I1
Министерство общественных работ помещается вместе с министерством труда и министерством земледелия в лицее на маленькой площади Long-Champ. Не знакомый сколько-нибудь близко с Марселем Семба,2 с которым я хочу поговорить о создавшейся политической ситуации, я решаюсь зайти сперва к Густаву Кану,3 исполняющему при нем обязанности начальника личного кабинета.
Многие из моих читателей, конечно, знают, кто такой Густав Кан. Поэт выдающегося дарования, он еще молодым человеком выступил в первом ряду той густой колонны символистов, которая ознаменовала собой конец прошлого столетия. Его поэмы если не поставили его рядом с великими именами символизма, с великими «мэтрами», то во всяком случае отвели ему почетное место среди крупных представителей этого течения. Но не меньше, чем своими поэмами, послужил Кан самоопределению символизма, его оценке своими теоретическими работами. Изучать символизм, минуя книги и статьи Кана, невозможно.
Между произведениями Кана я невольно припоминал, когда шел на свидание с ним, его известную оду к Толстому, как поборнику мира. Поэт, приветствовавший величайшего врага войны, в настоящее время занимает крупный пост в министерстве национальной обороны, в министерстве, которое ведет самую кровавую войну, когда-либо отмеченную историей.
Но что ж тут удивительного, если его патроном является не кто иной, как автор книги «Давайте короля или заключайте мир»,4 книги, под кусательной иронией которой раздался призыв к миру, быть может, наиболее смелый за эти 44 года истории Франции.
Я застаю Кана за работой. Когда я предложил ему по французскому обычаю устроить свидание в кафе, чтобы переговорить без помехи, он только печально улыбнулся и махнул рукой. «Какие там кафе, — сказал он, — у нас едва хватает времени на необходимый сон и обед, мы завалены работой».
Я думаю также, что официальное положение, занимаемое поэтом и для него самого непривычное, заставляет его быть немного настороже. В другое время мы видели бы друг в друге только писателей, а сейчас он — начальник кабинета, а я — журналист.
Зато он внимательно расспрашивает меня о России. Не только с точки зрения военной — тут он осведомлен не меньше меня во всяком случае, — но главным образом с точки зрения, так сказать, бытовой. Я, конечно, рассказываю ему охотно обо всем, что знаю, и многое из того, что думаю.
С большой любезностью Кан соглашается мне устроить разговор с Семба во всяком случае. Он с уверенностью обещает, что на другой день в 4 часа министр-социалист не только примет меня, но и, наверное, воспользуется моим посредничеством, чтобы обратиться по примеру Э. Вандервельде с несколькими словами к русским единомышленникам.
Так оно и случилось. На другой день в 4 часа я был в кабинете Семба, который с первых же слов сказал мне:
«Вы понимаете, что мое положение несколько затруднительно. По моему мнению, линия поведения всякого социалиста в настоящее время, — исключая, конечно, социалистов немецких и австрийских, — поразительно ясна. Но тем не менее, по-видимому, для некоторых возникают сомнения в исполнении ими своего долга. Я очень хочу по мере своих сил содействовать пониманию всяким из моих товарищей происходящего. Но вместе с тем мое положение члена кабинета, разнородного по своему составу, накладывает на меня более узкие рамки для выражения моих надежд, чем я, быть может, хотел бы. Во всяком случае я прошу вас сообщить несколько строк, с которыми я считаю уместным обратиться к русской демократии».
«Я хотел бы, чтобы вы сказали русским друзьям, что мы вместе вынуждены вести борьбу, в которой недопустима никакая робость. Мы с Гедом представляем во французском правительстве социалистическую партию. С тех пор как мы выполняем наши функции, мы все время считали необходимым поддерживать самый интимный контакт с нашими товарищами и не терять уверенности в их постоянном одобрении. Вот почему я уверен, что говорю не только от моего имени, но и от имени моей партии, когда рекомендую вам заклинать русских товарищей выполнять повсюду свой долг в борьбе против Германии и Австрии. Триумф этих держав означал бы собою победу грубой силы. Дело союзников — правое. Их победа принесет с собою свободу Европе. Эта цель достаточно благородна, чтобы заставить нас забыть пока все остальные недовольства и протесты. Я замечаю, что русские, подобно французам, всегда хранят в глубине сердца идеализм и веру в право, встречающие часто насмешки со стороны немцев. Лично мое впечатление таково, что победа не только послужит делу общественного прогресса, но и — это я считаю не менее драгоценным — также личному улучшению каждого из нас. После победы союзные народы останутся теснейше связанными. И у каждого из них право будет иметь большие шансы определить собою дальнейший ход развития цивилизации. Что касается меня лично, я очень рассчитываю на скрытые еще и многим неизвестные сокровища славянской души. Достаточно прочесть произведения ваших великих писателей, особенно Горького, чтобы научиться чтить эти дарования вашего народа. Я говорю именно о чувстве симпатической солидарности, которая открывает в сердце каждого русского рабочего источник самой широкой любвеобильности».
И Семба добавил:
«Союз наших наций может быть до крайности плодотворным. Всякая характеристика отдельных народов грозит быть поверхностной, но мне всегда англичане представляются высшим выражением личного достоинства, энергии, несокрушимости; француз — как человек, способный к благородному энтузиазму и в то же время обладающий духом высокой находчивости; русский же кажется мне каким-то инстинктивным, врожденным христианином. Я говорю здесь, конечно, не о догматической, не о церковной стороне дела. Я сам в этом смысле отнюдь не христианин. Я говорю о моральном средоточии христианства, о заповеди „возлюбите друг друга“, которая находит в русской душе почву, несравненно более подготовленную, чем в какой бы то ни было другой».
Вторая часть нашей беседы заключалась главным образом в более или менее подробных ответах с моей стороны на вопросы Семба.
Наружность министра-социалиста бросилась бы в глаза всюду. Небольшого роста, спокойный в своих манерах, он сначала кажется холодным, осторожным, прозаическим. От обыкновенного культурного буржуа его отличают, однако, вьющиеся волосы, густая, довольно длинная борода, роднящая его скорее с типом здешнего анархиста, устроившегося, признанного. Но потом вы замечаете под этими кудрями большой красоты широкий лоб, под золотыми очками — необыкновенно живые глаза, под усами — такие же подвижные губы. В этих серых глазах очень часто, правда, сверкают искры иронии, губы любят складываться в тонкую, умную усмешку. Семба недаром слывет едва ли не первым остряком, как на трибуне, так и с пером в руках. Но те же глаза смотрят иногда внимательно, строго, как будто печально… И именно в те минуты, когда Семба говорит о праве, о не менее драгоценном, чем социальный прогресс, личном самоусовершенствовании, об альтруизме русской души. Нет, все это не простые слова для Семба, не либеральная фразеология. Семба действительно глубокий идеалист, каким был Жорес.5 Этика и эстетика играют в его жизни, его деятельности, его мировоззрении чрезвычайно большую роль. Быть может, его блестящая ирония, его парадоксы, его шутка даже вредят ему в этом смысле.6
Семба гораздо серьезнее своего слишком яркого наряда, хотя, быть может, именно этот наряд, такой изящный и такой вместе общедоступно-привлекательный, и сделал его первым человеком Французской социалистической партии после Жореса.
II
Я не сказал бы, что Семба и Гед — полная противоположность. Но все же во многом они действительно контрастируют. В Семба живет дипломат, он осторожен и сдержан. Гед весь пылает. Он не может и не хочет скрывать чего бы то ни было, он договаривает до конца, ставит точки над i, не чувствует себя ответственным министром, остается, как всегда, агитатором. Семба в высокой мере присуща ирония, несколько холодное остроумие. Гед никогда не шутит и очень редко смеется. Если смеется, то в большинстве случаев желчно. Он страшно серьезен в своем постоянном, юношеском, странном в этом старике кипении. Но вместе с тем — и тут они словно на мгновение меняются своими ролями — Семба по своим воззрениям откровенный идеалист, а Гед — научный социалист, человек догмы, фанатик марксистского материализма.
Но меняются они ролями только на минуту. И вот уже оба соприкасаются в одном пункте, который является, быть может, существеннейшим, а потому и не допускающим определения двух вождей современного французского социализма как противоположностей. Действительно, за материализмом Геда лежит пламенный энтузиазм, неукротимый порыв к справедливости, сердце, полное любви, сострадания и надежды. Лицо Геда не обращено к прошлому, он сравнительно мало занимается и анализом настоящего. Его глаза постоянно вперены в будущее. Он прежде всего пророк коллективизма. Во всяком случае движущей силой в его душе является любовь, жажда улучшения, возвышения жизни. Но то же самое представляет собой и святая святых Семба.
Не так-то легко было отыскать «министерство без портфеля». Я при этом попал даже в смешной просак. По меньшей мере трех ажанов спрашивал я о министребез портфеля. Но так как в мозгу моем сидел еще и министр труда, то четвертого я спросил о министребез работы, чем его немало насмешил. Смеяться-то он смеялся, но указаний мне не мог дать никаких. Отправился я в мэрию, оттуда в муниципальную полицию. Подозрительный субъект, прозванный «центральным комиссаром», очевидно долженствующий знать, где кто живет, глубокомысленно подумав, высказал наконец мысль, что мосье Жюль Гед должен жить в отеле «Байон». В отеле «Байон» мне сказали, что «министерство без портфеля» помещается там же, где и министерство общественных работ. Вот тебе раз! Исходить чуть не весь город и вернуться в то самое здание, откуда вышел! Однако и это оказалось неверным. Наконец, швейцар министерства догадался послать меня в префектуру. Действительно, «министерство без портфеля» устроилось там.
Я прошу, однако, читателей принять во внимание, что моя обмолвка насчет «министерства без работы» отнюдь не имела под собой почвы. По-видимому, в этом министерстве работают не меньше, чем в других. В четырех больших комнатах идет невообразимое щелканье пишущих машин и, не разгибая спины, что-то пишут, читают, считают многочисленные молодые люди. Жюль Гед, наверное, взял на себя большую и ответственную часть каких-либо непредвиденных задач правительства, потому что иначе, конечно, он не назвал бы своего нынешнего положения «боевым постом»…
Самое отрадное впечатление получил я при первом же взгляде на Геда. Последний раз я видел его года два тому назад. Он был желтый, как лимон, показался мне невероятно утомленным. Несколько слов, которые он сказал тогда, он выкрикнул фальцетом, ужасно волнуясь и жестикулируя с болезненной нервностью.
Ничего подобного теперь. Давно уже я не видел Геда таким здоровым, молодым и бодрым. Опять под его бровями горят эти добрые глаза. Опять развеваются его волосы, словно под ними проходит дыхание каких-то мощных веяний будущего, опять поражает сухой энергией линий это орлиное лицо, обрамленное внизу бородой пророка Ильи.
Говорит Гед с огромным увлечением, и сразу же становится ясным, что я не смогу использовать и четвертой части того, что он мне говорит, что притом придется использовать лишь четвертую часть, наименее интересную. Но и она, конечно, остается интересной.
«Все остается верным в нашем анализе, — говорит Гед. — Война имеет чисто экономический характер, ее внутренние причины вытекают из столкновения материальных интересов. Что бы там ни говорили, но Англия никогда не вступила бы в эту войну, если бы успех в ней не обещал ее буржуазии сохранения мирового господства на морях. Германия спровоцировала войну в момент, казавшийся ей наиболее удобным, потому что с ее быстро растущим населением, мощно развивающейся промышленностью она задыхается, хочет найти себе простор. Экономика — это, так сказать, генерал-бас истории. Германия вместе со своим экономическим владычеством несет господство грубых форм, в ней феодализм оказался невероятно живучим. Но война ведется и должна вестись со всей энергией для защиты стран и для нанесения решительного удара Германии».
Не все, конечно, верят в то, во что верит Жюль Гед. Но когда я смотрел в эти горящие глаза, следил за этими красноречивыми руками, рисующими что-то впереди, я невольно сознавал, что энтузиазм это подлинный, что передо мною совершенно убежденный человек.7
«Киевская мысль», 16 декабря 1914 г.
У генералиссимуса Жоффра*
15 журналистов, ездивших по приглашению генерального штаба на фронт, были приняты генералиссимусом Жоффром1.
Большинство из них передает об этом свидании с напыщенным пафосом. Этот тон, конечно, понятен ввиду обуревающих французские сердца чувств, но как с художественной точки зрения, так и с точки зрения информационной он несомненно вреден. Больше всего равновесия сохранил сотрудник «Юманите»2 Фижак. Мне сдается, что он точнее всех уловил и характер, и обстановку приема, отметив некоторые тонкие черты, по-видимому сознательно опущенные другими.
Телеграмма Фижака послана из Нанси. Но само собою разумеется, неизвестно, где произошло свидание генералиссимуса с журналистами.
«Главная квартира, где поселился главнокомандующий, вовсе не труднодоступна. Вы удивились бы, если бы увидели, до чего проста и строга его внешность. Никаких шумно и торопливо куда-то спешащих офицеров, никакого ненужного и беспорядочного движения. Около узкой решетки один-единственный чиновник. Дальше двор с тремя или четырьмя солдатами, ожидающими поручений. В огромном ангаре стоит автомобиль, тщательно осматриваемый механиком. Затем другой двор, совершенно пустой, на который выходят окна двухэтажного дома. Из одного из окон устремляется в пространство сноп проводов. Мы всходим по широкой кирпичной лестнице с голыми стенами, лишь небольшая часть которых закрыта ковром. После нескольких минут ожидания дверь полуотворяется: „Войдите, господа…“
Мы проходим несколько метров по полутемному коридору и входим в большую, обильно освещенную широкими окнами комнату, служившую, по-видимому, прежде классом. На стене еще остались две черные доски, на которых сейчас приколоты карты обоих театров войны. В углу стол с бумагами и книгами и простая чугунная печка.
Генерал Жоффр здесь совершенно один. Он делает несколько шагов навстречу нам:
— Господа, благодарю вас за посещение. Я рад вас принять. Вы уже видели кое-что и еще увидите интересные вещи. Это позволит вам опровергнуть выдумки немцев. Вы должны восстановить истину. Надо говорить правду.
Генералиссимус умолк. Он слегка кивнул головой и полуобернулся, давая понять, что аудиенция окончена.
Тогда один из наших коллег выступил вперед и обратился к генералиссимусу с речью, поздравляя его с получением отличия, а именно военной медали, врученной ему президентом Пуанкаре3 накануне.
— Это не имеет никакого значения, — сказал генералиссимус. — В настоящий момент ничто не имеет значения, кроме задачи обеспечить спасение родины…
Один из нас счел нужным воскликнуть: „Что уже достигнуто!“
Генералиссимус, слегка сморщив брови, бегло взглянул на прервавшего его и не произнес ни слова.
Свидание было окончено. Присутствовавшие при нас иллюстраторы просили его позволить им снять его. Он позировал им несколько минут, и мы лучше могли рассмотреть человека, который управляет французской армией.
Он большой и несколько тяжелый. У него сильная голова с выпуклым лбом и очень светлыми голубыми глазами, смотрящими из-под бровей-кустов. Нос узкий, у основания расширяется до белокурых, сильно поседевших усов. Волосы его также белокуры, с обильной проседью. Под губами небольшая бородка „муш“, смягчающая впечатление широты его крепкого, упрямого подбородка.
Костюм самый простой: черная куртка с тремя звездами на рукаве, воротнике и эполетах, тонкий золотой галун. Ни одного ордена. Генерал жестикулирует редко, говорит медленно, басом. Голос выдает его припиренейское происхождение (как известно, Жоффр по нации своей каталонец). Фотографы окончили и уносят с собой свой исторический документ. Мы уходим из генеральной квартиры, все такой же мирной и молчаливой, и отправляемся вновь на поля битв, каждая деталь которых известна только что покинутому человеку, избранному, чтобы отбросить нашествие…»
«Киевская мысль», 11 декабря 1914 г.
В бомбардируемом Реймсе*
Для меня выяснилось с полной определенностью, что, пока Реймс бомбардируется, мне попасть в него будет нельзя. Власти находят легкомысленным пускать журналистов в город, где не проходит дня без того, чтобы несколько человек не оказались убитыми. Я ссылался, конечно, на то, что нейтральных журналистов генеральный штаб сам возил в Реймс и именно во время бомбардировки. Но, как мне разъяснили, здесь настойчивые просьбы журналистов встретились с необходимостью установить некоторые факты перед лицом нейтральных стран всего мира. Вперед же рисковать нашей драгоценной жизнью признано, кажется, ненужным и недопустимым. Тем не менее считаю я нелишним привести для читателей лучшее, на мой взгляд, описание визита журналистов в бомбардируемый Реймс, данное редактором «Journal de Genève»1 Ваньером.
«Мы прибыли в Реймс по суассонской дороге, тянущейся по левому берегу Весли. Было уже за полдень. Пройдя многолюдное и оживленное предместье, мы вышли на правый берег реки и пошли вдоль бульвара.
Здесь все словно вымерло. Ни одного прохожего. Дома заколочены. В некоторых окна забиты досками, чтобы защитить их от взрыва гранат. Мы завернули направо, в широкую улицу с аркадами, носящую имя „Druet d'Erlan“. Первый дом направо, „Hôtel Continental“, буквально изрешетили бомбы. Двумя шагами дальше — „Hôtel du Nord“, где мы и остановились. Второй этаж его совершенно разрушен, но rez-de-chaussée остался нетронутым. Пока мои товарищи заказывают обед, я отправлюсь шататься под аркадами. Все магазины заперты. Молчание смерти и безмерная скорбь нависли над городом. Однако вот лавочка. Ее металлические шторы опущены, но дверь открыта. Я вхожу. Здесь продаются иллюстрированные открытки. Я восхваляю мужество молодой продавщицы, оставшейся на своем посту в такое время. „О, — отвечает она, — надо же чем-нибудь существовать. Вы ведь знаете, что вся эта история тянется вот уже три месяца“.
— Но сегодня, — говорю я, — не стреляют.
— Подождите, это начинается всегда после полудня.
В отеле „Континенталь“ обед необычайно оживленный. Один офицер своими рассказами о жизни в траншеях заставил нас хохотать до слез… Бьет два часа. Вносят черный кофе. И в это же самое мгновение страшный грохот потряс дом и заставил нас вскочить на стулья. Одна граната разорвалась на улице Châtinisle в двух шагах от отеля.
Прибежал наш шофер и рассказал, что видел, как рухнула целая стена. „Так и есть, — говорит хозяйка отеля, — они всегда начинают в это время“. И совершенно спокойно, обычным тоном предлагает нам ликеры и кофе. Второй взрыв. Небольшой промежуток — и третий взрыв, такой сильный, что дрожат стекла в окнах и посуда на столе. В залу вошел жандармский офицер. В руках у него маленький осколок гранаты, упавший в его экипаж.
Мы поднимаемся, чтобы идти к собору. „На ваш страх и риск“, — предупреждает сопровождавший нас офицер.
Жители Реймса знают, что немецкие батареи расположены с восточной стороны города и что, стало быть, дома, фасады которых обращены к западу, подвергаются меньшей опасности от бомбардировки.
По дороге в западную часть города мы пересекаем площадь Druet.
Множество людей бежит под грохот канонады, останавливается под аркадами и оглядывается. Еще мгновение — и улица уже почти пуста. Под аркадами осталось лишь около дюжины зрителей. Они ждут. Их лица полны скорби, гнева и боли. Три месяца жители Реймса присутствуют при том, как их родной город, полный прекрасной старины, разрушается камень за камнем. Они присутствуют при этой нестерпимой пытке, бессильные помочь, находясь сами под постоянной угрозой быть убитыми тут же каким-нибудь осколком гранаты или быть погребенными под развалинами собственного дома.
Закоулками мы пробиваемся к собору. Не буду останавливаться на описании публичных и частных зданий, опустошенных или совсем разрушенных бомбардировкой. Их достаточно дано и без меня. Разрушены дворец архиепископа, театр, госпитали, казармы, мастерские, музеи, старые отели, крыши которых сорваны, а покосившиеся стены падают, источенные огромными бесчисленными дырами. Но есть кварталы, которые благодаря своему выгодному расположению остались совершенно нетронутыми, и видно даже несколько открытых магазинов и кафе.
Но большая часть домов остается заколоченными, окна закрытыми и часто даже забитыми, как кирасой, досками. Мы углубляемся все дальше в пустынные улицы, где царят молчание и траур. Время от времени, все с большими промежутками, раздается выстрел и вслед за ним страшный взрыв разорвавшейся в какой-нибудь части города бомбы.
Потом опять гробовое молчание. Только звук наших шагов раздается на тротуаре.
Мы проходим к собору узкой улочкой, на которой находится отель „Lion d'or“. Как раз перед отелем разорвалась граната. Она вырыла яму в мостовой, а осколками проделала широкую трещину в стене дома.
Какой-то человек стоял неподалеку. Снаряд почти целиком попал ему в лицо, и он упал навзничь на тротуар, где кровь его гигантским красным пятном расплылась по белой штукатурке. Его перенесли в вестибюль отеля. Один из моих товарищей оказался врачом и сейчас же освидетельствовал его рану. Ему проломило висок. Положенный на спину, несчастный кричал и извивался от боли, конвульсивно сжимая руки, красные от крови, потоком бегущей у него из раны.
Две другие гранаты, судя по обломкам огромные, упали за несколько минут до нашего прибытия около собора. Одна на кафе „Св. Реми“. Его хозяин как раз уехал этим утром. Взрывом перебило все окна и разбросало далеко вдоль улицы ставни, защищавшие передний фасад. Порог был буквально усыпан разбитыми стеклами и досками. Одна бомба упала к ногам статуи Жанны д'Арк2 и проделала дыру в мостовой. Статуя не тронута.
Утверждали, что французы поставили пушки на соборную площадь и что только для того, чтобы уничтожить эту артиллерию, была предпринята сентябрьская бомбардировка. Собор окружен с трех сторон высокими домами, от которых он отделен только узкими улицами. Совершенно очевидно, что с этих сторон было невозможно организовать артиллерийский огонь, без того чтобы не разрушить домов на довольно обширном пространстве.
Правда, перед собором есть площадь, на которой можно было бы поставить батарею, и оттуда вдоль улицы Liberger. Но эта улица расположена к юго-востоку, т. е. как раз в направлении позиций, занятых во время бомбардировки французами. Во всяком случае вот уже прошло два месяца. В городе нет больше войск. А бомбардировка тем не менее продолжается. И сегодня еще, 27 ноября, упало три бомбы на площади, всего в нескольких метрах от здания.
Изумительная церковь со своим тройным порталом, украшенным неоценимыми скульптурами, разрушена не в такой уж сильной степени, как это предполагали в первое время. Метрах в 200 можно было бы даже думать, что она цела и невредима. Но вблизи видно, что несчастье непоправимо.
Пожар лесов, окружавших одну часть здания, обжег стены во всех направлениях, так что они то и дело распадаются на массы осколков, подымающих облака пыли.
Одна часть фасада кажется словно выскобленной беспощадной рукой, а длинные расползающиеся трещины кажутся проказой, заразившей уже одну часть здания и продолжающей без конца грызть ее.
Левый портал буквально уничтожен пламенем, главный изуродован в нескольких местах. Правый цел. Прекрасная группа „Распятие“, составленная из семи статуй, украшавшая фронтон левого портала, серьезно ранена. Римский солдат, державший стрелу, потерял руки, плечи и голову.
И никогда картина разрушения и великой скорби не производила на меня более трагического впечатления, чем здесь, на этом погубленном фасаде, перед покинутой площадью, пропитанной запахом пороха и пожара, среди этого терзаемого города, который сам уже становится для вас истекающим кровью, агонизирующим живым существом.
Канонада прекратилась. На улице Liberger жители вышли из домов. Вот молочница храбро проталкивает свою тележку по гипсу и обломкам, громко звеня колокольчиком. Нам сообщили, что еще один человек убит совсем поблизости.
Однако время уезжать, покинуть Реймс, окунуться в сырой туман, ночь, в мир полей и лесов».
«Киевская мысль», 23 декабря 1914 г.
Декларация французских социалистов*
Передаю здесь наиболее существенную часть из декларации французской социалистической фракции1.
«Война не утомит нас, — говорится в декларации, — ибо мы знаем, за какое будущее боремся. Мы боремся за то, чтобы независимость и единство Франции были обеспечены раз навсегда; за то, чтобы отторгнутые против их собственной воли провинции могли свободно вернуться в лоно общего отечества; за то, чтобы было признано право свободно располагать своей собственной судьбой. Мы боремся за то, чтобы прусский империализм больше не затруднял свободного развития народов. Мы боремся за то, чтобы эта жестокая война была последней войной. Мы боремся, как неутомимо боролись в прошлые годы все вместе, чтобы грядущий мир был не лживый мир вооружения, а чтобы в Европе и во всем мире воцарился спокойный мир. Мы боремся, наконец, за то, чтобы под сенью мира воссияла справедливость; за то, чтобы нашим детям не приходилось больше опасаться сокрушительного возврата варварства».
В «Gazette de Lausanne»2 появилась беседа с австрийским дипломатом, которой Клемансо придает значение. Австрийский дипломат будто выразился в том смысле, что Австрия охотно свергла бы иго Пруссии, если бы она была уверена, что Тройственное Согласие обеспечит за нею территориальную неприкосновенность.
«Киевская мысль», 15 декабря 1914 г.
Заседание парламента*
Бурбонский дворец осаждается массой публики. На трибуне иностранных журналистов, рассчитанной не более как на тридцать человек, сидит не менее шестидесяти. А между тем довольно многочисленный контингент русских журналистов представлен всего 5–6 лицами. Остальные «не попали».
Ложа дипломатов тоже переполнена. Впереди всех сидят посланники — японский и новый американский. Множество дам. Как, впрочем, и на других трибунах.
Перед началом заседания мы присутствуем при обычной, но в этот час особо торжественной церемонии демократически-военного характера: это вход президента палаты как представителя и, так сказать, олицетворения ближайшей к народу и верховной власти — парламента.
В «Salle de pas perdu», по диагонали ее, становятся В два ряда солдаты. Раздается команда — и, со своеобразным щелканьем, в один миг к ружьям приставлены штыки. Новая команда, бьет барабан и играет рожок, солдаты берут на караул, офицеры салютуют шпагами, и предшествуемый квесторами,1 окруженный секретарями Поль Дешанель2 — «изящнейший из демократов», как его называют, — со скромным достоинством проходит вдоль шеренги в залу заседания.
Дешанель уже в президентском кресле, а зала лишь медленно наполняется. Зато в ней в конце концов оказывается совсем мало пустых мест. Не пришло разве несколько больных. Пустуют, правда, места де Лори и 3–4 других, сплошь социалистических представителей промышленного рабочего севера, задержанных немцами в качестве заложников. Два депутата сумели ускользнуть из немецких лап, приехали сюда из Алансона и служат предметом дружеских оваций. Три депутата — Гужон, Пруст и Делоне — убиты на войне. Входят министры. Вот суетливо пробегает по трибуне Мильеран,3 коренастый, в коротком пиджаке и со своей седой большой головой и толстым носом несколько утиной формы. Клемансо называет его диктатором Франции.
Рибо,4 со своей прекрасной седой головой, тощий, дугообразный. Когда ему пришлось позднее стоя выслушивать поминальные речи Дешанеля, он качался вперед и назад, словно колос под ветром. А когда он читал свой законопроект, бумага дрожала в его руках, как осиновый лист. Он совсем дряхл. И, надо признаться, удивительно, какую интеллектуальную энергию сохранил он. Потому что он далеко, далеко не декоративный министр финансов. Это человек, к которому обратились за руководством, как к лицу высококомпетентному, мощные финансовые круги.
Делькассе5 сидит неподвижно в своих огромных очках и со своими огромными усами.
Вивиани,6 в черном сюртуке, широкий, и, несмотря на свое наименование «гасителя звезд», удивительно какой-то клерикальный и в своей наружности, и даже в своей манере говорить, нечто вроде протестантского пастора, садится между Мильераном и Рибо.
Гед и Семба на второй скамье. Гед очень сутулится, но бодр.
Зала полна. Сверху, как во всяком партере, бросается прежде всего в глаза огромное количество лысых голов. Странным образом, по направлению к крайней левой, количество лысых голов уменьшается, и на социалистических скамьях преобладают сравнительно молодые, черные и белокурые шевелюры. В зале стоит гам.
Наконец звонок президента, Дешанель встает и, с присущей ему элегантной торжественностью, произносит свое вступительное слово.
Дешанель очень хороший оратор. Он и хороший литератор. Его речь написана с подъемом и в хорошо обработанных фразах. Но то, что она написана, что ему приходится читать ее с листа, крайне вредит впечатлению. Уж лучше при таких условиях не пускаться ни на какие ораторские приемы. Но различные регистры — трогательный, полный пафоса, скорбный, угрожающий и т. д. — производят впечатление чего-то актерского, подготовленного именно потому, что листки бумаги чередуются в руках председателя, и он иногда откладывает их с торопливым шелестом, когда ритм его речи становится ускоренным.
Аплодисменты гремят чуть не после каждого слова.
Обе речи Дешанеля, вступительная и поминальная, имели, так сказать, чисто ритуальный характер. С гораздо большим вниманием вслушиваются публика и журналисты в речь Вивиани. Я здесь не вхожу в разбор ее политической программы. Сначала она была изложена с тем же сдержанным пасторским искусством, с каким Вивиани теперь всегда держится.
Мне вспомнился один митинг в «Тиволи-вокзале»… Это было, пожалуй, лет 18 тому назад. Вивиани говорил там огненную речь, ярко оппозиционного характера. В зале было душно. Недолго думая, в промежутке между двумя положениями, Рене Вивиани с чисто итальянской живостью сбросил с себя пиджак, расстегнул воротник, сдвинул манжеты рубашки выше локтей. Дав себе таким образом волю и яростно жестикулируя над головами тысячной толпы своими волосатыми руками, Вивиани продолжал бросать в аудиторию горячие периоды своей агитационной импровизации.
Теперь он стоит в своем длинном сюртуке, вытянувшись, словно служит обедню, и голосом нюансирующим, но выдержанным читает свою обдуманную в каждой детали дипломатическую декларацию, которую слушает буквально весь мир. Вивиани в этот момент — Франция!
Ни за что не подумал бы я, Что это тот же человек.
Конец сеанса представлял из себя простое дефиле министров, читавших неразборчиво заглавия своих проектов, передавая их председателю. Правая и центр воспользовались этим моментом для того, чтобы встретить громом аплодисментов своих любимцев — Мильерана и Рибо. Наоборот, самый молодой из министров, чистой воды радикал, Мальви7 был встречен полным молчанием и ушел на свою министерскую скамью со сконфуженной развязностью. Министры-социалисты не имели, со своей стороны, никаких проектов.
В «Salle de pas perdu» очень оживленно. Что касается французов, то они находят заседания великолепными. «О, вы знаете, — говорит один из них, — как надоела эта вся парламентская перебранка. Как отдыхаешь душой при этом единстве».
А мне вспоминаются не без грусти те бурные заседания, когда полукруглая зала с ионическими колоннами переполнялась кипучими страстями, когда гремел великий голос Жореса и когда вы чувствовали, что присутствуете при подлинной драме, драме подлинного исторического значения. Бывали, конечно, перебранки, была, конечно, своя доля политиканских мелочей и дрязг, но была борьба между важнейшими элементами общества через посредство ее типичнейших и довереннейших выразителей.8
О, конечно, и заседание 22 декабря — заседание историческое. Оно подтвердило с очевидностью, что Франция едина перед лицом опасности, что она твердо намерена победить и что все другие задачи отошли пока в сторону. Но вот и всё. Это много, но все-таки это превращает заседание в несколько своеобразную демонстрацию, в простой символ: в зале заседаний ничего не делалось, ничего не решалось. Все было сделано и решено заранее; палата собралась для того, чтобы сказать свое единодушное «да» правительству, и только. Можно сказать, что пока внутренняя жизнь страны замерла. И палате остается только быть украшением на военном мундире, в который страна облеклась. Не реальным оружием, не реальным органом. Хотя, конечно, для будущего важно, что правительство с такой яркостью и недвусмысленностью заявило, что теоретически власть все-таки целиком остается в руках народных представителей.
Старик Мейер8, напоминающий живописную руину, но по-прежнему украшенный безукоризненным цилиндром, баками и моноклем, показывает себя. Когда-то он был самым ярким представителем парижского «эспри». Но, хотя и сейчас он, номинально по крайней мере, редактор великосветского монархического «Галуа», его никто не хочет слушать. Он рад, когда какой-нибудь иностранец или новичок узнает его и останавливает на нем глаза. Ведь он все еще считает себя одной из достопримечательностей Парижа. Тогда он подходит к какой-нибудь группе журналистов и, стараясь придать голосу историческую важность, говорит какие-нибудь пустяки. Совсем в другом стиле представитель нынешнего живого «эспри»: это человек с сократовским лицом, неуклюжий, плохо одетый, но с глазами иронически сверкающими за сползающими на кончик носа очками и с совершенно неистощимым родником шуток, которыми он сыплет и наделяет коллег-журналистов. Очень недурно было бы поставить их рядом: оба они евреи, усыновленные Парижем. Каждый в свое время приобрел славу импровизаторов разных «мо»9 и характеристик; один хранит старомодную элегантность Третьей империи,10 тем более аристократическую, что старомодную, другой — ультрадемократ с ног до головы. Но выцветшие суждения первого не слушает уж никто, вокруг другого собираются кружки журналистов самых разнообразных направлений и самых различных стран, улыбки не сходят с их лиц, и чувствуешь, что некоторые соображают, какое употребление сделать в своей статье из какой-нибудь неожиданной выходки этого курьезного и изобретательного человека. Если бы Мейер подошел к одному из таких кружков, он был бы, наверное, шокирован жанром Раппопорта, а Раппопорт, наверное, нашел бы какую-нибудь, может быть, жалостливо-безобидную, но тем не менее меткую стрелу для престарелого властителя скипетра остроумия.
«Киевская мысль», 31 декабря 1914 г.
Прогулка по берлинским улицам*
В одном из последних номеров «Journal de Genève» сотрудник этой газеты, только что вернувшийся из Германии, дает живое описание внешнего облика нынешнего Берлина. Свежих сведений об этом у нас очень мало, как и в России, конечно. К тому времени, как читатель будет иметь перед собою эту статью, со времени ее описания пройдет не более трех недель. Вряд ли за это время что-нибудь очень существенно изменится. Картина, таким образом, имеет характер живейшей современности.
«Когда-то, еще в мирные времена, — говорит сотрудник „Journal de Genève“, — я часто посещал Берлин. И всякий раз я с одинаковым изумлением констатировал необычную оживленность улиц, плотность толпы и вместе с тем удивительный порядок, с которым совершалось движение трамваев. Главные улицы были буквально запружены народом, а мостовые стонали и дрожали от грохота проходящих автобусов, автомобилей и ломовых телег. Можно было подумать, что это шумное оживление Парижа — единственное, впрочем, сходство, на которое может рассчитывать город Гогенцоллернов1. Кропотливая чистота улиц, кротость толпы, готовой повиноваться одному повелительному жесту полицейского, медленный, но непрерывный марш пешеходов, деревянная выправка офицеров — все это вместе взятое составляло характерный ансамбль, невольно запечатлевающий в памяти живой образ северной столицы.
Сейчас я ожидал найти в нем глубокую перемену. Однако на взгляд поверхностного наблюдателя незаметно никакого изменения, оживление улиц не кажется ни уменьшенным, ни замедленным. Трамваи следуют один за другим с прежней правильностью, и сложное созвездие „Potsdamer Platz“, где перекрещиваются, удваиваются и запутываются восемь линий, все также вызывает чувство мучительной неуверенности, умеряемой авторитетом полицейского, останавливающего одним жестом или даже взглядом автобусы, трамваи и прохожих.
Я медленно, шагом пробираюсь по этой нескончаемой Лейпцигштрассе, знаменитой в Берлине тем, что на ней высятся дворец палаты господ и импозантные магазины Вертгейма, регулярные ликвидации которого доставляют столько радости берлинским женщинам, жадным до всяких „оказион“. Магазины, высокие, суровые стены которых украшены наполовину не обтесанными статуями, буквально запружены толпой. Гиганты швейцары отворяют и затворяют двери. Около выставок давка. Последняя новость имеет ошеломляющий успех. Это огромная витрина, на которой при помощи разрисованных полотен и солдат из картона представлен немецкий бивуак, где-то в Бельгии или во Франции. Одетые в серое солдаты, вышиной в 30 сантиметров, имеют сложные и смешные в своей суровости позы. Вот, например, группа курящих трубки. Они засели в чем-то вроде шалаша, сделанного из ветвей и покрытого сверху соломой. Вот другая группа приготовляет пищу, и на огне, представленном красной электрической грушей, дымится суп, дым представлен паутиной ваты, спускающейся сверху. Вот уланский патруль верхом на игрушечных лошадях с колесами. Между ними крестьянин, взятый в плен. Руки его связаны за спиной. В одном углу, немного в стороне, офицеры с моноклями в глазах изучают карту. А на заднем плане виден часовой в своей серой шинели с ружьем на плече, смотрящий вдаль, туда, где нарисованный на полотне дым должен изображать деревни в пламени.
Это грубое построение пользуется бешеным успехом, могу смело сказать — „колоссальным“. С утра до вечера не менее ста человек толпится, давя друг друга, на пространстве 20 метров, чтобы полюбоваться этим шедевром. И мамаши проталкивают своих детей в первые ряды, чтобы показать им солдат в сером, курящих трубки.
Витрина по соседству пользуется не меньшим успехом. Здесь разложены рождественские игрушки. Скоро они будут покачиваться на зеленых свежих ветвях зажженной елки в теплых радостных жилищах, в то время как детские голоса будут петь „О, Танненбаум! О, Танненбаум!“
Но в этом году немецкие детишки не получат столь дорогих нашему прошедшему детству ящиков с подарками, книг с описанием путешествий, снабженных фантастическими иллюстрациями, мирных кроликов или не менее евангелических барашков. Нет, им подарят, без сомнения, эти сверкающие остроконечные каски или эти ружья, кирасы и пушки, которыми сверху донизу унизана бесконечная выставка.
Год войны — благословенный год для мальчиков только, конечно, так как девочки, как и в обычное время, будут довольствоваться своими светловолосыми куклами и принадлежностями хозяйства. Уже сейчас можно встретить на улице малютку, можно сказать, не выше вершка ростом, одетого в серую униформу и украшенного остроконечной каской. Если мальчик носит при этом очки для исправления глаз, можно вполне подумать, что это старик, ставший совсем маленьким.
Парфюмерные магазины кажутся относительно пустыми. Не из патриотизма ли парфюмеры сняли с витрин красивые флаконы, наполненные цветочными эссенциями, чудные парижские флаконы, отделанные, как бриллианты, и скрывающие за своими блестящими гранями квинтэссенции цветов Грасса и Ниццы? Нет, патриотизм не имеет ничего общего с этим исчезновением. Это война сыграла с вами дурную шутку, немецкие женщины, у вас не будет больше знаменитых французских духов Пиве и Галле, потому что их вообще нет больше в Германии.
Магазины мод и дамские портные возвестили новую эру. „Кончена парижская мода, — выкрикивают берлинские портные, — недостойная немецких женщин“. Здесь изобрели новую великую моду — берлинскую и, чтобы отпраздновать это событие, лансировали серый цвет — военный. И все так называемые элегантные берлинские женщины носят теперь серый цвет, ставший эмблемой. Им недостает только надеть остроконечную каску на свои светлые волосы.
В магазинах прибавился еще один предмет потребления — это железный крест. Его вы видите повсюду. В табачных лавочках, где он выставлен на всех разноцветных коробках, на выставке кожаных изделий, где он приклеен, отпечатан, выгравирован, оттиснут на всех кожаных изделиях, в писчебумажных магазинах, в которых он предлагается под видом календаря войны, блокнота, как привеска к карандашу или ручке, как украшение к бювару. Он царствует повсюду, говорю я вам, он начинает, наконец, преследовать вас. Мужчины носят его на шляпах, на том месте, где раньше они прикрепляли перо или маленькую „бритвенную“ кисточку, женщины украшают им свою грудь и закалывают в виде булавки под подбородком, даже дети носят их на своих каскетках.
На Фридрихштрассе в окнах „Local Anzeiger“2 вывешена импозантная по своей величине географическая карта. Положение армии указывается при посредстве шнурка, цвет которого определяет национальность воюющих сторон.
Со стороны французской бело-красно-черный шнурок выходит из Базеля, обвивает Вожи, замыкает в своих извилинах Бельфор, Эпиналь и Верден, проглатывает Реймс, спускается ниже, к Компьену, потом слегка поднимается, чтобы прямой дорогой промчаться к Кале, который он и ужалил.
— Невозможно!!!
В Сербии желтый и черный шнурки попирают дерзко почву страны, от которой не остается уже почти ничего, кроме маленького каре вокруг Ниша.
500 человек, по меньшей мере, беспрерывно толпятся вокруг этой карты, изучают ее, верят ей и восхищаются ею.
В обычное время мюнхенские и берлинские рестораны предоставляют людям, желающим насытиться, почтенные по своим размерам порции мяса. В настоящее время цены, правда, не увеличены по карте, но порции зато уменьшены вдвое, и не могу не сознаться, что я с некоторым даже волнением созерцаю свой эскалоп. Несомненно, если бы у меня был немецкий аппетит, он показался бы мне довольно худощавым. Прислуживавшая мне девушка смотрит на меня с лукавым видом. И она объясняет мне, что цены на мясо немного повысились, но что это ничего не значит, т. к. по карте они не изменились нисколько. Никто не жалуется, кажется, никто даже ничего не замечает. Счастье, что не увеличились цены на пиво. Какое потрясение произвело бы это! Вот когда можно было бы сказать, что наступил конец всему! Гулянье „Под липами“3, несмотря на сырость и холод, довольно оживленно: много экипажей, несколько автомобилей, оставляющих после себя удушливый дым. Вот какое-то скопище у памятника Фридриху Великому4. У подножия статуи расставлено шесть пушек, отнятых у бельгийцев. Неутомимая толпа рассматривает их. Разносчики предлагают вам иллюстрированные открытки, изображающие выставку этих трофеев; они вкрадчивы, настойчивы и даже слегка властны: ведь сбор идет в пользу Красного Креста, и это дает им полное моральное право навязывать свой товар.
Перед дворцом кронпринца выставлены две французские 75-мм пушки, которых искривленные и изъязвленные щиты указывают на то, что они побывали в бою. Перед дворцом императора выставлено 14 захваченных пушек. Преподаватели приводят сюда школьников и докторальным тоном преподают им уроки войны. Мальчуганы слушают, правда мало понимая, но забавляясь тем, что ласкают серые дула пушек. Кончена лекция, и вся банда стройными рядами, в такт топая каблуками, направляется дальше, к статуе старого Фрица5, перед которой они, несомненно, услышат столь же поучительный и научно серьезный военный урок.
В настоящее время преподаватели организуют сражение между двумя лагерями — французами и немцами; но так как никто из мальчиков не хочет быть французом, то надзиратели придумали, что французов должны будут изображать в наказание за всякую провинность. Часто встречаешь этих детишек, увешанных своими военными игрушками и марширующих по улицам с пением „Wacht am Rein“.
Прусский милитаризм продолжает свое дело».
«Киевская мысль», 22 декабря 1914 г.
Дух в немецкой армии*
Среди военных специалистов, следящих за развитием военных действий, выдающееся место занимает высший офицер, публикующий 2–3 раза в неделю большие статьи в «Secolo» под заглавием «Ноте милитари», скромно подписывающийся двумя звездочками.
Обстоятельные, проницательные, свидетельствующие о большом военном образовании, заметки эти носят ярко выраженную германофильскую окраску.
Не то чтобы автор давал в своих статьях волю своим политическим симпатиям. Уже одно то обстоятельство, что он сотрудничает в «Secolo», журнале, более других трудящемся над вовлечением Италии в войну со стороны Тройственного Согласия1 свидетельствует о том, что политически автор вряд ли большой друг центральных монархий. Но он их военный ученик, он привык относиться снизу вверх к их стратегии, их организации, их подготовленности. Порою он просто отказывается верить очевидности. Так, например, он отрицал существование победы при Марне2. Для него движение к Парижу прошло слишком быстро, а потому и без достаточной твердости благодаря отсутствию серьезного сопротивления. Затем-де такое сопротивление наконец выяснилось. Немцы должны были идти именно так далеко, как им позволяли. Будучи оставлены значительными попытками обороны, они естественно должны были попятиться до первой выгодной для них позиции, каковой и была для них позиция на Эне. К тому же быстрый марш армий фон Клука3 и Бюлова4 оказался не в полном соответствии с движением восточных армий, задержанных под Верденом. Поэтому итальянский эксперт предсказывал взятие Вердена, а затем новое движение на Париж. К взятию Антверпена он отнесся как к интермедии и прелиминарию5 и заметил лишь, что вот-де чем объясняется отсутствие колоссальных мортир и гаубиц перед Верденом. Теперь-де, обезопасив себя со стороны Антверпена, немцы примутся за Верден.
Равным образом автор твердо верит в чрезвычайную рациональность ведения войны немцами на польском театре военных действий. Он всячески смягчал значение победы над австрийцами6, заявляя, что и здесь имело место просто предварительное столкновение, выясняющее настоящие позиции противников, для дальнейшего решительного сражения. Словно предвидя дальнейший успех на Висле, автор говорил, что немцы по отношению к Варшаве повторяют тот же вполне естественный прием, который употреблен ими в направлении Парижа. Идут, потому что пускают, и так далеко, как пустят, заметив серьезное сопротивление, отступят на заранее подготовленные и возможно более близкие к Варшаве позиции.
Тем более замечательно, что этот верный ученик и апологет немецкого генерального штаба в последнее время начал менять свои суждения о последовательности германского плана.
Несколько раз уже он неодобрительно отмечал какое-то нервное метание немцев с востока на запад, несколько раз уже с удивлением констатировал отсутствие быстрого успеха в местах, где таковой был необходим в самой высшей мере и не удавался, очевидно, не по отсутствию желания у генерального штаба. Но вот во вчерашнем номере «Secolo» появилась настолько замечательная, настолько важная статья того же автора, что я считаю необходимым привести вам некоторую часть ее. Я опущу те ее части, которые имеют отношение лишь к данному моменту, а возьму то, что имеет длительное значение, может быть даже, если автор прав, значение историческое.
Итальянский эксперт с удивлением констатирует, как я уже сказал, отсутствие быстрого успеха в действиях немцев в северной Фландрии.
«Какова причина этой неожиданной остановки, не предвиденной ни одним из военных критиков Германии? Объяснять ее единственно подкреплениями, полученными союзниками, или действием английской морской артиллерии — значит впадать в семплицизм.
В войне дело никогда не решается простым преобладанием численности на той или другой стороне. Кроме численности огромное значение имеет также организация, а главным образом моральный фактор. Оценить моральный фактор в его абсолютной величине, конечно, немыслимо, но относительные колебания его напряженности поддаются приблизительному учету. Приглядимся с этой точки зрения к немцам.
Характер, политическое воспитание, военная выправка делают из каждого немца солдата. Самоуверенность, субъективная убежденность в своем праве в этой войне, вера в генералов и конечную победу дает немцам большие моральные шансы на победу, не в меньшей мере, чем их число, вооружение, подготовка и т. д.
Но эти коэффициенты имеют характер сентиментальный и, стало быть, подвержены колебаниям. И вот мы не можем не видеть, что такие колебания действительно имели место за последнее время.
Дипломатическая подготовка войны уже сначала оказалась недостаточной. Затем и военное ведение ее, сперва бывшее слишком односторонним и явно лишенное способности приспособляться к неожиданным ситуациям, потом поразило всех своей разбросанностью, погоней за слишком большим числом объектов, действием в разных и часто меняющихся направлениях. Все это произвело депримирующее действие на немецкое чувство как в войске, так и в стране, все это потрясло доверие.
Прибавьте к этому неожиданное сопротивление Бельгии, страшные потери, явившиеся результатом массовых атак, притом еще потерявших всякий смысл после того, как неприятель привык к ним и приспособился их отражать. Припомним еще всеобъемлющую антипатию к немецкому правительству и его манере действия, которую никак нельзя скрыть. Немцам кажется, что война затягивается дольше, чем обещали, чем ожидали, что вести ее все труднее ввиду напора, организованного теперь уже с двух сторон, что внутренние потрясения, вызванные ею, становятся все более заметными, что положение еще ухудшается благодаря теперь уже совершенной неопределенности момента мира.
Как бы ни велико и ни напряженно было доверие в начале войны, с каким бы энтузиазмом ни были готовы на самоотверженность, под всеми этими ударами доверие не могло не пошатнуться как в простых сражающихся, так и в их руководителях.
Неужели вы допускаете, что немецкий генерал не поражен при виде того, что всякая его выдумка, всякий его замысел находят себе достойный ответ и не могут застигнуть противника врасплох? А ведь воображение имеет свои пределы. В тактике вовсе нет такого разнообразия приемов. Между тем страна уже дала свой максимум сил, как стратегия уже развернула максимум своего искусства.
Солдаты небезнаказанно были свидетелями бесконечного повторения тяжелых условий без результата, где товарищи падали в невероятном числе под ударами неприятеля, о котором сначала говорили с презрением и который оказался вполне достойным. Линии инфантерии, считавшей себя непобедимой, беспрестанно оказываются остановленными, даже разбитыми и преследуемыми. Никем не превзойденная артиллерия часто оказывается нейтрализованной, а иногда и сбитой страшным огнем 75-миллиметровых пушек. Воздушная армия, которой гордились, как первой в мире, отнюдь не оказывается превосходящей своей активностью и искусством французскую авиацию. А между тем солдат кидают с одного конца бесконечно длинного фронта на другой или через пол-Европы с одного театра военных действий на другой. Марши следуют за маршами, переезды за переездами, санитарная служба уже не успевает за действиями войны и не может держаться более на прежней высоте, интендантская служба ослабевает. Больше всего должен быть потрясен немецкий солдат тем, что бой в открытом поле сменился для него внезапно мышиной войной в траншеях, где нет места для его наступательного духа.
А ведь этот дух наступления выше всего ставили его вожди, расхваливая его, представляли непобедимым. И первое впечатление от битв в Англии и Франции казалось подтверждающим эти слова офицеров. И вдруг все изменилось: приходится держаться за толстым парапетом, закрыться кровлей от падающих сверху осколков и сидеть без надежды выйти хоть сколько-нибудь скоро.
Причины такой перемены тактики ясны для каждого. Противник доказал, что обладает той же упорной моралью и умеет ждать до штыковой атаки немцев, что он доверяет вполне достоинствам своего оружия и умеет им пользоваться с необычайной легкостью. Французы доказали, как они умеют пользоваться местностью и в наступлении, и в обороне. Никогда противник не казался испуганным, никогда не захватывали его врасплох. И теперь, когда очевидно, что ничего нового для огорошения этого противника придумать нельзя, когда все надежды на превосходство отдельных служб оказались тщетными, что остается немецкому генеральному штабу?»
Принимая все это во внимание, итальянский эксперт предсказывает, что, если бы положение немцев и улучшилось благодаря новым подкреплениям, от надежды на поход в Париж, от надежды на разгром Франции полководцы Германии должны отказаться раз навсегда.
«Киевская мысль», 12 ноября 1914 г.
Британские солдаты*
(Эскиз с натуры)
Парижскому корреспонденту радикальной миланской газеты «Secolo» удалось случайно натолкнуться — неизвестно, около какого города, — на большой английский лагерь, к которому позднее присоединились и вновь прибывшие индийские войска. Камполонги дал описание своих впечатлений в столь яркой и талантливой форме, что я считаю небезынтересным перевести для читателей по крайней мере важнейшие отрывки из большой корреспонденции итальянского корреспондента.
…Перед нами индусы:1
«Ожидание между толпой, умиравшей от любопытства, не было, к счастью, слишком длинным. На маленькой площади уже появился первый взвод индусов. Как вчера вечером англичане, индусы тоже Шли вслед за офицером с такой же гибкой тростью В руках. По знаку они остановились и передохнули несколько минут, по другому знаку застыли и маршем двинулись к нам. Толпа расступилась перед ними. Я смог их видеть чрезвычайно близко.
Эти красавцы высокие, сильные, ловкие. Цвет лица у них коричневатый, глаза живые, усы падающие, волосы черные и густые, подобранные полированными косами под большими серо-зелеными тюрбанами, губы улыбающиеся и бледные. Когда они остановились только что, в своих широких туниках они показались мне несколько неуклюжими, но после, когда они двинулись, их тела выигрышно обрисовались под складками одежды хаки, более тонкой, чем у английских солдат.
„Vivent les Indiens!“ — закричала толпа. Девушки стали бросать цветы. Быстрым движением руки солдаты подхватывали на лету цветы и фрукты, плоды с жадностью ели, цветы закладывали за ухо или втыкали в тюрбаны, благодаря хорошеньких подносительниц широкими улыбками, обнажавшими зубы слоновой кости. Они шли часто, держа ружья за ствол или просто посередине в руке, короткими ритмическими легкими шагами, походкой гибкой и торжественной, в фигуре чувствовалось что-то тигровое и царственное, вместе воинственное и жреческое.
Вслед за первым отрядом появился второй. Это был оркестр музыки. Инструменты его были похожи на наши волынки, только значительно меньше. Они испускали звуки длинные, гнусавые и режущие, еще подчеркнутые безумным стрекотанием каких-то цимбал. Солдаты, которые шли за музыкой, казалось, пили этот напев, с которым согласовывали шаги. Они уже больше не улыбались девушкам и оставляли их цветы и фрукты падать на землю…
Мне казалось, что какая-то тоска должна быть разлита над этими людьми, перед лицом их судьбы. Во Франции, конечно, разбиты семьи, разорены провинции. Но ведь Францию защищая, солдаты думают, что они защищают свои непосредственные интересы, своих детей, женщин, поля, дома. А этот, другой народ? Великим и тяжким должно быть его усилие держать зажженным, живым и блистательным в этой далекой и чужой земле огонь идеала, который должен служить им знаменем к битве. Увидят ли они опять свои глубокие леса, свои молчаливые реки, свои девственные горы, свои торжественные храмы, свои смиренные жилища, своих подруг, своих малюток!
Может быть, я преувеличиваю и во мне их небольшое горе отражается непропорционально. Все же мне показалось, что единственная флейта, которая поет сейчас в лагере в сером тумане, без лихого аккомпанемента цимбал, своим белым, голым, тонким голосом, словно просит у меня милости быть принятой в качестве верного переводчика народной души, которая хочет открыться передо мною, как сестра, но не умеет ни говорить на моем языке, ни заставить меня понять свой, избирает этот способ, чтобы выразить мне печаль, которую в самом деле я признаю и разделяю. Есть общий для всех людей мира язык — плач. А как она плачет, эта флейта!»
«Киевская мысль», 3 ноября 1914 г.
В городе Иоанны*
Если оставить в стороне города, непосредственно пораженные уже мечом войны, то вряд ли найдется больший контраст, чем между недавно виденным мною Бордо и Орлеаном, в котором я нахожусь. Бордо, хоть и «столица», как бы вовсе не чувствует войны. Здесь все ею дышит. Очевидно, Орлеан сделан одним из крупных центров тыла.
Военных здесь так много, что можно подумать, будто 3/4 орлеанских мужчин облеклись в форму. В кафе целыми кружками сидят седовласые территориалы, все больше капитаны и командиры, увешанные медалями и крестами. По улицам, хромая, ходят выздоравливающие. Снуют отряды, всюду расхаживают часовые при штыке. Все, что можно, приспособлено под казарму и особенно под лазарет.
Англичан здесь видно сравнительно мало, но есть индусы. Это, по-видимому, еще новички. За этими стройными черномазыми солдатами в хаки и чалмах орлеанские мальчишки следуют неотступно.
Вот курьезный кортеж. На каких-то маленьких, очевидно, экзотических лошаденках едет что-то вроде одноколки, полной всякой требухи. Впереди сидит необыкновенно белокурый, розовый и юный английский солдатик, а рядом индус, черный, как жук, с лицом семитского склада. А за экипажем дюжина детишек, молчаливых и захваченных.
Город Девы Орлеанской1 — издавна город оружия и веры, как его покровительница. В мирное время он тоже представляет собою контраст с Бордо. Тот — элегантное порождение XVIII века. Этот все красивое получил от средних веков и Возрождения (кроме собора XVII века, тот — в Бордо — как раз древен). Там южане, славящиеся своей грациозной беззаботностью, а орлеанцы, наоборот, считаются самыми замкнутыми, набожными и деловыми буржуа Франции. Бордо был всегда центром муниципального сепаратизма и религиозного свободомыслия, свое высшее выражение он нашел в жирондистах. Орлеан был городом более королевским и католическим, чем сам Париж! Он молится Жанне.
Она воистину царит над городом. Я нигде не видел подобного явления. Большой центр в 80 тысяч душ, весь проникнутый культом давно жившей личности!
Аптеки, кафе, лавки, отели, фабрики, улицы — все здесь посвящено Иоанне д'Арк, Деве Орлеанской, или просто Деве.
Орлеанский архиепископ долго добивался официального провозглашения героини Блаженной. Рим странным образом упирался. Требовалось доказать наличность по меньшей мере «трех чудес», из которых одно должно было произойти после смерти Жанны.
Архиепископ написал и издал по этому поводу с помощью капитула собора св. Креста в Орлеане фолиант в полторы тысячи страниц. Но комитет при Ватикане ответил томом в 800 страниц ин-фолио2. Архиепископ Орлеанский написал тогда «дополнение» к первой своей работе: 1200 страниц ин-фолио! Ватикан не выдержал. И с помпой было отпраздновано присвоение Иоанне «звания» Блаженной.
Эта дикая полемика происходила совсем недавно.
Теперь архиепископ Орлеанский окрылен надеждой. Ему надо, чтобы Жанну признали святой — Санкта! И папа Бенедикт поймет, как это важно.
Из-за Жанны д'Арк идет идейная война во Франции. Монархокатолики поняли, как она для них сильна!
До 1907 года 8 мая в Орлеане было колоссальным торжеством3, на котором фигурировали вместе армия и церковь.
«Светская» Франция в этом году отвела армию. Но уже в 1913 году палата вновь признала 8 мая национальным праздником. И я сам видел и вместе со всеми удивлялся, что произошло 8 мая 1913 года в Париже! Он был в этот день почти сплошь декорирован бело-голубыми знаменами Жанны, которые роялисты истолковали как свои!
Не только геройски погибший поэт-мыслитель — католик Пэги4 создал в ее честь трогательнейшую и… да! — великую поэму, но перед ней склонялись Мишле5 и Гюго, даже утонченный скепсис Анатоля Франса улыбается грустно и нежно, касаясь прелестной легенды… Жанна страшно народна. Она в невероятной степени — француженка! Она волнует и умиляет каждое незачерствевшее сердце.
О! Я отлично помню, как в одиннадцать лет я был влюблен пылко, преданно и безнадежно в Деву-рыцаря. А я был русский «сознательный гимназист»! Лидер левой во 2-м классе киевской 1-й гимназии! Что же французская молодежь?!
Сейчас уже ходит между простосердечными людьми легенда о том, что Жанна воскресла и командует армией в красных штанах, недалеко от Домреми6. Совершенно серьезно! Что же такое XX век?!
Колокола разбудили меня в 6 часов. Я вышел из отеля. Было еще темно, фонари горели вдоль улиц.
Когда я пришел на площадь Мартруа, дома причудливо рисовались на небе, уже полном пышных нюансов. И пламенела спокойно звезда утренняя.
Вдруг в просвете одной улицы на небе отпечатлелся силуэт Жанны на коне. Опустив меч, она молилась за родину.
Я пошел в собор. Темно внутри. Только несколько ламп бросают пятна света в обширном, неготически просторном нефе. И опять за алтарем, где нет распятия, тоже она — Жанна д'Арк. Она вытянулась, как струна, крепко сжала знамя, вперила глаза в небо. И у подножия уже много, много людей. Женщины. Смотрю: сплошь траур, волна черного крепа прилила к блаженной воительнице. Два священника, в ризах цвета крови, служат. Один уже причащает, другой начинает свою молитву. Тихо до жути. Когда я вышел, было светло.
Я видел, что большая конная статуя не лучше реймской и двух парижских. Жанне не всегда везет на скульпторов. Зато барельефы Дюбрея7 художественно выполнены. Правда, они слишком родственны живописи, но ведь этот путь указал своими «райскими воротами» Гиберти8. Вообще влияние Гиберти явно. Масса живой изобретательности. Подлинный шедевр эта биография из бронзы.
Когда я иду по бульвару Пьер Мортен, утро сияет. Города Франции все время показывают мне себя в самую лучшую погоду. Птицы подняли такой гомон, словно и не зима.
Но церковь св. Патерна украшена трауром. Она полна женщинами, слушающими общую заутренную мессу. А в сквере напротив такие красивые, спокойные женщины, такие веселые дети. Что им? Они из бронзы!
Прохожу мимо дома, где жила Жанна. Его деревянный фасад сохранили как святыню.
Вот музей Жанны.
Вещь единственная в мире. Большой, прекрасный отель XV века (его называют «дом Агнесы Сорель»9) переполнен коллекциями, прославляющими героиню.
Все здесь отразилось. Скульптура, живопись, гравюра, изделия из металла, кости, стекла, эмали — всяческая старина той эпохи. Жанна идет через века, от первого образа ее, от начала XVI века до… модернистов.
Я еще раз захожу в собор, чтобы уже днем видеть прославленные витражи Голанда10 и Жибелена11.
Они странные. Почему у всех персонажей старушечьи лица? Почему у всех сгибаются в коленях хилые ножки?
Но нравится пышность красок, декоративность многих фигур. Временами велика и поэтическая сила. Например, Жанна в Домреми — щуплая девчурка в синем корсажике, с такой беспомощной покорностью раздвинувшая руки под отмечающим лобзанием Мадонны.
И витраж «в тюрьме». Свирепость палачей, а рядом ангел, вознесший чашу к небу, как вагнеровский Грааль, во исцеление мук, и Мадонна, целующая чело страдалицы.
На витраже костра его желтое пламя переходит в сияние мира горнего, которого сверхъестественные сонмы раскрывают объятия героине, отвергнутой коричневой землею.
* * *
Иду через Луару. Она почему-то разлилась и бурлит. Безмолвно, но тревожно носятся чайки. Посредине реки торчат из воды верхушки дерев.
Оглядываюсь. Орлеан. Красиво. Но не так узорно и остроконечно, как на обратной стороне знаменитого знамени, подаренного городу Франциском I и будто бы писанного Леонардо.
На той стороне чудная «Жанна Наполеона».
Это Гра12 отлил ее по приказу первого консула. Ее головной убор с перьями похож на тогдашние моды. Но она с перьями и на самом старом портрете.
Но какая прелесть! Еще не отзвучали народные войны, еще не перешли они окончательно в войны Первой империи13
Какая пластичность, чистота линий!
Спереди она почти покойна, полно величавой энергии прекрасное лицо. Сбоку ее движение стремительно, порыв великолепен.
Барельефам далеко до искусства Дюбрея. Но они хороши. И совсем другого духа.
У Дюбрея Жанна бросается на колени перед слабоумным Карлом VI.14 У Гра он поднялся с трона и, расслабленный, тянется к мощной руке посланницы народа.
У Дюбрея Жанна, сгорая, целует благоговейно крест. У Гра солдаты вокруг костра едва сдерживают негодующую, плачущую толпу. Жанна отвернулась, гордая посреди пламени и дыма, от монахов и епископа.
Есть еще конная Жанна Весля, и экстатическая, колоссальная Жанна на шпиле красивой церкви Сан-Марсо.
А перед «Отель де Виль» бронзовая статуя, отлитая Марией,15 дочерью Людовика Филиппа.
Чудесно кроткое лицо, обрамленное короткими волосами, и задумчивая сосредоточенность позы.
Чтобы восполнить свою мысль, принцесса Мария изобразила Жанну полной жалостью и скорбью: она салютует мечом первому трупу врага!
Жанна — как ее приняла женщина.
Почему я с таким интересом всматриваюсь во все отражения Девы Орлеанской?
Потому что Жанна д'Арк — французская Паллада. Воплощение войны народной, освободительной, оборонительной, гуманной. Когда старичок сторож показывал мне каменные ядра ее эпохи, он сказал: «О! Они не разрывались, как нынешние. Теперь война совсем не та!».
«Киевская мысль», 29 декабря 1914 г.
Достарыңызбен бөлісу: |