Двадцать шестая



бет10/23
Дата16.06.2016
өлшемі1.28 Mb.
#141158
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   23

– Не играю! – отбивался гладко расчесанный с сияющим красным носом мужичок в однорядке. – Отцепись!

Парень упрямо не выпускал, его толкнули, да так, что грянулся на пол. Перевернувшись, перекинув со звоном цепь, он лапнул край вретища, которое покрывало труп подле лестницы.

Хохот гремел уж обвальный.

Не пытаясь встать, парень сдернул покров. Под ним лежал в прожженном на животе кафтане разбойник Руда. Синее лицо закостенело, вывалился черный язык, и глаза закатились.

Оглохнув, Федька видела вокруг оскаленные весельем рожи. Она что-то спросила.

Парень встал на колени, сдвинул на лоб повязку, открывая одутловатое лицо. Сообразив ошибку, он ухмыльнулся – народ опять покатился со смеху.

– Ночью его привели, поджигателя, – сказал кто-то Федьке, – утром глядь: задушили.

Она еще спросила.

– Шут его знает! – отвечал человек, наклоняясь ближе, чтобы слышала.

– Может, и задушили, – высказался кто-то.

– Свои, значит, прикончили, тутошние. Кто еще? Задавили.

Одутловатый парень опустил повязку на глаза, встал, и Федькины собеседники шарахнулись – игра продолжалась.



Глава тридцать восьмая

Ночной мрак и надежды дня


День, от которого уцелела лишь половина, остановился. Всякая мелочь тюремного существования обращалась в нечто тягучее. Теперь, когда действительная перемена и движение стали для Федьки не возможны, когда остановившийся день сковал ее немощью, она начала испытывать подспудные муки нетерпения. Чем менее проявляло себя время, чем несносней ощущала Федька тяжесть безвременного существования, тем сильнее мучила ее жажда немедленной перемены. Неисполнимая жажда эта делала время еще неподатливей, Федька задыхалась.

Бадья с парашей в выгороженном чулане распространяла зловоние по смежным подклетам; половина тюрьмы страдала животом, в чулане постоянно что-то лилось и хлюпало, несколько человек томились в очереди. Болезненно обостренный слух различал навязчивые звуки; стискивая зубы, Федька пыталась отвлечься, но пленная мысль возвращалась на прежнее, от бесплодной борьбы с воображением не выходило ничего путного, кроме опять же исступленного ожидания.

Пришла ночь, сумерки обратились мраком, а Федька не спала и не собиралась спать. Не могла заснуть и тюрьма. Разрозненные голоса продолжали тут и там отрывистую, ни к кому как будто не обращенную беседу. Раздавался вскрик и всхлип, судорожный с присвистом, переливами и журчанием храп покрывал бессвязные причитания. В кромешной тьме кто-то куда-то пробирался, задевая руки, ноги, головы и тела – матерная брань сопровождала это передвижение. Федька слышала под боком обращенный к ней шепот, вздрагивала, оборачиваясь, и человек рядом вскрикивал:

– Сатана!.. Боже... боже... Пусти... Пусти, душегуб... – ворочался и вдруг угрожал с придыханием: – А вот я – топором! А!..

Федька пристроилась посреди клети прямо на полу, обхватив колени. Прутья рогатки лежали у нее на локтях, изредка она пыталась переменить положение, но негде было приткнуться, не получалось ни сесть как по-человечески, ни лечь – никуда с рогаткой не сунешься.

А в темноте кто-то кого-то отыскивал. Слышала она возню и стон – обмирала, не понимая... И наконец прозрела: постель, а не убийство. Двое нащупали друг друга и делали как раз то и так, как должны были делать по Федькиным представлениям, которые она вынесла из мужицких побасенок. Нечистоплотно и впопыхах, со стоном. Можно было удивиться тут лишь тому, как равнодушно, не оскорбившись, она это приняла. И даже прислушивалась, пытаясь понять, что же у них там сейчас происходит. Кажется, наползло их не двое, а больше, не разобрать сколько. И это тоже не очень поразило Федьку. Возня затихала и возобновлялась, различалось тяжелое, откровенное дыхание и какие-то будничные, неуместные как будто слова: “подожди… вот... сюда…” И невнятная ссора на другом краю темноты: шлепки ударов и плач. И крик неясно где: утрись! Или: заткнись!

А потом невозможная тишина. Как будто все затаились, подстерегая друг друга. И так продолжалось долго, хотелось крикнуть самой. Но каждый раз находилось кому кричать, обрывая паутину тишины.

– Пусти же! – изнемогал человек. – Да пусти же... Ну... Господи-боже-мой... что?..

Под стон и плач, среди неясной возни, в непроницаемом мраке придушить можно было и врага, и друга – кого угодно. Опасаясь Гаврилы-палача, Федька с вечера приметила, где он расположился – в смежном подклете Гаврила владел в нераздельном пользовании лавкой. Палач спал, отделенный от нее раскинувшимися по полу людьми, но тот человек, что задушил Руду, не обязательно был палач... В темноте Федька еще раз сменила место, перебралась на несколько шагов, так что найти ее, когда не отзывается, стало не просто. К тому же защищали ее от всякого поспешного, неосторожного нападения растопыренные прутья обруча.

Не было спасения от клопов. Клопами Федька мучалась, она их боялась, мерзкие твари раздражали ее самым уже прикосновением. На нежной Федькиной коже укусы не проходили по нескольку дней. Между утомительно мелькающими мыслями, которые множились и множились в голове без всякого разрешения и итога, Федька шарила под одеждой и, когда нащупывала что-то маленькое, жесткое, что шебуршилось под пальцами, от неодолимой гадливости передергивалась. Клопы не переводились, кожа свербела, и надо было ожидать вшей, Федька рылась в волосах на затылке, короткая, но густая ее грива, чудилось, шевелилась сама собой.

Тюрьма ворочалась и стонала, так и не заснув, кажется, ни на мгновение, а в щелях окон уже серел рассвет. Доносилось пение петухов, потом ударили к заутрене.

Душевная сумятица приглушалась тяжестью в теле и в голове. Федька подобрала ноги, обхватила себя за виски, чтобы не саднить шею об обруч, который упирался прутьями в пол, и задремала.

Во сне она продолжала слышать и во сне продолжала страдать, во сне не оставляла ее изнуряющая, страстная жажда перемены. Во сне не хотела она просыпаться, потому что пробуждение ничего не меняло, не избавляло от боли, от одиночества, от тоски. Продолжая спать, слышала Федька, как вокруг нее ходят, и понимала, что всем мешает, слышала Федька, как возле нее говорят – про то и говорят, что она спит.

И Федька не проснулась, а только открыла глаза. Затекли под головой руки, больно было локтям, но Федька не шевельнулась, не распрямилась.

Нечеловеческая ее поза, гибкий излом в поясе и вызывали вокруг разговоры.

Все это нисколько не занимало Федьку. Ей было все равно, что оцепенели конечности и саднит шею там, где упирался обруч. И что в гортани с правой стороны воткнута как будто игла. И что свербит искусанное клопами тело. Все это не имело никакого отдельного значения по сравнению с подавляющим несчастьем, которое ощущала Федька.

Она открыла глаза, но вряд ли бодрствовала, как раньше вряд ли спала. То, что представлялось ей прежде мерно текущим журчанием, обрело отчетливость речи, однако она не проникала в смысл витавших бесцельно слов.

– Я хочу есть, – проговорила Федька негромко, и ни к кому не обращаясь, в пустоту.

– Купи, если деньги есть, – послышался ответ.

– Деньги есть, – признала она равнодушно.

– Ну так, с голоду не подохнешь.

– Именно, – тем же бесцветным голосом подтвердила она, не оглянувшись.

Кто был тот человек, что не поленился ей отвечать, Федька не знала и не повернулась узнать.

Вокруг нее было пусто.

Необычайно пусто, как это бывает, когда что-то случилось и все туда, где случилось и где тебя нет, ушли. Пробуждаясь все больше, Федька вынуждена была включаться в теремные интересы, в которых не было для нее никакого смысла.

Происходило что-то у нее за спиной.

Кроме прикованных цепью к стене близнецов-кандальников, кроме обросшего овечьей шкурой голого человека, да исхудалого мужичка с лихорадочной бледностью в лице, который, болезненно поджавшись, прикорнул на охапке соломы, – кроме этих немощных, народ весь, кто только стоять мог, подался к окнам. Просвета не оставалось – всё косматые затылки и серые спины. Кому не пришлось пролезть вперед, вскарабкался на скамью и навалился на стоявших, опираясь на плечи, тянулся на цыпочки, заглядывал через головы в скважины окон.

Слышно было: водка. Бочка или две. Это первое, что разобрала Федька. Нестройный гул, который создавали сотни людей – разговорами, переходами, натужным выкриком, перекличкой, – этот гул рождался за стенами тюрьмы, а сюда доносились отголоски, здесь повторяли, пересмеивали, переиначивали. Пробуя свое жестяное нутро, ударил и смолк барабан, ему, спохватившись, вторили другие барабаны – дальше и ближе по площади. Разрозненный и как бы предварительный, но уже грозный бой подсказывал, что происходит нечто значительное.

Спрашивать не хотелось, а уяснить что толком из замечаний сбившихся возле окон тюремных сидельцев, замечаний скорее выразительных и красочных, чем вразумительных, не представлялось возможным. И водка в бочках, которая часто поминалась тюремниками (голоса их при этом приобретали все мыслимые оттенки человеческого чувства: ласковые, ревнивые, ругательные, одобрительные и даже понудительно-раздраженные), и непродолжительный, с ленцой бой барабанов, и гул сотенных толп, и ушат с мочеными батогами, и какая-то хваткая девка – тюремники дружно загудели – все это укладывалось в Федькином сознании по отдельности, без разумной связи и понятия.

– Что же не начинают? – досадливо вопрошал кто-то из тюремников, но никому в голову не приходило пояснить, что они там, за стенами тюрьмы собираются начинать.

Потеряв терпение, Федька должна была наконец спросить.

– Войсковой смотр, – последовал ответ.

Ага, сразу успокоилась Федька, войсковой смотр, тот, на котором не суждено ей уж выступить “в челе городских полков”, как говорил Прохор. Прохор Нечай. Значит, смотр, и ему подошло время, успокоилась она еще раз. Всего лишь войсковой смотр. Это надо было предполагать.

– Построились уж, да разошлись, – пояснил, оглянувшись на Федьку, улыбчивый малый, из тех, что громоздились на лавке позади товарищей и мало что видели. – А воевода здесь, – он показал в потолок, имея в виду комнату, где обретались как раз тюремные сторожа и вряд ли воевода.

В соседнем подклете Федька увидела те же спины у окон и несколько недужных или уставших кандальников по углам. Один из них размачивал в кружке сухари. Федька купила сухарей, наполнила карман, выбирая из полного хлебной трухи мешка куски поцелей.

В последней комнате устроились женщины, но за общей теснотой полно было и мужчин.

С такой же, как у Федьки, рогулей на шее склонилась над штопкой мать Вешняка Антонида. Рукоделье разложено было у нее на коленях: вылинявший чулок на глиняной кружке и маленький моток шерстяных ниток. Антонида встретила Федьку безучастным взглядом. Странное впечатление, что в уголках небольших пухлых губ ее застыла обида, происходило, вероятно, оттого, что круглое с крепеньким носиком личико Антониды имело в себе нечто детское, несмотря на новые морщины у глаз. А горе ребенка всегда напоминает обиду.

Разговаривать Антонида не хотела, а рукоделье забыла, и когда Федька с тяжелой душой отошла, взгляд Антониды оставался там, где прежде стояла Федька.

– Кликовый список, – сказал кто-то у окна, – это, братцы, на полдня.

Разочарованный голос произвел действие: одни выбирались, устраивая толчею, другие протискивались на их место, послышались скучные разговоры.

Уселись гонять вшей кружечники, возле них собрался народ, и принялись делать ставки, выкладывая на скамью копейки, деньги и полушки. Не хитрая игра, как успела уяснить Федька, представляла собой, собственно говоря, вшивые бега. Две вши пожирнее и порезвее, тщательно и нарочно отобранные, накрывали кружками, оставляя насекомых по возможности ближе к середине круга (каждый накрывал вошь соперника), беспорядочные перемещения пакостных тварей приводили их рано или поздно на край кружки – первая, что добиралась до цели, и обеспечивала своему хозяину победу.

Благополучно разминувшись с палачом Гаврилой, который проводил ее пристальным взглядом, Федька вернулась к лестнице, туда где провела ночь. Перещупала, пересмотрела сухари и взяла для начала побитый; с сухарем в руке она и застыла, когда возле окна началась свалка: с преувеличенной, дурашливой свирепостью тюремники принялись перепихиваться, один упал, увлекая за собой других, над сверзившимися мужиками обнажилась щель. Приподнявшись, Федька разглядела кусочек площади: разлитые всюду сгустками разноцветные кафтаны, шапки; между народом с ружьями не мало было без ружей, пестрели лучшими своими нарядами женщины, шныряли дети.

– Где казаки? – спросила Федька, не отрываясь от зрелища. Что-то ей стали объяснять, но окно опять заслонилось, Федька ничего не увидела, вынужденная отстраниться, чтобы не ткнуть кого прутьями рогатки. Не разглядела она и знаменитой бочки с водкой, и ушата с мочеными батогами – ничего из тех знаменательных подробностей, которые будоражили тюрьму. Оставалось довольствоваться разговорами.

Громкий, но ровный и потому привычный гул, что доносился с площади стал спадать, притихли в тюрьме, и даже запустивших вшивые бега кружечников кое-кто из зрителей оставил и подался к окну в ожидании событий.

Федька вернулась под лестницу, чтобы приняться опять за сухарь, осторожно испытывая его зубами.

На площади, где-то неподалеку, требовательно забил барабан, затем послышался надрывный голос бирюча. Кричал он однако не кликовый список, как можно было ожидать, а нечто совсем несуразное: требовал разойтись. Федька так это поняла. Другие поняли еще больше – дружный ропот на площади и в тюрьме заглушил одинокий голос глашатая. Не имея возможности уразуметь, что происходит, оставалось только тихо и терпеливо жевать сухарь.

Потом, насколько можно было судить по разговорам, из съезжей вышел воевода князь Василий. Послышался властный голос, а толпа снова притихла. Воевода объявил то же что бирюч: разойтись, чтобы зря, без толку не стоять, а на смотр будет новый приказ. Народ же почему-то не расходился, а шумел.

Занятая сухарем, Федька что-то тут пропустила, думала она, что кричит воевода, уговаривая служилых, но оказалось, что воевода ушел, а шум продолжался просто так – без причины. Потом все стали восклицать, что вот идет дьяк Иван. Федька вынула из рта сухарь и оглянулась на спины, закрывавшие от нее окно. Спины высказывались темно. Трудно было сообразить, куда идет дьяк, откуда, зачем, как идет, – сам ли, нет, здорово ли глядит? Федька двигала челюстями, но взгляд остановился, она смотрела перед собой, не мигая, и вслушивалась. Говорили и продолжали говорить глупости. Развлекались оплеухами, пинками, тычками, так порой начинали тузить друг друга, что совершенно забывали дело – что ж там, на площади?

Сухари видом своим, а также цветом и твердостью, отчасти и вкусом, напоминали глиняные черепки. Федька поступала так: сдувала пыль или, еще проще, обстукивала такой черепок о конец железного прута, который всегда был в ее распоряжении, и осмотрительно вкладывала край сухаря между губами, принимаясь обсасывать. За полчаса она справилась с четырьмя кусками, карман топырился запасом, а есть хотелось больше прежнего.

– Идут! – закричали на площади, и в тюрьме стали повторять то же. Вразнобой, без приказа забили барабаны. С сухарем во рту Федька скосила глаза на шум. На этот раз она составила себе представление, что люди спустились по лестнице из приказа и пошли отсюда туда, а толпа на площади, получается, их пропускала. Кто были эти люди, каково было их значение в общей сумятице и гвалте – все это оставалось неясным. Безотчетное возбуждение, которое чем дальше, тем больше овладевало Федькой, выражалось в том, что она жевала все медленнее и медленнее, едва шевелила челюстями, замирая порой вовсе, брови сошлись. В сторону окна она не поворачивалась, чтобы не пропустить чего и не сбиться, – только вслушивалась.

Происходившее на площади никак не пересекалось с Федькиными тюремными обстоятельствами, но не покидавший ее зуд нетерпения заставлял все, что выходило за пределы тюремной обыденности, измерять надеждой и соотносить с собой. И точно так же не одна только скука заставляла напирать на окна старожилов: всякое движение жизни в противоположность тюремной мертвечине неосознанным и непостижимым путем связывалось здесь с мыслью о свободе. Если пустячные перемены в привычках и обыкновениях тюремного сторожа, решившегося, на пример, подстричь бороду, вызывали здесь глубокомысленные раздумья, а отрытая в полуста шагах за окном и загадочно зияющая яма возбуждала болезненное волнение, то как же потрясали воображение тюремных сидельцев действительные события! Зуд нетерпения, задавленный однообразием и уже, казалось бы, навсегда покинувший отупелых сидельцев, готов был пробудиться и пробуждался. Приникшие к окнам лихорадочно оживленные сидельцы переговаривались отрывисто и резко, почти враждебно, но ожесточение это было обращено вовнутрь себя, а не вовне, это была жесточь пробужденного нетерпения – переговариваясь крикливыми голосами, тюремные сидельцы едва замечали друг друга.

А на площади ничего определенного не происходило, и Федька терялась в догадках, что же удерживает на месте громаду людей. Доносились задиристые выкрики, отзвуки потасовки – кто-то затевал драку, но драка не разгоралась, только крик. И водка, судя по тому, что тюремники не поминали ее больше, стояла не тронутая. Что-то там все же погорячее водки назревало, все назревало и не могло прорваться.

И можно было слышать возгласы:

– Ведут!


Федька с живостью вообразила, что ведут (то, чего ведут) оттуда сюда. Если в прошлый раз прошли от крыльца в толпу, то теперь эти люди или другие возвращались. Так получалось по разговорам сидельцев.

– Идет, – говорили одни.

– Остановился, – возражали другие.

– Не дают ему, вишь, идти, – настаивали третьи.

– Слышь, кричит что-то!

– Сам-то заткни хайло – не слышно!

Тишина не восстанавливалась ни здесь, в тюрьме, ни на площади. От волнения Федька и есть не могла, стиснула в кулаке сухарь. Суеверная робость заставляла ее молчать, ничего не спрашивая. Всему свое время – время случаться и время знать. Если начнет она спрашивать, теребить вопросами будущее, то не выйдет ли так, что нарушены будут сроки, что-то сдвинется, не сойдутся пути событий и судеб, все, что медленно, томительно назревало, минется и развеется без следа?

Глава тридцать девятая

Музыкальные свойства кандалов и цепей


Между тем гомон на площади катился ближе, ясно было уже, что ведут и идут сюда. Сидельцы примолкли, звякнула цепь, и кто-то отчетливо сказал:

– Подрез.

Дмитрий Подрез-Плещеев. В этом не было неожиданности хотя бы уже потому, что неожиданность только и отвечала Федькиному нетерпению. И все же блудливая личность ссыльного патриаршего стольника плохо сопрягалась с переживаниями людской громады. Был ли Подрез-Плещеев тем самым человеком, которого ведут?

Приближаясь, шум не усиливался, а спадал, и тишина настала почти осязаемая, когда люди за стенами тюрьмы ступили на лестницу. Можно было различить не то, что скрип ступеней, но, чудилось, и дыхание поднимавшихся. Остановились. Ясно и близко заговорил Подрез. Он вещал для всей площади, с надрывом, но Федька и в этом, искаженном, голосе узнавала богатые, с бархатными переливами интонации игрока, которые Подрез употреблял даже в обыденном разговоре, что уж там говорить про торжественный случай, когда являлись на свет кости!

– Знаете ли вы меня? – самозабвенно возгласил Подрез.

Ответом был не слишком одобрительный гул, двусмысленный, во всяком случае. Но Подрез продолжал, продолжал с беспримерной уверенностью в себе, которая покоряет и завораживает толпу.

– Вы меня знаете. Я Дмитрий Подрез-Плещеев. Патриарший стольник.

Вернее было бы сказать “ссыльный патриарший стольник” или еще точнее: “отставленный”. Но сейчас, когда назревало что-то громадное, и по громадности своей торжественное, никто не ждал точности. Мелкая скрупулезность в подробностях, быть может, лишь остудила бы ожидания толпы, которая ждала не точности и не мелочных подробностей, а чего-то необыкновенного, из ряда вон выходящего. Федька понимала это так же безошибочно, как толпа.

– Я был взят за пристава по дурацкому обвинению недругов моих, воеводских подручников и доброхотов. Васька Щербатый отдал меня за пристава, чтобы воду я ему, Ваське, не мутил!

Вот он сказал “Васька” и пошел дальше, не усомнившись. Продолжал, уверенный, что никто не посмеет его оборвать, вернуть ему “Ваську” в рожу. Толпа шевельнулась, перевела дух и поверила, что имел он на “Ваську” полное выстраданное право. С этого мгновения Подрез овладел толпой безраздельно.

– Второй день являю я со двора пристава великое государево слово и дело на Ваську Щербатого в его, Васькиной, государственной измене!

Последние слова Подрез прокричал с хриплой натугой, напрягаясь сколь было возможно, и шумно выдохнул, как сваливший тяжкий воз человек. Молчание площади означало сочувствие, никто не закричал, не засвистел, не кашлянул – внимали истово и ждали следующего слова.

– Не сковал мне Васька язык и железом!.. Правду не упрячешь!.. Ни в какую темницу не вместится!.. Она вылезет! И запоров таких не придумано!.. Чтобы правду в неволе держать!.. – После каждого выкрика Подрез останавливался вздохнуть, и мерные эти промежутки заставляли толпу дышать с Подрезом в согласии, заодно, каждый взмах раскачивал людей, возбуждая в них единое чувство. – Васька Щербатый – государев изменник и вор! – заключил Подрез.

И хотя никакой доказательной связи между предварительными его утверждениями и тем, что вывел он наконец как итог, не усматривалось, толпа уже не могла сдержаться – взорвалась воплями, оголтелым топотом ног, треском барабанов, утробным стоном и свистом. Орала тюрьма. Ревела вся громада, таким сокрушающим ревом ревела, что, казалось, рассядется у нее утроба.

Федька не кричала – оглохнув, она оглядывалась.

Долго нельзя было разобрать в общем обвале отдельного голоса. И только, когда крик стал истощаться и вопль стихать, кто-то прорвался:

– Кого слушаете? – Прорвался и потонул в новом взрыве. – Воровской завод!.. – надсаживая голос, пытался кто-то перебороть громаду. – Скоп и заговор!.. Подрез... разбойник... убийца... блядун!..

Воевода князь Василий кричал, Федька его признала по “блядуну”. Говорить воеводе не давали, каждый отчаянный возглас его перекрывался криком, свистом, издевками. Должно быть, князь Василий показался и ушел – голосом уже ничего не нельзя было взять.

На площади кричали, чтобы сказывал Подрез измену. Полной тишины не было. Подрез, не смущаясь, слышат его или нет, кликал с передышками все то же: воеводу сопрягал со словом измена, а себя – со словом правда. И этого было достаточно, чтобы поддерживать шум.

– Для того Васька посадил меня в железа, – играя голосом, сообщил еще Подрез, – чтобы скрыть безбожное ведовство и колдовские свои затейки! – И повторил то, что могло показаться среди множества бездоказательных обвинений случайно оброненным словом: – Васька Щербатый – злой колдун!

Несколько народ должен был все же попритихнуть, заставил-таки Подрез к себе прислушаться.

Однако не продолжал. Вместо Подреза заговорил кто-то другой, с первых же слов знакомый.

– Колдун Тимошка ходил по двору кругом, – заговорил этот человек срывающимся, изломанным от напряжения голосом. – Руки вот так заложит и ходит! Вот так... – Человек, очевидно, показывал как. – Вот так вот ходил круг двора, – повторял человек, уцепившись за первое же обстоятельство, которое успел сообщить, не потому, что оно представлялось особенно важным, а потому, вероятно, что, потерявшись, боялся оставить натоптанное место. – Левую руку локтем на ладонь... на правую. И ходил! Да! Тому это было года с два или с три назад в углицкой вотчине его, князя Василия, в вотчине князя Василия Осипова Щербатова. Я сам видел! В селе Понешвине.

Свидетеля сбивали вопросами, не относящимися к делу выкриками, но больше он сам сбивался, никак не мог обрести смелость речи.

– Да что Тимошка-то, скажи! – понукали его.

– Тимошка? Ведун Тимошка, в селе Понешвине Углицкого уезда его всякий знает. Князь Василий-то, боярин мой, Осипов Щербатый с ним в бане мылся.

Афонька! – прозрела Федька. Афонька Мухосран это, бесталанный ее попутчик в Диком поле.

– Колдун Тимошка с князем Василием в бане мылись вдвоем. А меня отослали.

Послышался смех, но смеялись недолго – не до веселья было.

– Сам-то ты кто? – заорал в окно что было мочи один из тюремных сидельцев. И хоть истошный вопрос этот исходил из-под лестницы, из-под Афонькиных ног, тот отвечал, естественно принимая в общую громаду и тюрьму.

– Афонька я, Мухосран, холоп князя Василия Осипова Щербатого. А еще говорят: Мухоплев. Или: Мухоклеван. И еще: Сухоплев кличут. А иные говорят: Кузнец. Мухосран я, Афонька.

– А Тимошка?

– А Тимошка – ведун. С князем Василием в бане мылся вдвоем. Тимошка клал в воду крест, и на воду шептал, и водой той князя Василия Осипова Щербатого, боярина моего, обливал. И еще они шептали на воду и клали туда коренья, и в воду смотрели, призывали бесов. Бесы показывали им в той воде, где что случилось. Кто кого испортил показывали.

– Ты будто этих бесов видел?! – послышался взыскующий голос.

– Видел! – вскричал Афонька. – Их тогда у князя Василия во дворе не счесть было, что трава сорная. Зашел я вечером на конюшенный двор, а враг на лошади сидит въяве!.. Морда... Что свинья. Тупая. Тут – во!.. Шерсть... Язык красный, длинный. Глаза горят красные. Черный весь. Здесь так... Обротью я его по роже и съездил! Оброть у меня в руках была. Соскочил враг с лошади, завизжал, побежал мимо хором к бане и на заднее крыльцо. И там взоржал жеребенком. Всю ночь нечистый дух ломал лошадей. На утро пришли в конюшню, а лошади изломаны. Одна лежит в яслях, повалилась, другая под яслями. Их всех из конюшни вытащили вон.

– А Тимошка?

– А Тимошка-ведун с боярином моим, с князем Василием Осиповым Щербатовым, ездили на людях! Как они вышли из бани, боярин мой и Тимошка, сели в сани. Велел боярин мой, князь Василий Осипов Щербатый, людям запрягаться в сани. И так их вдвоем тянули через двор от бани до хором!.. Был я сорок недель в цепях у московского объезжего головы Терюшного Облезова, – не заботясь о связках, продолжал Афонька свою повесть. – Московский объезжий голова Терюшной Облезов хотел меня насильно от живой жены да на другой женить. И для того мучил меня в цепях и морил голодом. Я от него сбежал, чтобы не преступить мне святую евангельскую заповедь... и закон... – говорил Афонька со слезой в горле. – Пришел я обратно к боярину моему прежнему на сопас. Пришел к нему сопаситься и кинулся к нему в ноги. К князю Василию Осипову Щербатому. – Снова слышались слезы. – Пришел я... – голос пронзительно взлетел и оборвался в рыданиях. Перед людской громадой Афонька плакал навзрыд. Стояла строгая тишина. – Жену мою Анютку... и с сыном Сенечкой... боярин мой, князь Василий Осипов Щербатый, без меня, как меня два года не было, замуж выдал насильно... За Карпа Максимова замуж... – Голос смазался, Афонька говорил трудно, и наконец ничего уже нельзя было понять во всхлипах – продолжать не сумел.

Толпа гудела, толковали между собой сидельцы. Тогда вмешался опять Подрез; красивый, сильный и наглый послышался его голос:

– Да был Васька Щербатый не один – с потаковщиками, которые ему в его государственной измене помогали, прельстились на винную его чарку и добра ему во всем хотели. А потаковщики его такие именем: стряпчий Лука Григорьев сын Дырин!.. – Подрез замолчал, давая время подтвердить или оспорить произнесенный им приговор.

– Изменник Лука! – раздался крик, и толпа загудела. – Потаковщик воеводский, изменник!

– Лучка-то, ах! Дырин! – воскликнул один из сидельцев, оглядываясь на товарищей, голос его выражал ошеломление, курносое простодушное лицо с задранной бороденкой, с детскими голубыми глазами – растерянность, как при неожиданно подвалившей удаче. – Лучка-то, господи! Рыбные сети у меня отнял, да не в одно время! Вот уж слово: негодяй! – Еще голубоглазый сиделец опомниться не мог от такого поворота судьбы, а Подрез уж выкликал нового изменника:

– Дворянин Петр Григорьев Кашинцев! – Подрез объявлял громким, но ровным, бесстрастным голосом, самый лад которого должен был исключать личное – счеты.

Уже тогда мелькнула у Федьки догадка, что “скоп и заговор”, как назвал происходящее воевода, было точным определением. Скоп налицо, и заговор, очевидно, существует. Вспомнилось ей в не до конца еще ясной связи собрание в темном доме, куда ходила она с Прохором. Ни Дырин, ни Кашинцев, похоже, не были личные враги Подреза, и не сам он определял, кто изменник, а кто нет: имя Кашинцева было встречено дружным и злобным гулом.

Продолжать не давали. Подрез пытался и третье имя назвать, но вынужден был, не досказав, замолкнуть. С Петькой Кашинцевым толпа не хотела расстаться. Слышался крик и в других криках тонул, нельзя было ничего понять, пока не прорвался самый настойчивый, не заставил себя слушать:

– Петька, холопы его! В лес ходил – ограбили! Люди Кашинцева меня на дороге переняли – грабили! Рубашку сняли. Две шляпы – с меня и с малого. Крест серебряный, два пояса, пеструю опояску, кафтан, нож и... (не слышно стало) денег!

– ...Челом бил в бесчестье ложно! – надрывался другой голос. – Как посул взял – три рубля, так и бесчестья не бывало!

– ...Гусыню, двадцать пять утят, да шестеро стариков утят!

– ...поклепав бараном...

– ...вдову Арину...

– ...беглого...

– ...грабили...

– ...искал, изубытчил!

– ...а у него отпускная на руках! Во как!

– В гусях обида моя!

– ...поклепав книгою, а книгу-то поп заложил, Михайло!

– ...и по поруке Алексея Полтева...

– ...ограбили...

– ...от его изгони...

– ...с луга нашего...

– ...обесчестил...

– ...напрасно...

– ...безвестной головы искал...

– ...быка загнал да телицу!

– ...похваляется...

– ...на дороге перебил и в приказ привел без поличного!

– ...на тридцать рублей...

– ...жену Постникова...

– ...отнял...

– ...с правежу...

– ...в проестях и волокитах!

– Бьют его! Видишь – бьют, вон! – завопили в тюрьме. Сидельцы остервенело напирали на впередистоящих, просовываясь к окнам. – В круг стали, войсковой круг у них. Всё, мужики, всё! – заключил кто-то глухим и страшным голосом.

Что именно всё и почему это всё звучало так тяжело и торжественно, никто не трудился ни объяснять, ни понимать. Не было и слов таких, чтобы облечь в них сложное жгучее чувство, и не нужны были слова, когда все ощущали одинаково, одно и то же. Душевный озноб, который испытывали, тесно прижавшись друг к другу, люди, пронизывал их от первого до последнего. И Федька на расстоянии, у лестницы, где она стояла с забытым сухарем в кулаке, тоже ощущала эту общую дрожь.

– Дворянин Степан Богданов сын Карамзин! – объявил между тем Подрез – прокатился подтверждающий гул.

– В круг Степку затаскивают, вон его тащат! – кричали сидельцы. – Писарь у них в кругу, писать будет, кого бьют.

– Сын боярский Алексей Миронов Задавесов!

– Уу! – взвыла громада.

– Подьячий съезжей избы...

Федька хотела шаг сделать, но отказали ноги.

– ...Прокопий Шафран!

– А! – всколыхнулась громада. И тюрьма вопила, охваченная порывом ненависти. Шафрана здесь знали много лучше, чем Федька могла себе вообразить. Но ничего она больше не соображала – кричала торжествующий вопль вместе со всеми.

– Сын боярский... – выкликал свое Подрез, у него, вероятно, имелся заранее подготовленный список, с которым он и сверялся – выговаривал имена будто вычитывал.

Но, зацепившись за Шафрана, тюрьма не успокаивалась и уже не слушала. Тюрьма сотрясалась в языческой пляске: звериные завывания, свист, стук, топот, и кто-то догадался лязгать цепью. Железный грохот, подхваченный по всем подклетам, рассыпался перезвоном и снова усилился. Колодник, прикованный цепью к дубовому чурбану – стулу (прикован он был за кольцо на шее), чурбан свой поднимал и обрушивал на пол – бухал набатный удар, половицы отдавали звенящий звук. Легко воздымая свой неотлучный пень, обросший, как медведь, мужик ронял его вновь и вновь без признаков утомления – барабан половиц покрывал все, раз за разом равномерный бой обуздывал, подчинял себе общий беспорядочный грохот. В тот же размер вызванивали цепи, взвывали, применяясь к оглушительным повторениям чурбана, люди. И тот сверкающий дикими глазами мужик, что подкидывал дубовую колоду, делал это, ведомый яростным чувством, все быстрей, зажигательней. Опьяненная собственной мощью тюрьма ощущала одно и то же: все это было уже с каждым в отдельности, яростный восторг гнездился глубоко в памяти и теперь вспомнился, захватил, поднимаясь и заполняя душу; было это частью каждого и теперь произошло со всеми. Теперь, сейчас это с ними делается, продолжает делаться и будет делаться все сильнее – остальное не существует. Они раскачивались все вместе и мычали. Цыганистый скоморох руководил малой ватагой ложечников и, на ходу перестраиваясь, задавал размер и лад остальным. Возбуждающе точный перестук деревянных ложек понемногу принимал на себя верховенство. Ложкам подчинялось гнусавое завывание, дружное шлепанье пальцами по губам, сладкое женственное треньканье роговых гребешков и мужественное бряцанье кандалами, бессвязные, но ловко попадающие в созвучие выкрики и ровное, влекущее за собой мычание десятками глоток. Свирепая поначалу песня все больше складывалась в нечто протяжное, суровое и томящее одновременно. Песня у каждого была своя, но она же была общая, безраздельная. Найден был лад и подхвачен, сам собой увлекал, захлестывая рыданиями.

Раскачиваясь вместе со всеми, мычала Федька, слезы, восторженные и благодарственные, яростные и жалостливые, свободно катились у нее по щекам. Набатные в лад удары чурбана сотрясали все ее существо до ногтей.

Не зная конца, песня выматывала душу. Она переливалась от бодрости к унынию, и к тоске, и обращалась стоном, который взрывался удалью.

Под слаженное звучание в потолке открылось творило, затопали над головами сидельцев сапоги и после короткой толкотни по лестнице скатился, жестко выстукивая ступеньки, человек в узорчатом кафтане – его вбросили сюда в несколько рук, и он посыпался, нигде не задержавшись, катился, пока не свалился весь, целиком на пол и там расшибся, ударился локтем и, подвернувшись, головой.

Но песня, могучий этот, кандальный хорал, была выше, чем чувство мести, чем любопытство к сброшенному в тюрьму изменнику. Не занимал сидельцев сейчас никто в отдельности – ни Петр, ни Лука, ни Степан – никто, тюрьма звонила, стучала, стонала, стенала и пела. Насмешливо и ехидно пищали роговые гребешки – все умолкали, уступая женщинам их тихую, проникновенную часть. И ждали свой часа мужики, ватага человек в пять, понемногу начинали они поддерживать гребешки, выстукивая на зубах заливистую дробь. И тогда, не стерпев томления, с отрезвляющим холодным лязгом вступали кандалы. И десятки глоток, начиная разом, уносили эти звуки на баюкающих волнах мычания.

Упавший человек не стонал – озирался. Избитый в кругу, сброшенный вниз и расшибленный, кандальной песней был он ошеломлен окончательно. Подняться не смел и не смел смотреть. Но исполненные превосходства тюремники не замечали его.

И снова открылся потолок, снова цеплялся кто-то за косяки, ему отбили пальцы и спустили вверх ногами. С деревянным перестуком человек скользнул, на полдороги захватил отчаянным рывком балясину перил и так завис, когда со стонущим ударом захлопнулась над ним крышка. Головой вниз, зацепив опору сгибом локтя, он не мог разобраться в своем положении и перекинуться на ноги. Не умел сообразить, как это делается.

Никто не шевельнулся помочь. А первый из сброшенных, что сидел у подножия лестницы, подвинулся, предусмотрительно освобождая место товарищу. Тот и упал, ничего ему не оставалось, как покатиться, пересчитывая ступени. Был он не только без шапки, но без сапог, без кафтана, в изодранной рубахе, местами почернелой, в багровых пятнах.

Наверху же снова залязгали засовы, доносился вой и визг. Борьба шла не столько жестокая, сколько вязкая – скулеж и тявканье – кто-то, изворачиваясь, причитал и бранился невнятной, нечленораздельной бранью. Что поразительно, он отбился, не дал себя сбросить и начал спускаться. Показались сапоги – небольшие, вроде женских, на очень высоких, щегольски изогнутых каблуках.

Вот эти расшитые шелками, приличные девке сапоги и заставили тюремников смолкнуть, созвучие, лад расстроились, все стихло.

Спускался Шафран.

Рачьи усы обвисли, темная припухлость заволокла бровь и щеку, глаз едва проглядывал между веками. Правда другой, здоровый глаз раскрылся от этого еще больше, и все лицо Шафрана перекосилось, приняло выражение лукавого, хотя и однообразного любопытства. Едва ли однако это было то чувство, которое испытывал в действительности многоопытный подьячий со справой. Любопытствовать было нечего, слишком хорошо подьячий со справой Шафран знал, чем встретят его колодники. На последних ступеньках он остановился, озираясь в смертной тоске. Обозначенный клочковатым волосьем подбородок его подрагивал сам собой.

Могли бы и впрямь убить.

Когда б до того не пели.

Теперь это было невозможно. Начальника судного стола встретили тяжелым молчанием. Подходили поглазеть – никто словом не задевал, просто смотрели. А Шафран, оробев, мешкал на лестнице. Он прибыл сюда раздетым, в одной не подпоясанной рубашке без ожерелья, видно, содранного.

Народ накапливался и теснился, образуя круг, – такой, как на площади, но поменьше. Неспешно явился тут, выступил из толпы ложечник – обросший по самые ноздри черной как смоль бородой цыганистый мужик с темным глазами. Скоморох был в рубахе и в вольно накинутом на плечо кафтане с серебряными галунами. Он протянул руку – Шафран отпрянул. Но ложечник упорно молчал, не опуская подставленной горстью руки. Кто-то в толпе сказал:

– Влазное.

– Как? – глупо переспросил Шафран. Никому не нужно было объяснять, что такое влазное, – плата старожилам от новичка. А начальник судного стола Шафран это слово, может, прежде всех тутошних старожилов выучил – да вот же беспомощно потерялся, не умея примерить его на себя.

– Пять копеек денег – влазное, – угрюмо повторили в толпе.

– Нету! – со слезой, сорвавшись голосом, отвечал Шафран. – Всё оба-ба-ба... – губы зашлепали, он злобно мотнул головой: – Ничего на мне нет!

– Мы на правеж ставим, коли денег нет! – предупредил скоморох. – Гаврило!

Гаврило, очевидно, исполнял обязанности палача и по внутритюремным делам, он начал пробираться вперед, да Шафран сообразил быстрее: с трусливой поспешностью уселся на ступеньку и сдернул один сапог и другой.

– Что, мужики, примем за влазное? – обратился к народу скоморох, забрав сапоги.

Удивительно, но в тот же час, когда выкуп за благополучное прибытие был от Шафрана получен (точно так же как взыскали вчера копейки и с Федьки), – в этот миг настроение тюрьмы переломилось и напряжение спало. Один только Шафран не успел понять значение перемены: его признали товарищем, таким же, как любой другой, тюремным сидельцем. Не понимал Шафран счастливого для себя и страшного для себя события и все озирался в ожидании каких-то особенных, отдельных, нарочно для него предназначенных напастей.

Глава сороковая

Сила и слабость добра и зла


Засиживаться, впрочем, Шафрану не дали: в очередной раз открылся потолок, последовательно избитый, раздетый, разутый подьячий поспешил убраться с дороги. Придерживая саблю, начал спускаться служилый, бодро застучал каблуками и задержался отцепить задравшуюся полу кафтана.

Когда человек нагнулся, Федька обомлела. Вооруженный с ног до головы Прохор – за широким казацким поясом торчал тяжеленный пистолет с медным набалдашником на конце рукояти, саблю дополнял не многим меньше ее кинжал, – Прохор явился за ней в тюрьму.

Потребовалось усилие, чтобы не вскрикнуть, не позвать, не махнуть рукой. Сумела она все же догадаться, что не нужно этого. Не следует привлекать к себе внимание и показывать, что она знает, зачем спустился в подполье казацкий пятидесятник.

За Прохором показался еще служилый, тоже с саблей. Они остановились, приглядываясь в полумраке. И тут не только Федька онемела – вся набившаяся возле лестницы толпа тюремников, подавшись вперед, замерла.

– Ага, болезненный мой! – обрадовался Прохор. Он говорил вольным, занесенным с площади, с ветра и солнца голосом, от которого стиснулось сердце.

А скованная своим гнетущим опытом Федька не сумела в ответ и слова вымолвить.

– Собирайся, – объявил Прохор и, оглянувшись, осознал наконец обращенные к нему взгляды. – Круг взял тебя на поруки – работы много.

Но это, про работу, нужно было сказать для сидельцев, которые остаются в тюрьме, поняла Федька.

– Здорово, мужики! – продолжал Прохор без заминки.

Ему ответствовали, но как-то настороженно, выжидательно, и Прохор улыбнулся – натянуто.

– Пошли, – поторопил он Федьку. – Что тут твоих вещей?

Она же мешкала лишь по той причине, что он закрывал ход наверх, – птицей бы подлетела, но Прохор и сам не поднимался и ей не давал.

– Так этого на поруки? – спросили из толпы.

– Этого? – повторил Прохор и посмотрел на Федьку, как бы сам себя проверяя: этого ли?

– Остальных? – глухо спросил скоморох, все еще державший в руках Шафрановы сапоги. Висевший на плече кафтан соскользнул, и он поймал его, не глядя, за полу.

– Мы не бунтовщики, – зачем-то улыбаясь, отвечал за Прохора его товарищ, веселый хлопец с длинным изломанным в драке носом.

– Круг решит, – добавил Прохор с несвойственной ему важностью, – по вине каждого. По государевым указам.

– А этого на поруки?

Не поднимая глаза, Федька подвинулась к Прохору.

– Выпускное, – остановил ее скоморох. Холодно, жестко сказал, будто не отличая ее от Шафрана.

– Выпускное, – спохватилась толпа, словно только это ее в действительности и занимало. – Два алтына денег.

Федька заторопилась, посыпались из кармана крошки и целый сухарь упал, она не нагнулась за ним, а шарила глубже, чтобы добраться до кошелька. Сухари валялись нее на полу, и это было особенно нехорошо, постыдно – убегая, она разбрасывала хлеб.

Толпа молчала, больше унылая, чем враждебная. Собрав два алтына, Федька сунула их скомороху, встретилась на миг с ним глазами и отвернулась. И тогда увидела Вешняка. Он заглядывал в тюрьму через обращенное во двор оконце.

В прорези между бревен рожица Вешняка не помещалась, видны были только глаза, Федька и признала-то мальчика лишь по догадке, наитием. Она вскрикнула и через миг уже прыгнула на лавку, посунувшись так близко, как только позволяли прутья рогатки.

Вешняк обрадовался, но ничего не ответил на ее бессвязные восклицания – ухмыльнулся размягченной, блаженной что ли улыбкой, которая после первого приступа ничего не помнящей радости, заставила Федьку насторожиться. Так улыбаются, не открывая глаза, во сне – в лице его проступало слабоумное блаженство.

– Фе-дя! – протянул Вешняк и плавно качнулся, словно был он не резвый, из одних колен и локтей состоящий мальчишка, а длинный, несообразно вытянувшийся и потому томный, вялый стебелек. С острой болью Федька почувствовала, что за несколько прошедших дней в жизни маленького ее братца много всего такого произошло, что не укладывается в прежний мальчишеский опыт, отдаляя Вешняка от самого себя и от Федьки. И не просто будет после этого вернуться к знакомому и родному ей мальчику.

– Где ты пропадал, Веська? – сказала она, стараясь не выдавать растерянность.

Он улыбался дружески, однако в двусмысленной все же улыбке его сказывался странный, противоестественный оттенок тайного знания, которое и позволяет, и побуждает глядеть с превосходством. Так вошедший в зрелые лета, но не далекий человек снисходит до приятеля своей бестолковой юности; кажется, он склонен подозревать товарища детских игр в недостатке уважения, происходящего из той причины, что простоватый приятель не в силах охватить значение перемены.

Расслабленно улыбаясь, Вешняк повел глазами вниз и качнулся, отклоняясь от стены дальше, чем это возможно сделать, не опрокинувшись. Тут Федьке пришло на ум, что ей понадобилось взобраться на лавку, чтобы достать до окна, ясно, что и Вешняк не стоит на земле, а качается на каком-то подножии. Засматривая вниз, Федька разглядела суконный верх шапки; иногда человек, на плечах которого сидел мальчик, переступал, Вешняк поматывался тогда, вынуждая своего товарища искать равновесия. И тем более равновесие самого мальчишки, возвышенное его положение и сама возможность продолжать разговор зависели от благорасположения этой опоры. Не трудно было предположить в подпоре одного из уцелевших после гибели Руды разбойников.

Федька смешалась, не зная, что делать и что говорить. Глянула искоса на Прохора – тот прочно застрял среди тюремников, и разговор там шел громкий.

– Ты давно здесь? – спросила Федька, стараясь не слишком насторожить разбойника, но что-то все ж таки выведать.

– У мамы стояли там, – махнул он, размашисто загребая рукой.

– Я сейчас выйду! – выпалила тут Федька и осеклась, потому что хотела добавить “подожди меня”. Сказать этого она не посмела и только всматривалась тревожно. Еще она уловила запах водки, но не могла проверить своего подозрения, подавшись ближе к окну – мешала рогатка.

– А маму не выпускают, – молвил Вешняк.

Она протянула руку и встретила горячую ладошку мальчика. В голове ее проносились вопросы, предостережения, просьбы – все замирало на устах.

– Я по тебе скучал, – сказал Вешняк неожиданно и вместе с тем очень просто. Она стиснула его ладошку.

Под влиянием водки Вешняк говорил размазано, с запинкой, казалось, ему нужно было время, чтобы отыскать и осмотреть слово. Замедленность эта однако касалась речи, но не чувства – чувство не нуждалось в досмотре и изысканиях.

– Ты, Федя... Подожди, Голтяй, – сказал он вниз. – Помнишь, мы с тобой в загадки играли?..

Федька с готовностью и поспешно кивнула. Она прекрасно понимала, что не важно, во что они играли и когда, важно чувство, которое заставляло его светлеть, возвращаясь к доброму и хорошему, к тому что удержало его сейчас от отчаяния. – А помнишь, – продолжал он, – ты горшок потерял, ты его в печь поставил, сам поставил и говоришь, где горшок? Где горшок?

– Да! Да! – торопливо засмеялась Федька. – Помню! Помню!

– А помнишь... – Вешняк замялся – в размягченной его головке последовательная мысль плохо держалась; помнишь, говорил он и улыбался, этого было ему достаточно, чтобы улыбаться, – просто повторять “помнишь”. И Федька кивала, что помнит, и тоже улыбалась, хмыкая и кусая губы.

– Я тебя люблю, – сказал Вешняк.

Федька захихикала тем рыдающим смехом, который был на самом деле не смехом и не рыданием, а судорогой сильного и сложного чувства, вобравшего в себя память прожитого и пережитого. Она не могла говорить, не могла произнести даже нескольких слов: я тоже тебя люблю. Глаза ее блестели слезами, и она все пожимала, пожимала руку мальчика, тискала пальцы его до боли.

Она знала, не раздумывала, не понимала, а знала, что это было первое в жизни Вешняка признание в любви. Любовь к матери и, вероятно, к отцу, была в нем, как у всякого ребенка, бессознательным, не умеющим выразить себя ощущением. Никогда бы не пришло ему в голову сказать матери, я люблю тебя, как не пришло бы ему в голову сказать то же самое Федьке, когда бы не надломилось в нем что-то детское. Никогда бы счастливый мальчик не сказал “я люблю тебя” (если его не научить, разумеется). Нужно было ощущать глубокое, до сердечной тоски несчастье, чтобы самостоятельно додуматься до такой простой мысли. Ведь признание “я люблю тебя” – это уже не чувство, а мысль.

– Ты, Федя... не такой как... как... – говорил Вешняк, размягчено улыбаясь.

Человек под ним что-то выразительно буркнул, но продолжал стоять, тем не менее, и позволял почему-то говорить.

– Голтяй тоже хороший, – наклонился Вешняк к разбойнику, – но... но не такой, как ты... А ты, Федя... я люблю тебя...

– Хороший? – повторила Федька одними губами. Она подразумевала Голтяя.

Неожиданно для Федьки Вешняк скривился и загадочно поводил пальцем. Она замерла, ожидая, что Вешняк хочет сообщить что-то тайное, противное видам своего товарища. И была немало обескуражена, когда обнаружилось, что блуждающая... что ли ухмылка на лице мальчика не имеет отношения к Голтяю и означает расслабленные поиски особенной, важной гримасы, в которой Вешняк нуждался для продолжения разговора.

– Тсс! – приложил он ко рту палец. – Голтяй мне поможет. Ну... это про маму... Ты понял... Никому!..

Вешняково подножие при этом сообщении красноречиво задвигалось и так мальчишку встряхнуло, что голова на тонкой шее мотнулась.

– Молчу! – покорно сказал Вешняк. Правой рукой он удерживал Федьку, а левую опустил на спину товарищу, и Федька догадалась, что он Голтяя оглаживает.

– Я тебя люблю, – повторял он раз найденную и потому не сложную, радостную уже мысль, говорил “люблю” Федьке, а гладил при этом Голтяя. Федька смотрела на мальчишку огромными, раскрытыми для чувства и проникновения, для постижения глазами. – Ты не обижайся, – бессвязно скакал он с одного на другое, не уклоняясь, верно, при этом от чего-то для него главного. – Не обижайся.

– Я? Обижаться? – шевельнула она губами.

– Я не могу. Понимаешь? Ну, сам понимаешь... Но все равно, – невразумительно бормотал он.

– Нам было хорошо вдвоем, – сказал Федька, сдерживая в горле слезы.

– Нет... Потому что без мамы. Ты понимаешь... Батя вставать не может, у него ноги отнимаются, – проговорил Вешняк, в глазах накипали слезы, голос исказился. – Почему ноги отнимаются?

– Руду задушили в тюрьме, – начала Федька, догадываясь, что Вешняк сейчас уйдет, сейчас его унесут – отнимут. – Тут поговаривают, кто-то из старых его товарищей задушил.

– Нет, – возразил Вешняк. И она уж не могла продолжать. – Нет. – Рука его дернулась, высвобождаясь, и весь он поехал, поплыл, отбывая. – Ты ничего не знаешь, – были последние слова Вешняка. – Не понимаешь. А я не могу...

– Я тебя люблю! – истошно вскричала Федька. Раздирающий душу, пронзительный вопль этот заставил тюрьму обернуться.

Федька бросилась к лестнице. Некогда было объясняться с Прохором, да и немыслимо – невозможно ведь было гонять с казаками за Голтяем, которого Вешняк гладил, сидя у него на плечах. Она кричала, чтобы пустили, освободили лестницу, и кинулась наверх, оставив внизу Прохора и его товарищей.

Стремительное явление Федьки в караульне заставило сторожей повскакивать в непроизвольном побуждении помешать побегу. Сторожа спросили у Федьки поручную запись. Умеренное требование, притом что, в общем и целом, они не имели возражений против ее освобождения.

Но Федька только кивнула и кивала всякий раз, когда ее пытались остановить, а затем, сорвавшись, метнулась через задние сени в пыточную башню, сбежала вниз, придерживая обруч, чтобы не болтался на шее, убедилась, что последняя, наружная дверь заперта большим висячим замком. Тогда, прыгая через ступеньки, снова вверх, задыхаясь, влетела в караульню, где поджидали ее терпеливые сторожа. Чаяли они остановить Федьку для увещеваний. Тем временем поднимался из-под пола Прохор.

– Вот у кого порука! – объявила Федька, указывая на явившуюся над полом голову пятидесятника. – Прочь с дороги! – От беготни она раскраснелась, глаза сверкали.

– Рогульку снять... Ты бы потише, подьячий, – измысливали они проволочки.

– Зашибу! – предупредила Федька, не вступая в объяснения по существу разногласий.

Вильнув заплывшими глазками по прутьям, сторож, приземистый, по всему видать, положительный, вдумчивый человек, почел за благо отступить. Она рванула дверь в сени – предстали плотно составленные один к одному затылки и спины.

– У меня рогатка! – крикнула Федька, перекрывая общий многоголосый гомон. – Посторонись, рогатки не видел что ли?!

– У него рогатка! – взволновались в избе. – Слышь, хлопцы, с рогаткой прет! Гляди! Эй, осторожней!

И никогда бы Федьке, ни в жизнь, не протиснуться в забывшей обо всем толпе, если бы не вызванный рогаткой переполох. Растопыренный железными лучами венец ее расчищал дорогу. А сзади причитал опять впавший в сомнения сторож:

– А рогатку-то, подьячий куда? На что она тебе, а? Вернул бы рогаточку, подьячий!

Народ раздался, Федька выскочила на свободное место и увидела за открытой дверью в комнате судей Патрикеева, различила взвинченный голос князя Василия, а навстречу ей, со стороны крытого крыльца, торжественно продвигался Подрез.

За Подрезом следовали заговорщики. Этих рогаткой не распугаешь. Строгие и суровые, ощущая за спиной многосотенную громаду, шли они объявить государево слово и дело перед судьями под запись. Дело-то было уж слажено, и слово сказано, не имелось силы такой, чтобы обратить события вспять, но князь Василий ждал Подреза и бунтовщиков-зачинщиков, воображая, что способен оказать им отпор. А они, излюбленные кругом представители городского мира, воображая этот отпор, возбуждали в себе решимость вывести воеводу из заблуждения. Не насупил брови, кажется, лишь один Подрез. В то время как спутники его, среди которых затерялся Афонька Мухосран, умственным взором своим (весьма мрачным, если судить по тому, что отражалось на лицах) предвосхищали грядущее столкновение, Подрез, человек игривого и подвижного ума, вертелся и, возбужденный до крайности, нежился во всеобщем внимании.

Он и Федьку принял с распростертыми объятиями:

– Посольский! В рогатке! Вот штука!

Федька буркнула что-то покладистое, не предосудительное, во всяком случае, имея единственную заботу проскочить и это препятствие, но Подрез вдохновенным чутьем – все ему сегодня удавалось и шло в руки! – распознал случай. Звонкий будет щелчок по носу, сообразил Подрез, не дойдя до судейского комнаты, где второй или третий час, играя немощными оттенками прозелени, наливаясь багровым, тщетно дожидается законного на себя извета Васька Щербатый, – остановиться и тут, у раскрытой настежь двери, на расстоянии трех плевков от судейского стола, повести обстоятельный разговор с приятелем.

– Посольский! Ты видел это? – в самопроизвольном восхищении говорил Подрез. – Каково? – Он примерился дорогого друга обнять, опрометчиво сунулся между прутьями, пытаясь дотянуться до Федькиных губ, а когда не преуспел в этом, ухватил прутья и многозначительно их потряс.

– Пусти, ради бога, меня ждут! – взмолилась Федька.

– И меня ждут! – поднял брови Подрез. – Дмитрий Подрез-Плещеев нынче нарасхват идет! Моим избытком тщатся они возместить свою скудость! Ибо я приоткрыл миру богатства своей души, и всякий волен ныне черпать оттуда полной горстью! Посольский! Мой сокровенный друг! – витийствовал Подрез, самозабвенно подергивая Федькин ошейник. – Ты проходил пути буквенного учения и ты постиг...

– Погоди, мне некогда! – упиралась, отталкивая его Федька.

– И ты постиг, опытом постиг постепенное движение текущих дел...

– Постиг! – воскликнула Федька, отпихиваясь уже и коленом.

– Сие – необдуманная дерзость! – обиделся вдруг оратор.

– Не постиг! – переменилась Федька. – Пусти, прошу же тебя!

– Вот до чего доводит потеря общелюбовного союза! – загадочно сказал оратор, заводя выпуклые глаза в потолок. – Поучительно! Поучительно! – обернулся он к товарищам, которые ответили ему хмурым молчанием. – Я помню и ничего не забыл! – торжественно объявил тогда Подрез. – И ты, Посольский, – вернулся он к Федьке, – иди, друже! Яви им там, – широким манием руки обвел он гудящую за стенами площадь, – яви им, человече, свою невинность и покажи знак!

Последнее указание, надо полагать, относилось к рогатке, которую Подрез тут не без сожаления выпустил, позволив Федьке рвануть к дверям. Гурт сопровождающих поспешно раздался.

– Яви им свою невинность! – громогласно наказывал вослед Подрез. Потом, избоченясь, качнувши перетянутым станом он отправился в путь – до порога и дальше.

Оглянувшись напоследок, Федька успела заметить, как Подрез с товарищами скрылись в комнате судей, – был оживленный миг, когда одни перебегали, другие протискивались, когда шум не стихал с приближением главного события, а наоборот усиливался – поспешный это был шум, последние перебежки. Успела Федька разглядеть Прохора, который присоединился к изветчикам, и сразу затем в дверях воеводской комнаты образовалась давка; резкий и запальчивый, несмотря ни на что, окрик воеводы заставил кое-кого осадить назад.

А Федька, пробравшись наконец на наружную лестницу, получила возможность окинуть взглядом площадь, весь образованный людьми, утыканный остриями копий и тонко смотанными веретенами знамен круг, который оказался шире и больше, чем это можно было себе вообразить, сидя в темнице. Внутри круга стоял стол для писаря, несколько человек рассеялись по всему пространству, другие, с десяток, сгрудились наоборот кучей и трудились над чем-то уложенным у себя под ногами. Кого-то они там били. За пределами неровного, туго изогнутого кольца народ стоял уже не так плотно, а крутая лестница в приказ, где задержалась Федька, была забита людьми – отсюда хорошо просматривалась внутренность круга. По высоким местам поодаль, на крышах, на деревьях, висели мальчишки.

Когда после всех задержек Федька спустилась на площадь, доброхоты уже кричали, расчищая ей дорогу в сердцевину событий, в круг. Кое-кто, может статься, лелеял при этом не лишенный корысти расчет, пропустив вперед Федьку, пробиться за ней следом и вообще примазаться к чужой славе. Другие, менее заполошенные, оставались открыты для сочувствия: железный венец на шее, которая казалась пугающе тонкой в грубом кованном обруче, встрепанные стремительным порывом волосы (позабыла она где-то шапку), и в лице – боль.

Не подозревая того, нимало о том не заботясь, во всяком случае, Федька казалась щемяще трогательна в своей нераспознанной никем до конца, до подлинного ее существа прелести. Тут сказывалось сильно действующее сочетание страданий и обаяния, которое удваивает сочувствие окружающих. Что, кстати сказать, едва ли можно поставить кому в заслугу, потому что следы страданий на свежей рожице славной девушки (пусть даже признаваемой всеми за славного юношу) обладают способностью пробуждать возвышенные чувства в мужчинах и женщинах, тогда как морщины старухи притупляют естественную человеческую жалость. И это несправедливость, которая может обесценить всякое возвышенное сочувствие. Ведь надобно понимать, что молодость содержит сама в себе грядущее исцеление, а в жалости нуждается старость.

Словом, Федьку при несомненной молодости ее и обаянии следовало бы признать виновной в недобросовестном возбуждении всеобщего сочувственного внимания. И если что-то как-то еще ее оправдывало, если можно было подыскать извинение для живого ее лица, для круглого затылка, если можно было найти смягчающие обстоятельства чудесным глазам ее и темным ресницам, то, вероятно, полным или частичным прощением служила Федьке лишь непритворная бессознательность, с какой ловила она на себе жалостливые взгляды.

Еще не сказала слова – ее признали, не нужно было ей надрываться, изъясняя правду, ей сразу поверили – с первого взгляда на кованый венец. Могла бы она воззвать – и была бы услышана, могла захотеть – и добиться, потребовать – и получить, могла, наконец, обратить толпу в свою веру.

Она же лишь отшатнулась. И тут нечто такое сказывалось, что лежало глубже рассудка. Разумом Федька принимала Афоньку Мухосрана, который выворачивал принародно душу и плакал, умиляя сердца; разумом Федька была вместе с не знающим удержу народом, вместе с теми, в ком возмутилось попранное и попираемое достоинство, вместе с людьми, запас терпения которых был страшно велик и, мнилось, не мог никогда истощиться, пока не оказалось вдруг, для всех неожиданно, что уже, неведомо когда истощился. Разумом Федька была с этими людьми, и разумом была, и чувством. Но собственное Федькино упрямое, не всегда согласное с рассудком достоинство делало для нее невозможным самораздевание, не допускала она мысли выставлять на общее обозрение свои беды и криком взывать к жалости. Не собиралась она ничего никому являть. Быть может, напрасно.

Она заторопилась покинуть площадь, устремилась вокруг приказа на задний двор. И трудно поставить Федьке в вину, что увлекала она за собой охвостья толпы, следовали за ней с полдюжины взволнованных женщин, пара случайных мужиков и не считанные мальчишки. Вместе с Федькой озадаченно озирали они пустырь, огороженный кое-где не принадлежащими приказу постройками и заборами, – до съезжей избы относился здесь только нужник и несколько подгнивших бревен.

Бог знает на что там рассчитывали Федькины последователи и почитатели, она уж не рассчитывала ни на что – Вешняк исчез. Исчез с похожими на упрек словами “не понимаешь”. Но помнила Федька мальчишеское признание в любви, подкатывал к горлу слезный ком, и омывала волна признательного чувства. Сердцем ощущала она как непреложную данность, что не может Вешняк пропасть, как бы ни складывалось все скверно. Родившиеся в нем слова любви, чувствовала Федька, собственной внутренней силой спасут неведомыми еще никому путями и оберегут их обоих.

Растревоженная и растроганная, полная опасений и надежд, Федька стояла среди чем-то к ней привлеченных и чего-то ждущих чужих людей. С непостижимым любопытством засматривали женщины ей в глаза, и когда отворачивала она отуманенный взор, подавались табуном, чтобы видеть очарованное думой лицо.

А Федька осматривалась, вздыхала и никого не различала перед собой. Хмыкала она непонятно чему, сдерживая слезы, и улыбалась не особенно-то уместной улыбкой.

Думала она о том, что и раньше ее занимало, к чему не раз возвращалась она мыслью и чувством – думала и ощущала она сейчас, что добро само по себе, без всякой иной причины кроме самого своего существования рождает добро, тогда как зло точно так же и по той же единственной причине порождает зло, и так они сосуществуют извечно, обновляясь в каждом новом поколении. И начинает казаться, что зло бесконечно побеждает, в то время как на самом деле бесконечно не уступает добро. И это самая удивительная вещь на свете, потому что зло – это сила, а добро – слабость, и давно уж пора было бы силе покончить со слабостью. И раз не происходит этого, то, может быть, не так уж безнадежна слабость добра? Равновелико добро любой силе в способности своей воспроизводить себя.

Так ощущала Федька.






Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   23




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет