Грамматология: шаг за шагом Часть первая. Письмо до письма 32



бет41/44
Дата17.07.2016
өлшемі3.22 Mb.
#204431
түріПрограмма
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   44

[480]

что пространство письма связано, как это ощутил уже Руссо, с при­родой социального пространства, а также со структурой восприятия и динамикой технического, религиозного, экономического и прочего пространства, тогда мы поймем всю сложность трансцендентальной проблемы пространства. Новая трансцендентальная эстетика должна была бы направляться не только математическими идеальными объ­ектами, но и самой возможностью записи вообще, она не должна воз­никать как нечто случайное в уже созданном пространстве, но по­рождать саму пространственность пространства. Мы говорим о записи вообще, чтобы показать, что дело идет не только о записи уже произ­несенной речи, о ее саморепрезентации, но о вписывании в речь, о за­писи как всегда-уже существующем вместилище. Подобное вопро-шание, несмотря на его отнесенность к некоей форме фундаментальной пассивности, вовсе не должно было бы теперь называться трансцен­дентальной эстетикой — ни в кантовском, ни в гуссерлевском смыс­ле слова. Трансцендентальная проблема пространства касается до-ис­торического и до-культурного слоя в опыте пространства и времени как единой и всеобщей почвы всякой субъективности, всякой куль­туры, еще до какого-либо эмпирического разнообразия, собственных ориентации их пространств и времен. Если, однако, исходить из то­го, что запись — это всегда вместилище, то становится необходимой, хотя и недостаточной, гуссерлевская радикализация кантовского во­проса. Как известно, Гуссерль упрекал Канта в том, что он исходил в своей постановке вопроса из уже построенных в какой-то науке (ге­ометрии или механике) идеальных объектов. Уже построенному иде­альному пространству необходимо должна была соответствовать уже построенная субъективность (как совокупность способностей). С на­шей точки зрения, еще очень многое можно было бы сказать о поня­тии линии, которое часто встречается в кантовской критике. (Время как форма всех чувственных явлений — внутренних и внешних — каза­лось бы, господствует над пространством как чувственной формой одних лишь внешних явлений; однако именно время всегда можно представить в виде линии, и "опровержение идеализма" опрокиды­вает этот порядок.) Гуссерлевский проект не только заключает в скоб­ки объективное пространство науки; он должен сорасчленить (arti­culer) эстетику с трансцендентальной кинестетикой. Во всяком случае, несмотря на кантовскую революцию и открытие чистой (т. е. не свя­занной с ощущением) чувственности, все эти проблемы по-прежне­му останутся в плену метафизики, покуда их рассмотрение будет опре­деляться понятием чувственности (как чистой пассивности) и противоположным ему понятием. Если же пространство-время, в ко­тором мы живем, есть априорное пространство-время следа, то не су-



[481]

шествует ни чистой активности, ни чистой пассивности. Эта пара по­нятий — как известно, Гуссерль упорно вычеркивал одно другим — принадлежит мифу о (перво)начале необитаемого мира — мира, не ведающего следа. Чистое наличие чисто наличного, которое можно рав­но назвать и чистотой жизни, и чистотой смерти, — вот определение той сущности, которая всегда надзирала за нашей постановкой тео­логических и метафизических, но также и трансцендентальных проблем, независимо от того, мыслятся ли они в терминах схоласти­ческой теологии, понимаются ли они в кантовском или же послекантовском смысле. Гуссерлевский проект трансцендентальной эстетики, восстановления "логоса эстетического мира" (см. "Формальная логи­ка и трансцендентальная логика") остается в плену живого настояще­го (présent-vivant) как всеобщей и абсолютной формы опыта. Имен­но это преимущество становится препятствием и мешает обнаружить пространство записи.

Порывая с линейным генезисом и описывая соотношения меж­ду различными системами письма, социальными структурами и об­разами страсти, Руссо направляет свои вопросы в указанном выше направлении.

Три состояния человека в обществе: три системы письма, три фор­мы социальной организации, три типа страстей. "Эти три способа письма достаточно точно соответствуют трем различным состояниям, в которых можно рассматривать людей, образовавших народ..." Эти три способа различны по степени "примитивности", "архаичности" и проч. Однако как вехи хронологического и линейного описания они мало интересуют Руссо. Различные системы могут сосуществовать, более примитивная может возникнуть после более утонченной.

И здесь тоже все начинается с живописи. То есть с дикости: "Пер­вым способом письма было изображение - но не звуков, а самих предметов..." Ограничивалась ли эта живопись воспроизведением вещи? Соответствовала ли она этому всеобщему прото-письму, по­вторявшему природу в неизменном виде, без малейшего сдвига и искажения? И здесь возникает первое затруднение. Руссо, по сути, различает два типа пиктографии: один - прямой (direct), другой - ал­легорический: "прямое письмо присуще мексиканцам, а образное, аллегорическое — древним египтянам". Но когда далее он говорит, что "это состояние соответствует языку страсти и уже предполагает общество и потребности, порожденные страстями", то не дает ни­какой правдоподобной обрисовки этого отдельного "египетского", или же "аллегорического", состояния. В противном случае пришлось бы сделать вывод, что какой-то вид письма — скажем, прямая пик­тография - мог существовать в обществе, лишенном страстей, что

[482]

противоречит предпосылкам "Опыта". Но как представить себе пря­мое (propre), уместное, неаллегорическое изображение в состоянии страсти? Это ведь тоже противоречит предпосылкам рассуждения. Эту альтернативу можно преодолеть, лишь восстанавливая нечто не­высказанное: чистое представление без всякой метафорики или чис­то отражательная живопись - это и есть первый образ. В нем вещь, пред­ставленная с предельной точностью, уже не наличествует как таковая (en propre). Сам по себе замысел буквального повторения (répéter) ве­щи уже отвечает определенной социальной эмоции и предполагает ме­тафоричность, некий элементарный перенос. Вещь переносится в сво­его двойника (т. е. в сферу идеальности) для другого, так что совершенное представление всегда-уже есть нечто другое, отличное от того, что оно удваивает и пред-ставляет. Здесь начинается аллегория. "Прямое" изо­бражение уже аллегорично, исполнено страсти. Вот почему истинно­го письма не существует. Удвоение вещи в ее изображении, во всем блеске явления, где сама она налична как объект заботы и взгляда (gardée et regardée) и хоть насколько-то сохранна во взгляде взирающе­го зрителя (en regard et sous le regard), — все это открывает нам в самом акте явленности отсутствие вещи в ее собственном смысле, в ее исти­не. Изображение самой вещи невозможно прежде всего потому, что вещь как таковая не существует. Но даже если допустить, что у письма бы­ла своя первоначальная живописная стадия, все равно уже и тогда письмо подчеркивало это отличие вещи, эту нехватку и те средства, ко­торые изначально воздействуют на истину феномена, вырабатывая ее в процессе замен и восполнений. Изначальная возможность образа и есть восполнение: оно добавляется, ничего не добавляя, чтобы запол­нить ту полную пустоту, которая требует подмены. Письмо как живо­пись - это одновременно и недуг, и противоядие в феноменах (phainesthai) или в сущности (eidos). Уже Платон говорил, что искус­ство или техника (techne) письма - это лекарство (pharmakon) (снадо­бье или настойка, целительное средство или отрава). А письмо вызы­вало беспокойство уже одним только его сходством с живописью. Письмо подобно живописи, подобно зоографеме, которая и сама опре­деляется проблематикой мимесиса (см. "Кратил", 430—432); это сход­ство и вызывает беспокойство: " В письме, Федр, я думаю, вот что ужас­но: оно поистине так похоже на живопись" (zographia) (275d). Здесь живописное изображение - зоография предает бытие и речь, слова и сами вещи, обездвиживая их. Эти ростки кажутся живыми, но если обратиться к ним с вопросом, они не ответят. Зоография смертонос­на. Равно как и письмо. Никто, и даже отец, не сможет ответить на наш вопрос. Руссо безоговорочно согласился бы с этим. Письмо приносит смерть. Здесь возможна была бы игра: письмо как изображение живо-



[483]

го, как образ животных, как зоография - по Руссо, это письмо дика­рей. А дикари, как известно, — это охотники [zogreia], ловцы живого. Письмо стало бы тогда живописным изображением зверя, на которо­го охотятся: магической поимкой и убийством.

Другая трудность, связанная с понятием прото-письма, в том, что здесь, казалось бы, полностью отсутствует условность. Она воз­никает лишь при "втором способе" письма — в эпоху варварства и идеографии. Охотник рисует животных, а пастух уже записывает язык: "Второй способ заключается в представлении слов и предло­жений с помощью условных знаков, а это возможно лишь тогда, ког­да язык вполне сформировался и весь народ объединен общими за­конами, ибо здесь налицо уже двоякая условность. Таково письмо китайцев: оно действительно рисует звуки и говорит глазам".

Из всего этого можно заключить, что в первичном состоянии ме­тафора не допускала никакой условности. Таким образом, аллегория — это дикарское изображение. Для того чтобы изображать живые суще­ства, не было нужды в каком-либо особом установлении, так что пе­реход от природы к установлению осуществлялся как раз в метафоре. Затем прото-письмо, изображавшее не язык, но сами вещи, смогло при­способиться к языку, а стало быть и к обществу, пока еще не "вполне сформировавшемуся". Эта первая стадия — всегда лишь некая зыбкая грань рождения нового: "чистая природа" осталась позади, а общест­венное состояние еще не достигнуто. По Руссо, мексиканцы и егип­тяне могли бы претендовать лишь на "нечто вроде общества".

Второй способ - это изображение звуков без расчленения на сло­ва и предложения. Его можно назвать идео-фонографическим. Каж­дое означающее указывает здесь на звуковую целостность и на по­нятийный синтез, на сложное глобальное единство смысла и звука. Еще не возникло чисто фонетическое письмо (например, алфавит), в котором видимое означающее [буква] отсылало бы к звуковым еди­ницам, лишенным собственного смысла.

Быть может, именно поэтому идео-фонограмма предполагает це­лых две условных связи: первую — между графемой и ее фонемати­ческим значением и вторую - между этим фонематическим значе­нием и его понятием. Однако в этом контексте "двоякая условность" может также означать, хотя это и менее вероятно, нечто иное - язы­ковую условность и социальную условность. ("А это возможно лишь тогда, когда язык вполне сформировался и весь народ объединен общими законами".) Потребность в установлении законов возни­кает не потому, что надо достичь согласия относительно изображен­ных на картине предметов и живых существ, а потому, что нужно за­крепить правила изображения звуков и единства слов и идей.



[484]

Однако, Руссо называет народы, у которых есть эти "общие за­коны", эта "двоякая условность", — "варварами". Использование понятия варварства в "Опыте" приводит нас в замешательство. Во многих местах (в гл. IV и IX) Руссо использует его обдуманно, стро­го, последовательно: три состояния общества, три языка, три типа письма (дикарское/варварское/гражданское; охотник/пастух/зем­лепашец; пиктография/идео-фонография/аналитическая звукоза­пись). Однако в других местах это слово (скорее "варварство", чем "варварский") употребляется менее строго: оно обозначает состоя­ние людского рассеяния, однако неясно, идет ли речь собственно о природе или уже о семейной структуре. Во втором примечании к гл. IX "дикарями" называют тех, чье варварское состояние затем описывается: "Применив эти идеи к первым людям, вы поймете причину их дикости... Эти варварские времена можно назвать золо­тым веком не потому, что люди тогда были объединены, а именно из-за разобщенности людей... Расселившись по обширной пустыне ми­ра, люди снова впали в состояние тупой дикости, как если бы их породила сама земля". Семейно-варварское общество не имело язы­ка. Язык домашнего обихода - это не язык: "Живя порознь, почти без общества, они едва могли говорить: как им было знать письмо?" Разве эта фраза не противоречит тезису IV главы о том, что варвары знали письмо и даже его двоякую условность?

По-видимому, это противоречие невозможно устранить никаким комментарием. Итак, попробуем снять его истолкованием. Оно бу­дет заключаться в том, чтобы, нейтрализовав поверхностный слой тек­ста Руссо, проникнуть в глубины его буквального смысла и попытать­ся обнаружить в нем те основания, по которым мы могли бы отделить соответственно структуру графической системы от структуры соци­альной системы. Хотя типы обществ и типы графики идеально ана­логичны друг другу, общество гражданского типа de facto может иметь письмо еще варварского типа. Хотя варвары едва умеют говорить и не знают письма, тем не менее определенные черты письма обнару­живаются и в состоянии варварства. Говоря, что "изображения пред­метов подходят дикарям, знаки слов и предложений — варварам, ал­фавит — цивилизованным народам", мы не теряем общее структурное начало, но, напротив, укрепляем его. В нашем обществе, где возни­кает цивилизованное состояние, элементы пиктографического пись­ма были бы дикарскими, а элементы идео-фонографического пись­ма — варварскими. Но кто же будет отрицать наличие всех этих элементов в нашей практике письма?

Ибо, сохраняя сам принцип структурной аналогии, Руссо тем не менее стремится сохранить относительную независимость социальных,



[485]

языковых, графических структур. Далее он скажет: "Искусство письма не зависит от искусства речи. Оно зависит от потребностей другой при­роды, которые возникают раньше или позже в связи с обстоятельства­ми, совершенно не зависящими от возраста народов. Эти обстоятель­ства могли бы не возникнуть и у очень древних народов".

Таким образом, факт появления письма не был необходимостью. Это — эмпирическая случайность, которая позволяет заключить его в скобки при структурном или эйдетическом анализе. То, что структура, внутренняя организация и сущностная необходимость которой нам из­вестны, фактически появляется здесь или там, раньше или позже, всегда предполагает определенное условие и предел структурного анализа как такового в его собственном времени. Пристальное внимание к внутрен­ней специфике структуры всегда оставляет на волю случая сам переход от одной структуры к другой. Эту случайность можно помыслить, как мы и пытаемся, отрицательно — как катастрофу, или же положитель­но — как игру. Этот структуралистский предел и его власть обеспечива­ют нам некое этико-метафизическое удобство. Письмо в целом как возникновение новой системы записи есть восполнение, в котором мы признаем только добавление (оно как бы набрасывается на нас врасплох, неся с собою что-то лишнее) и только вредное влияние (это нападение разбойное, со стороны, извне, когда ничто в прошлом не предполагало его необходимости). Отвергать необходимость его исторического появ­ления - это значит не считаться с потребностью к подмене и видеть зло в любом добавлении, которое является извне — врасплох, неожиданно, иррационально, случайно, и потому может быть стерто.

Алфавит и абсолютное представление

Таким образом, соотношение графики и политики подчиняется слож­ным закономерностям. Обе они должны быть облечены в форму разу­ма как процесса деградации, который, развертываясь между этими дву­мя всеобщностями от одной катастрофы к другой, должен был бы вновь привести к полному овладению наличием. Должен был бы: это накло­нение и время телеологического и эсхатологического предвосхищения царят во всех рассуждениях Руссо. Осмысливая различАние и воспол-нительность в этом наклонении и этом времени, Руссо тем самым хо­тел бы представить их в горизонте их окончательного стирания.

В этом смысле как в письме, так и в государстве - покуда абсо­лютное самоприсвоение человека19 в его наличности еще не завер-

19 Это окончательное переприсвоение (réappropriation) наличности Руссо чаще всего называет антропологическим телосом; "Человек овладевает (s'approprie) всем, но ему важнее всего овладеть именно самим собой ("Manuscrit de l'Emile). Но как и всегда, этот антропологизм в сущности един с теологией.

[486]

шено, - порядок таков, что худшее одновременно оказывается луч­шим. Чем больше мы углубляемся во времена утраченного наличия, тем ближе к нам его обретенное время.

Итак, третье состояние: человек общественный и буквенное пись­мо. Именно здесь наиболее ярко и весомо закон восполняет природу, а письмо восполняет речь. И в том и в другом случае восполнение — это представление. Вспомним здесь отрывок из "Произношения":

"Языки созданы для того, чтобы на них говорили, письмо же служит лишь восполнением кречи... Анализ мысли осуществляется посредством речи, ана­лиз речи — посредством письма; речь представляет мысль посредством ус­ловных знаков, а письмо таким же образом представляет речь; таким обра­зом, искусство письма является лишь опосредованным представлением мыс­ли, по крайней мере в том, что касается звуковых языков — единственных языков, которые нами используются".

Движение восполняющего представления приближается к (пер-во)началу, удаляясь от него. Полное отчуждение — это одновременно и полное переприсвоение (réappropriation) самоналичия. Буквенное письмо как представитель представляющего, как восполнение воспол­нения усиливает власть представления. Оно теряет больше наличия, но и лучше его восстанавливает. Будучи в большей степени звукозапи­сью, нежели письмо на второй стадии, оно лучше умеет самостереться перед голосом, предоставить ему возможность быть. В политическом порядке полного отчуждения, которое, как говорится в "Обществен­ном договоре", осуществляется "целиком и безоговорочно", человек "приобретает столько же, сколько потерял, приобретает больше си­лы, чтобы сохранить ту, которая есть" (кн. I, с. 361). И все это, разуме­ется, при условии, что выход за рамки предшествующей стадии (в пре­деле - за рамки чисто природного, естественного состояния) удерживает его от возврата в допервоначальное (что, впрочем, всегда возможно) и, следовательно, "что при всех недостатках новой ситуации она чаще всего оказывается не хуже прежней" (с. 364).

Безоговорочное отчуждение означает, таким образом, безогово­рочное представительство. Оно решительно отрывает наличие от са­мого себя и вновь решительно ставит его напоказ перед самим со­бой. Поскольку зло всегда имеет форму отчуждения в представлении — форму представления в его обездоливающем облике, — постольку вся мысль Руссо есть в известном смысле критика изображения,



[487]

представления в языке, и одновременно критика политического представительства. Однако в то же самое время (и в этом заключа­ется вся история метафизики) эта критика простодушно существу­ет в рамках представления. Она предполагает одновременно, что представление следует за изначальным наличием и восстанавлива­ет конечное наличие. Мы не задаемся здесь вопросом о том, как об­стоит дело с наличием и представлением в наличии. Подвергая кри­тике представление (ре-презентацию) за потерю наличия, ожидая, что оно вновь им овладеет, превратив его в случайность или в сред­ство, мы помещаемся среди очевидностей и последствий различия между презентацией и ре-презентацией. Мы подвергаем критике знак, занимая позицию среди очевидностей и последствий различия между означаемым и означающим. При этом не осмысляется (это не удается и более поздней критике, которая, находясь внутри послед­ствий этого раскола, перевертывает эту схему, противопоставляя ло­гике представляющего логику представляемого) само движение, по­рождающее различие, - такова странная графика различАния.

Стало быть, нет ничего удивительного в том, что третье состоя­ние (цивилизованное общество и алфавит) описывается по тем же схемам, которые мы видим и в "Общественном договоре", и в "Пись­ме Даламберу".

Похвала народу, собравшемуся на праздник или в народное со­брание, неизменно выступает как критика представительства. Уза­конивающая инстанция - как в государстве, так и в языке (речи или письме), а также в искусствах, — это представляемое, присутствую­щее лично - источник законности и священное (перво)начало. Из­вращение здесь заключается как раз в сакрализации представляюще­го или означающего. Суверенность есть наличие и наслаждение наличием. "В тот момент, когда народ законно собирается в некое суверенное тело, прекращается всякая юрисдикция правительства, приостанавливается исполнительная власть и личность последнего гражданина становится столь же священной и неприкосновенной, как и личность первого должностного лица, поскольку здесь мы на­ходим только Представляемых, а Представителей больше нет" ("Об­щественный договор", с. 427-428).

На всех этих уровнях сама возможность представительства вры­вается в представляемое наличие как зло — в добро, как история — в (перво)начало. Означающее-представляющее (signifiant-représen­tant) - это катастрофа. Оно каждый раз оказывается для своей эпо­хи "новизной" в себе. В нем заключается сущность современности. "Идея Представителей есть идея нового времени" - это утвержде­ние шире границ, поставленных Руссо (с. 430). Полнота политиче-

[488]

ской свободы обнаруживается лишь в тот момент, когда власть пред­ставителей приостанавливается и передается представляемым: "Как бы то ни было, выбирая Представителей, народ теряет свою свобо­ду, он перестает существовать" (с. 431).

Итак, следует достичь той точки, в которой исток удерживает се­бя в себе, возвращается или восходит к самому себе в неотчуждаемой непосредственности самонаслаждения, в полной невозможности пред­ставительства, в своей суверенности. В политическом порядке этот ис­точник определяется как воля: "Суверенность не может быть представ­лена по той же причине, по какой она не может быть отчуждена; она состоит, по сути, во всеобщей воле, а воля не может себя представлять; она та же самая или другая, середины тут нет" (с. 429). "Суверен, то есть коллективное существо, может быть представлен лишь самим со­бой, власть может быть передана другому, но не воля" (с. 368).

Будучи разлагающим началом, представитель не есть представ­ляемый, а лишь представитель представляемого; он не является са­мим собой. Будучи представителем, он уже не есть другая ипостась представляемого. Зло, содержащееся в представительстве или в вос­полнении наличия, само не есть ни то ни другое. Оно возникает в момент различАния, когда суверенная воля отдает свои полномочия другому, и закон может быть записан. И тогда всеобщая воля риску­ет стать властью, передаваемой другому лицу, частной волей, предпочтением, неравенством. Закон может тогда заменяться декретом, т. е. записью: в декретах, представляющих отдельных лиц, "всеобщая воля умолкает" ("Общественный договор", с. 438). Система обще­ственного договора, в основе которой лежит момент, предшествую­щий как письму, так и представлению, неизбежно подвергается уг­розе со стороны буквы. Вот почему, не будучи в состоянии обойтись без представления, "политическое тело, как и человеческое тело, начинает умирать уже в момент своего рождения", неся э себе самом причины собственного разрушения" (с. 424. Гл. XI кн. III "О смер­ти политического тела" вводит все последующие рассуждения о пред­ставительстве). Письмо есть (перво)начало неравенства20.



20 А вот другие примеры недоверия Руссо ко всему тому, что в общественной и по­литической жизни обсуждается письменно: 1) в Венеции: "Здесь все переговоры с каким-то невидимым правительством всегда осуществляются с помощью пе­реписки, что требует больших предосторожностей"; 2) "Когда хотят привести пример чего-нибудь химерического, называют уставы Платона, но если бы зако­ны Ликурга дошли до нас только в письменном виде, они показались бы нам еще более химерическими" ("Emile", p. 10); 3) "Я не знаю, почему так получается, но знаю твердо, что чем тщательнее учтены действия во всех счетных регистраци­онных книгах, тем больше в них обмана". Ж. де Местр: "Самое существенное не записывают: его нельзя было бы записать, не подвергая опасности государство".

[489]

Это момент, в который общая воля, которая сама по себе не может заблуждаться, уступает место суждению, которое может привести к "со­блазнам индивидуальных воль" (с. 380). Следовательно, необходимо от­делить суверенность как таковую законодателя от его законотворчес­кой власти. "Когда Ликург дал своей родине законы, он начал с отказа от царского сана... Творец законов не имеет и не должен иметь ника­кой законодательной власти; а народ - даже если он того и пожелает -не может отказаться от этого неотчуждаемого права" (с. 382-383). "Итак, абсолютно необходимо, чтобы общая воля выражалась прямо, собственным голосом, без передачи этого права другому лицу. Она и "создает закон" в той мере, в какой она объявляет себя голосом "на­родного тела", где она пребывает неделимой; иначе она подразделя­лась бы на частные воли, на акты правителей, на указы" (с. 369).

Однако, начиная с катастрофы, нарушившей чисто природное, естественное состояние, возникает то движение, в котором отдаление приводит к сближению: идеальное представительство должно было бы идеально представительствовать. Оно восстанавливает наличие и са­мостирается как абсолютное представление. Это движение - необхо­димо21. Телос (собственная цель) образа — в том, чтобы быть совершен­но незаметным. Когда, достигая совершенства, образ перестает отличаться от самой вещи, он тем самым сохраняет и восстанавлива­ет ее изначальное наличие. Этот круговорот бесконечен: источник представления (представляемое), (перво)начало образа может, в свою очередь, представлять своих представителей, замещать заместителей, восполнять восполнение. Самозамкнутое, обращенное к самому се­бе, представляющее самого себя, суверенное наличие опять-таки есть лишь восполнение восполнения. Так, в "Рассуждении о политиче­ской экономии" всеобщая воля определяется как "исток и восполне­ние всех законов, к которому всегда следует прислушиваться при от­сутствии таковых " (с. 250. Курсив наш). Разве порядок чистого закона,

21 Вот почему Руссо скрепя сердце признает необходимость представительства. Вни­мания заслуживают "Considérations sur le gouvernement de Pologne"; в этой рабо­те предлагается очень частая смена представителей, дабы "подкуп стал делом до­рогостоящим и трудным"; ср. правило, сформулированное в "Общественном договоре": "Правитель Должен часто показываться перед народом" (р. 426); ср. также: Derathé. "Rousseau et la science politique de son temps" (p. 277 sq.).

Какой логике следует Руссо, обосновывая необходимость представительст­ва, им самим осуждаемую? Он следует как раз логике представительства; по ме­ре возрастания причиняемого им зла, по мере возрастания его собственной пред­ставительности представительство восстанавливает утаиваемое, а именно само наличие представляемого. Следуя этой логике, "противоядие нужно извлечь из самого зла" (Отрывок о "L'état de la nature", p. 479); следуя этой же логике, ус­ловность в конечном счете встречается с природой, рабство — со свободой и т. д. ("Как? Свобода сохраняется лишь при помощи рабства? Может быть. Две край­ности сходятся". "Общественный договор", р. 431).




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   44




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет