Двадцать шестая



бет12/23
Дата16.06.2016
өлшемі1.28 Mb.
#141158
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   23

Справедливо, – кивнул Федя.

– Ну? – произнес мужик.

– А тебе-то что? – блуждал Федя.

– Так ведь, чай, не похвалят.

– Да уж, хвалить не за что, – согласился Федя.

– Об том и речь, – заключил мужик, и разговор снова зашел в тупик.

Испытывая изрядные неудобства от невозможности добраться до чего-нибудь определенного, Федя все ж таки понимал, что собственные его затруднения в дебрях неведомо каких отношений не много значат, а вот томить неизвестностью просителя никак не годится. Не следует оставлять “бедного, беспомощного сироту” без руководства. И вот, приняв это соображение к действию, Федя потянулся через стол и несуетливым движением запустил пятерню в бороду бедного, беспомощного сироты. Федя не раз наблюдал, как учат сирот в московских приказах и, будучи юношей смышленым и восприимчивым, не без основания полагал, что сможет воспроизвести нехитрые приемы вполне удовлетворительно. В самом деле, сирота принял поношение как должное – не дрогнул и не уклонился. Осторожненько и на пробу, благоразумно не обольщаясь достигнутым, Федя подернул.

– Благоуветливый добродей мой! – проникновенно отозвался мужик, словно бы взбодренный.

Но чудилась в голосе и насмешка, что-то неладное, отчего у Феди похолодела спина.

– Что же ты меня томил столько, – говорил мужик, не спуская глаз, погруженных в ямы теней, – что же ты носом вертел? Ан вон ты какой выходит – благополучный.

– Болван! – ответил на это Федя. И тут с неизъяснимым ужасом понял, что и самые ругательства вылетели по недосмотру из головы. – Э... Болван! – повторил он.

Обнаружилось, что и бороду тягать не с руки как-то – через стол тянуться. А если захочет сирота подняться во весь свой не явленный пока что рост? Не удержать ведь этакую глыбищу за скользящее между пальцев волосье. Малодушный соблазн прошиб Федю испариной: сорвать не вполне созревший еще кошель и тотчас закрыть лавочку.

Скрип двери болезненно отозвался тут во всем его существе и избавил от соблазна. Уму непостижимо, как он извернулся решить все сомнения сразу: бороду выпустил, мошну, что по началу еще отдал проситель, смахнул со стола, и успел выпрямиться, повернувшись лицом к двери.

– Федя! – Федька! – вскричали они дружно.

А кабацкий голова Иван Панов прежде, чем двойника увидеть, заранее уж потрясен был невероятной прытью, которую выказал вдруг ни с того, ни с сего подьячий. Когда же Панов обернулся ко входу и еще одного Федьку узрел, прохватило его столбняком.

Испытанная в житейских коловратностях душевная твердость только и помогла Ивану Панову оправиться. Он дохнул, как после чарки первача, мотнул головой, и, невольно осматриваясь в поисках огурца, обнаружил в руках мошну.

– Что он хотел тебе дать? – спросила Федька у Феди.

– Это братское приветствие? – осведомился Федя.

Они заговорили так, будто полчаса перед тем расстались. Да и кабацкий голова протрезвел без закуски: упрятал мошну и поднялся.

– Вот этот из вас взял, – заявил он, обращаясь к Федьке, а указывая на Федю. Этот брат взял для этого. Я ему два рубля денег дал, копейка в копейку. Сочти, а то обманет.

– Мне твоих денег не нужно, ты знаешь, – сказала Федька, заторопившись.

– А это уж ваше дело, семейное, – возразил Иван Панов, – я за старую вину два рубля дал. Рассчитался.

Федя дергано хихикал, избегая взгляда, и Федька поняла, что никакой силой вернуть попавшие в карман деньги его не заставишь.

– Не смею мешать приятному родственному свиданию, – осклабился Иван Панов и пошел к двери.

Глава сорок вторая

В которой разъясняется значение слова “прелесть”


Федя молчал, ожидая ссоры. Сестра же опустилась на скамью, уронила руки между колен, губа поджалась и подбородок сморщился. А Федя не поддавался, поддерживая в себе дух движением: то о стол обопрется, то плечо выставит.

Федька сидела смирно, глаза ее блестели. И вот дошло дело до слез – по щеке покатилась мокрая дорожка.

– Поцелуемся что ли? – сказал Федя в виде предположения.

Сестра поднялась, Федя обошел стол. Но Федорка отвернулась в последний миг, всхлипнув. Потом она обхватила Федину голову, оплела затылок пальцами, стала целовать лоб, щеки, глаза и снова прикрытые его веки целовала. Лицо у сестры было мокрое, мокрые щеки, влажные мягкие губы, то была не лишенная приятности мокрота; от страстных поцелуев сестры Федя ощущал трепетную щекотку. В душе его увлажнилось и обмякло.

Федя чувствовал себя добрым малым. Если что когда и мешало ему обнаружить лучшие свои качества, так это несносное свойство Федорки поучать. Потому, думал о себе Федя, приходил он нередко в излишнее возбуждение, что, возвращаясь домой, слишком хорошо, заранее предугадывал, что его ожидает. На что у медведя шкура толстая, и тот от бесконечных наставлений взвоет.

Настороженность не отпускала его и сейчас – колом стоял в памяти тот последний вечер, когда, пытаясь поставить раз навсегда на своем, он взялся сестру поучить и в хмельном угаре метил в ее прикрытый прядками волос висок... Но очнулся на полу, не умея сообразить, было что вообще или нет? Как же он все же метил, если, по всему видать, не попал? Если попал, то где Федорка? А не попал если, то почему же он на полу?

Федя проснулся тогда поздно, к полудню, разбитый, очнулся с муторной гадостью на душе, и, не шевельнувшись еще, откуда-то уже знал, что сестры нет. Он уж знал, что один в доме, без копейки денег, пожалуй... Осталось только встать и заплакать. Потом – в тот день это было или позже – он бродил по дому, с ощущением горькой обиды обнаруживал там и здесь пропажи и сквозь вялые волны злости прозревал временами, что страдает от пустоты, той мучительной, не скоро проходящей пустоты, которую приносит смерть близкого. Федорки не было, словно он и впрямь достал ее молодецким ударом в висок. И она умерла. Умерла навсегда, как вообще умирают люди. Забывшись порою в обманном головокружении, Федя останавливался, ощущая, что сестра здесь, за дверью... Со смехом кинется ему на спину. Но он знал, что ее нет. День за днем нет и не будет. Он чувствовал, что лишился чего-то важного, жизненно необходимого, чего-то такого, что было частью его самого, чего-то, что связывало его с прошлым, с детством. Он ежился, начиная подозревать, что подступила иная жизнь, холодная и бесприютная, – без прошлого. Словно уронил он это прошлое, как шапку, и оставил в пьяном снегу.

Все это трудно было объяснить Федорке. Это трудно было объяснить и себе.

К тому же в объятиях Федорки чудилось нечто чрезмерное, исступленное. Опять она начинала портить то хорошее, покаянное, что ощущал в себе Федя. Опять сестра заставляла его чувствовать себя виноватым от невозможности вместить все то, что она принималась на него взваливать. Она не давала ему ни возразить, ни опомниться, ни показать себя.

И, надо думать, Федя лучше принял бы приятные, что говорить, проявления порывистой Федоркиной натуры, когда бы не увесистая мошна, которая оттягивала потайной карман ферязи. Не менее того тяготили Федю некоторые настоятельные соображения, которые возникли у него утром на подходе к городу. Теперь же, когда дошло до дела и явилась необходимость растолковать сестре ее собственную пользу, он чувствовал знакомое ему унизительное бессилие. И соображения, и слова, прежде такие ловкие, обращались в нечто громоздкое и неподъемное. Он злился.

Любовно прижавшись, Федорка завела ненужный, раздражающий разговор, который не прибавлял Феде мужества в его усилиях подступить к не терпящей проволочек задаче.

– Это коварный, подлый человек, – прошептала она. – Он засадил меня в тюрьму и чудом только не погубил. Понимаешь? Ты взял у него деньги....

– Прекрасно, – сказал Федя, ожесточаясь, – с паршивой овцы хоть шерсти клок.

– Про него говорят, он людей, бражников, убивал в кабаке до смерти. Разденет, убьет и выкинет. Нельзя у него деньги брать.

– Почему? – отстранился Федя.

Она запнулась и не могла объяснить почему.

– С кого ж тогда и содрать? С негодяя неловко, совестно с негодяя содрать. Он, видишь ли, негодяй, и это причина избавить его от поборов. Грабитель, если так рассудить, в ту же статью идет. А убийца – грабитель и негодяй. Нельзя-а-а! С сугубой такой причиной. Смотри! – Федя выставил рваный сапог. – Гляди! – сказал он, вырывая руку, и распахнул ферязь, чтобы показать ветхую, в разводах пота и пыли рубаху.

– Я дам тебе денег.

– Сколько?

Она замялась.

– Ну, полтину. На первый случай.

– Полтину!

– Заработаешь письмом. Я поищу заказчиков.

Примиряющее движение ее Федя не принял.

– Много тут в вашем захолустье письмом заработаешь! – Федя отодвинулся, словно подозревая сестру в намерении кинуться с поцелуями. – Государю моему батюшке Ивану Ивановичу сынишко твой Васька с женишкой своей да с дочеришкой, благословения прося, челом бью, – завелся Федя, изображая речь потеющего от напряжения мысли заказчика, – многолетно, государь, и благополучно здравствуй на многие вперед идущие лета; пожалуй, государь мой, прикажи ко мне писать про свое многолетнее здоровье; а мне б, про твое здоровье слыша, по всяк час радоваться.

Федорка хмыкнула, не удержавшись от улыбки, – так точно и язвительно передал Федя зачин какого-нибудь многотрудного письмишка к Ивану Ивановичу Галкину-Палкину от сынишки его Васьки. Хмыкнула да закусила губу, не зная, что сказать. Федя это подметил.

– Ты бумаги мои похитила, да удрала в Ряжеск, – начал он, опять распаляясь. – А я хотел ехать, собирался...

– Не хотел и не собирался, – слабо возразила она, но самая слабость эта давала Феде превосходство нападающей стороны. Ослабленная нежностью, была она податлива и уязвима, а Федя набирался уверенности. Словно были они единым существом без зазора между собой, и если поджималась Федорка, раздувался, поглощая уступленный сестрой промежуток, брат.

– И какого черта, в конце концов! Я голштинскому посланнику нос наставил, я, а не ты. Это меня сослали! Где бы ты сейчас была, если бы я голштинского посланника не обставил?!

Он остановился, мгновение или два прислушиваясь к отзвучавшему крику, который распадался в голове эхом.

– А вот я сейчас пойду доведу на тебя, как ты бумаги мои украла! И что у тебя под штанами! А? Что с тобой будет, когда полезут проверить?!

– Замолчи, – тихо произнесла она, потемнев глазами.

Федя осекся, сознавая, что договорился до гадости. Которой совсем не желал, и которая безнадежно портила все то теплое, родное, что он нес с собой сюда, в Ряжеск, через пустыню Дикого поля. Подлость эта и прежде витала где-то рядом. Он остерегался ее. И вот же – не остерегся.

– Ты плохая сестра, – продолжал он, сворачивая в сторону и стараясь не замечать Федорку. Замечая ее то есть каким-то особым потусторонним сознанием, которое позволяло видеть и не принимать то, что есть. – Да, плохая сестра! У тебя никого нет, только я. И я скажу, почему ты плохая сестра. Я не буду прикидываться. Нет у меня такой привычки.

Оглянулся на дверь – в расщелину сунулась Маврица.

– Пошла толстозадая вон! – бросил он, едва опомнился от неприятного открытия. – Вон! – крикнул Федя.

Федька перевела взгляд с брата на Маврицу, потом опять на брата, уселась и сложила руки.

– Бескорыстный грех хуже убийства! – объявил Федя.

– Как? – коротко спросила она.

– Ты погибла, – горячечно продолжал он. – Конченный человек! Вот ты мне тыкала: не так да не так! И то не так, и эдак не хорошо, а уж так и совсем неладно! Все ты лучше знала. Не так, не то и не эдак!.. Но никогда я... не прикидывался. Согласна? Я никого не обманывал.

– Кроме меня и отца.

– Не даром говорят, – дернувшись, продолжал Федя, – говорят, лучше иметь в доме малую козу, чем большую девку: коза, по улицам ходивши, молока принесет, а большая девка – большой срам. Посмотри на себя. Что ты такое есть? Душевный блуд и обольщение людям! А когда узнают?

– Что?

Ему понадобилось два или три шага, чтобы добраться до сестры.



– Вот это! – Растопыренной пятерней скользнул и придавил сквозь ткань грудь – маленький, твердый, как у ребенка, бугорок.

Федька отбила руку. Ударила и продолжала сидеть как сидела. Может, чуть чаще стала дышать.

– А то я тебя в бане не видел, дура! – сказал Федя. – Коза неистовая! Что есть злая жена? Покоище змеиное, сатанин праздник, хоругвь адова. Кому ты будешь нужна, когда узнают? Что они с тобой сделают, когда узнают: коза неистовая? – Он замолк, осматривая перешибленную Федькой ладонь. – Ты погубила свою вечную душу.

– Пусть, – сказала она прежним ровным тоном.

– А что хорошего со всем соглашаться?! – возразил он неожиданно. – Я, может, чёрти куда понес, если прямо сказать, а ты молчишь и копишь в себе обиду. Вместо того, чтобы сказать, дурак ты, сволочь! Ты ведь не скажешь прямо, нет, ты будешь таиться, делать вид, ничего не произошло, обойдется. Он, мол, когда-нибудь и за ум возьмется – вот что ты будешь себе думать! Так?

– Да. То есть, нет. Прости. – Она сидела истуканом, сложив на коленях руки, и наблюдала за братом, если только не опускала глаза, давая себе роздых.

Федя снова заходил по клети, чувствуя, что окончательно забрел в какую-то гадость. Но брести надо. Надо, зажав нос, надо брести, если он только хочет добраться до того заветного, что имел на уме, не зная как подступиться. Его несло, но он чувствовал, что не зря несет, что кружит он, забирая все ближе и ближе к заветному слову.

– А ты способна понять, – остановился он, – когда человек сам себе противен? Когда ты противен себе и от этого... и от этого все остальное.

Она сделала движение, будто хотела вставить слово.

– Молчи! – предупредил ее Федя. – Не нужно мне твоих оправданий. Да, я знаю то, что я знаю, и я есть то, что я есть. И в этом я честен. В этом – да, честен. Перед богом честен. – Он поднял палец, указывая в небо, и торопливо перекрестился. – У меня на лбу написано: нечего ожидать подвигов. Люди знают, с кем имеют дело. А им нравится иметь со мной дело, и не моя вина...

– Это их вина, – вставила наконец Федька.

– Что?


Но больше она ничего не сказала и опустила глаза. Федя продолжал:

– Людям нравится, что я не прикидываюсь. – Он помолчал, чтобы она могла освоиться с этой мыслью, но Федька не отозвалась. Тогда он возвысил голос: – А ты кто? Ни парень, ни девка. Одна видимость и обольщение – то есть прелесть. Прелесть уму и прелесть чувству. Вот ты сидишь передо мной, и что это? – прелесть. Грех, соблазн, искушение. Видимость и коварство. Тебя как бы и вовсе нет, понимаешь?

– Нет.

– Что нет?



– Что ты сказал, не понимаю.

Нахмурившись, Федя помолчал, хмыкнул и пожал плечами, как человек, окончательно снимающий с себя ответственность.

– Покойный дядя наш, царствие ему небесное, Никифор Малыгин, в воскресный день после причастия ложился спать, дабы день этот до конца соблюсти в чистоте. Иначе как: то непотребное слово молвил, то мысль неладная некстати взошла, то зла кому возжелал – где уберечься? Во сне разве. Да и то, если ничего скоромного, упаси боже, не приснится. Потому дядя наш, Никифор Малыгин, знал, ох как знал: человек слаб! И когда случалось ему на следующий день поутру в приказе малую мзду какую принять – принимал. Смиренно и по слабости. Или казенные деньги в рост пустить, или, приход записывая, ошибиться, или иная какая надобность... Царствие ему небесное! По слабости ему и простилось. Грех не ради греха был. За это и простится. А ты-то?! Ты-то! Не по слабости грех твой. А значит как? Грех ради греха? Из любви к греху? Потому и говорю: бескорыстный грех хуже убийства. Коли так вышло, – Федя указал на сестрины золотого цвета штаны, – пользоваться надо! Сама погибла – брата выручи! Грех на тебе, брату польза. За это, глядишь, и тебе вина уполовинится. Да и то возьми в соображение, что не сегодня-завтра к вам наедут государевы сыщики.

Федька подняла глаза:

– Это точно?

Он приблизился и понизил голос, не зная, как еще внушить то, что должен был сейчас наконец сказать:

– Да уж хвалить вас не станут. Никого не похвалят. Знаю. – Они смотрели друг на друга. – Казенные деньги в сборе есть? – прошептал он.

Федька не отвечала.

– Ноги уносить надо. Деньги-то казенные есть, говорю? – Перевел взгляд на Федькин сундук с висячим замком.

Федька молчала.

– Обошел я сыщиков перед Серпуховом. Со стрельцами идут... Слышишь? День, два – и поздно. Ждать нечего. Глупо это. Заметут всех… Кнут и дыба. Кости переломают…

Она смотрела прямо в глаза и, очевидно, слышала, но в лице ничего не изменилось. Федя отстранился.

– У, коза неистовая! – проговорил он едва ли не с ненавистью, понимая что ничего не добьется. Все напрасно, все! – Ко-оза!

Всадил слово и замер, всматриваясь, но Федька не шелохнулась. Явилось искушение ударить еще раз да в то же место, загнать под самое сердце. А Федька смотрела задумчиво, словно не слышала дрожи, что сотрясала брата, она смотрела и неведение девочки, притворное или нет, заставило его замешкать.

– Это был кабацкий голова Иван Панов, – сказала Федька, не обращая внимания на болезненно прыгающие его губы. – Верни Панову деньги. Или мне отдай, я верну.

– Вот! – Федя выставил кукиш, и это простое действие помогло ему вернуть себе самообладание. – Съела?! – он начал отодвигаться к двери, на каждый шаг или два предъявляя ответ из трех пальцев. И, когда взялся за дверь, послышалось ему далеким укором:

– Сапоги купи.

Сестра хранила спокойствие, так что можно было думать, будто слова эти родились сами собой, как указание свыше. После недолгих колебаний Федя решил довериться слуху, он кинулся к сестре. Обнял – Федорка не оттолкнула, поцеловал – не воспротивилась.

– Ты хорошая сеструха, Федька, – торопливо говорил он между поцелуями. С каким-то огромным счастливым облегчением говорил. С распирающей душу радостью от того, что все сорвалось. Сорвалось – и черт с ним! Ступил он на топкое место и перескочил дальше, не провалившись. – Не бери в голову, наплевать! – говорил он бессвязно. – И не убивайся, не убивайся!

Он выпустил сестру, потоптался, придумывая что-нибудь ободряющее, и сказал:

– Все обойдется. Как-нибудь.

Покинув клеть, Федя остановился на низеньком крыльце. У коновязи он приметил оседланные лошади, которых раньше не было, раскрытое оконце в избе по соседству позволяло слышать голоса. А люди, балакавшие на бревнах, разошлись, остался только высоко, выше висков стриженный под горшок разбойничий хлопец, что представил его Маврице. Федя двинулся к воротам, и стороживший бревна хлопец (или к чему он там был приставлен?), предвкушая собеседника, осклабился.

Поговорили. Федя не стал садиться, хотя скучающий сторож подвинулся, намекая на такую возможность – выразительный намек, учитывая, что места на бревнах хватило бы человек на сорок. Получил Федя исчерпывающие разъяснения насчет кабака, и одного, и второго. Вспомнили последний пожар, и после пожара в силу известной закономерности всплыл Подрез со своим заведением. Разбойничий хлопец, улыбаясь светлыми наглыми глазами, представил убедительные подробности про Подреза. После этого Федя оставил его скучать и вышел за ворота, ничего еще толком не решив. Федя черпал вдохновение в самой неспешности. Нравилось ему прислушиваться к разноголосице побуждений.


Глава сорок третья

Федькино искусство наконец понадобилось


Мешкала в темной клети и Федька. Чем бы ни заняты были сейчас ее мысли, она, во всяком случае, не плакала. Слезы легко появлялись на глазах Федьки – от нежности, жалости, умиления, от всякого проникновенного чувства, но никогда не плакала она от слабости и уныния – не умела.

Федька, по-видимому, колебалась. Отомкнула сундук, подняла тяжелую в железных полосах крышку. Здесь все лежало в порядке: исписанные листы, тетради, столпы-свитки, стопы чистой бумаги, денежная шкатулка. И кое-что из обиходных вещей: мыло, полотенце, чистая рубаха, пистолет. Недолго постояв – рука на крышке, – Федька все закрыла и замкнула опять.

Ряжеские власти располагались здесь же, на дворе у Прохора, в отдельной избе, где слышались сейчас голоса. Когда Федька вошла, Бунаков запнулся, остальные тоже ее заметили.

По отстранении князя Василия, Ряжеском управлял Константин Бунаков, однако судил он, собирал деньги, разверстывал повинности, наряжал службы, составлял отписки в согласном совете со своими товарищами от городского мира. И совет этот показал себя столь дружественным и любительным, что в созвучии мнений не всегда можно было различить отдельный голос воеводы.

Вот и сейчас, Бунаков молчал, ожидая вопроса, а Федька встретила благожелательный пустой взгляд и сама испугалась того, с чем пришла. Был тут и Прохор. Он тотчас угадал, что с Болезненным что-то неладное. По закону особых отношений, которые незаметно между ними установились, по особому чувству этому все, кто сидел в избе, были посторонние, и Прохор молчал, как молчала Федька.

– Запамятовал я что-то, – бестолково сказала она, берясь за голову.

– Девичья рассеянность, – ухмыльнулся Бунаков. – Все парни небось на уме.

Федька вышла под общий смех, даже не покраснев.

Рассеянность ее кончилась. Она вернулась в приказную клеть и дальше следовала вполне определившемуся замыслу. Заново отомкнула сундук, пересмотрела бумаги и достала черновой, испещренный пометами лист; положив его перед собой для образца, села писать. Последнего тусклого света под оконцем хватило, чтобы исполнить три коротких строчки. В четвертой, самой короткой, значилось: Константин Бунаков.

В тюрьму попадали теперь с черного хода – через подсенье и пыточную башню. Так что пришлось стучать – сторожа заперлись изнутри и не слышали. Настойчивый стук растревожил сидельцев, в щелях окон угадывались лица. Тюремники начали помогать, взбудораженные развлечением, они подняли бухающий грохот, верно, принялись долбать в потолок колодой.

Сторожа – их оказалось двое – сошли вниз. Это были новые люди, прежних, служивших при князе Василии, мирские власти сменили всех до последнего. Приученные к Федьке с первого дня, сторожа встретили ее в неурочный час с удивлением, но без возражений. Федька припомнила, что один из них, крепкий розовощекий увалень, – неженатый крестьянский сын, а второй, жилистый изнуренный мужик с редкой бородой, – горшечник, женатый и детный.

Все у них было в порядке – трезвые и не сонные. Горшечник выжидательно покашливал, прикрываясь ладонью, а молодой увалень все, что встречалось по пути в караульню, от избытка рвения переставлял. В башне он отволок в сторону здоровенное бревно, чтобы Федьке не пришлось перешагивать, в сенях наверху зоркий глазом узрел не на месте метлу и пересунул ее в другой угол, в караульне смахнул с крышки сундука объедки ужина.

Обманывать этих людей – не особенно-то достойное деяние, понимала Федька, но она сделала выбор, и все сроки для колебаний прошли.

Сторожа не стали попусту удивляться, когда подьячий объявил дело: Елчигиных, мужа и жену, Константин Бунаков велел немедленно выпустить.

– На поруки что ли? – спросил горшечник. За две недели службы он усвоил, каковы есть законные поводы к освобождению, и теперь не без гордости щеголял познаниями.

– Стало быть, на поруки, – подтвердил за Федьку крестьянский сын.

– Кто ж поручитель? Поручители нужны. Человек пять, – вспомнил еще горшечник.

– Найдутся люди, – глубокомысленно отвечал ему крестьянский сын.

– Запись бы поручную что ли... – гнул свое горшечник, теребя бороденку.

– Будет тебе и запись, дядя! Снимай замок, – отмел сомнения молодой.

Так они, ни разу не обратившись к Федьке, все трудности разрешили между собой. Уже загремели ключи, как вдруг молодой спохватился:

– Степан-то Елчигин, знать, без памяти. Куда его сейчас? Не сдвинешь.

И прежде, чем Федька что сообразила, горшечник решил:

– Завтра.

Мысль отложить дело ему понравилась. Следовательно и сомнения были – нельзя ведь почувствовать облегчение, если ты прежде не испытывал тяжести. А горшечник, догадавшись сказать: завтра, явственно ощутил, что отлегло на сердце.

– Завтра! – поспешно повторил он. – Как Елчигин обможется. Да и Константин Бунаков будет.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   23




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет