такая же сверкающая. Я с новым удовольствием обошел Сент-Андрес. Затем я направился в министерство юстиции, довольно привольно поместившееся в части верхнего этажа огромного центрального строения Дюфайеля. Существенное из разговора с министром Картон де Виаром я в свое время вам телеграфировал и возвращаться к этому не буду: небезынтересна мысль министра, что вина за жестокости лежит не на немецком характере, который в последнее время принято отождествлять со всяческой скверной, а на системе, продиктованной всеми условиями нападения. В пятом из посланных мною докладов специальной комиссии министра юстиции прямо указан ряд случаев возвращения солдатами награбленных вещей с извинением: мы-де не воры, нам так приказывают.
Министр любезно обещал по выходе шестого доклада выслать его мне. Он настаивал на том, что материалы этого большого доклада будут крайне интересны.
Неожиданно, однако, я имел в Сент-Андресе еще один разговор, умолчать о котором я считаю невозможным, ибо он несомненно представляет интерес с разных точек зрения, хотя он отнюдь не входил в мой план при поездке моей сюда.
Дело в том, что моя хорошая знакомая госпожа Ш., принимавшая деятельное участие в комитете взаимопомощи, устроенном русскими в Брюсселе и функционирующим как до, так и после оккупации, просила меня зайти к русскому консулу господину Гуку, переехавшему вместе с бельгийским правительством в Сент-Андрес, и передать ему, что, уезжая из Брюсселя в середине октября, она оставила русских в горькой нужде, ибо испанское посольство, которому они были поручены, отказалось выдавать пособия, ссылаясь на то, что русское консульство давно не высылает ему денег.
Я, разумеется, обещал исполнить эту просьбу.
Чтобы узнать адрес консула, я зашел в русское посольство, помещающееся в «Hôtel des Régates». Консул оказался там, и я попросил передать ему мою карточку. Меня пригласили войти.
В кабинете оказалось два — три лица. Пожилой джентльмен обратился ко мне с вопросом, что мне угодно.
Едва я назвал госпожу Ш., как он просиял:
— А, знаем, это поистине удивительно энергичная женщина! Она премного помогла нам в устройстве поддержки русской колонии в Брюсселе. Я — посол, расскажите, в чем дело.
Я передал жалобы.
— Удивляюсь, — сказал он, — мы послали 20 тысяч франков с совершенно верным человеком. Мы все время делали и делаем, что можем, для русских, оказавшихся в нужде, для всех, без различия убеждений, вероисповедания, правового положения. Мы отослали на родину целую массу народа. Целые сотни. Но не обошлось и без трений. Когда уже ясно было, что немцы придут, мы назначили последний срок для отъезда, безвозмездно для неимущих, конечно. Вдруг некоторые заявляют: не хотим в Россию. Как же так? Так, не хотим. Что же я с вами буду делать? Тогда придется отречься от вас и передать вас военной власти.
— Но, может быть, — сказал я, — они отказывались ехать, потому что не имели права свободного возвращения в Россию, не знали, как встретит их родина?
— Может быть. Мы, конечно, не были уполномочены давать им какие бы то ни было гарантии. Но что делать? Все-таки надо сказать, что мы и теперь помогаем. Только это стало затруднительным. Сообщений с Бельгией у нас нет почти никаких. Нас спрашивают о потерянных родственниках, например. А что мы можем знать? Мы публикуем в газетах, справляемся через испанцев, голландцев. Все в большинстве случаев тщетно. Ну, а как русские во Франции, в Париже?
Я коротко рассказал.
— Теперь сообщение с Россией наладилось. Хотя мы долгое время были здесь без газет. Поскольку можно судить издалека, в России наблюдается известное сближение самых различных элементов. А в Бельгии в этом отношении происходят вещи прямо изумительные. Нигде отношения представителей отдельных партий не были так отравлены взаимной враждой, а теперь все работают дружно и личные отношения установились прекрасные. Вот вам характерный анекдот. Военный министр уведомил меня, что знаменитый Вандервельде37 хочет отправить телеграмму русским социалистам Государственной думы38. Телеграмму, которая могла бы быть полезной для нынче общего всем дела. Я решил просмотреть ее, чтобы облегчить ей прохождение сквозь цензуру. Но знакомиться официально с Вандервельде мне все же было неудобно. Однако в военном министерстве устроили так, что мы встретились. Все-таки нас друг другу не представили. Я сел вблизи его и закурил, а потом говорю: — Вас не стесняет папироса? Мы, русские, не можем не курить. — Вы русский? — Я — посол, князь Кудашев. — А! Очень приятно. А я — Вандервельде. Тут мы заговорили. Заговорили и о телеграмме. Тут же, сейчас и стали читать ее вместе. Оба мы близоруки, нагнулись над ней, а чиновник входит — изумился. А я и говорю: вот вам, представитель социализма. и русский посол работают вместе, как лучшие друзья! И какой оратор этот Вандервельде! Один ярый консерватор бельгиец говорил мне недавно: — Избегаю его слушать! — Почему? — спрашиваю. — А потому, что, когда он говорит, я не могу с ним не согласиться. Да, война принесла с собой мир внутри наций.
— Думается, не надолго, — сказал я.
— Кто знает? Я надеюсь, что найдется почва для некоторого взаимного понимания. Недавно я говорил об этом с королем Альбертом, выражал сомнение в прочности гармонии. Но король мне сказал: «Знаете, после войны нам придется столько восстановить, столько преобразовать, что ссориться будет некогда».
Посол поблагодарил меня за доставленные сведения, и я ушел.
«Киевская мысль», 2 декабря 1914 г.
Достарыңызбен бөлісу: |