Двадцать шестая



жүктеу 3.86 Mb.
бет14/23
Дата16.06.2016
өлшемі3.86 Mb.
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   23

Искусное многослойное решение, которое привез с собой стольник Антон Грязной, представлялось ему убедительным во всех своих частных определениях и исчерпывающим по охвату имеющих быть и возможных в будущем затруднений. И было это слово настолько милостивым, насколько вообще допускали обстоятельства. Мудрое слово это удовлетворяло Грязного лично, как человека, непосредственно причастного к хлопотливому делу умиротворения: очерчивая границы государевых помыслов, оно оставляло сыщикам довольно простору, чтобы, сообразуясь с помыслами, применяться к обстоятельствам, проявлять жесткость или уступчивость, когда явится в том нужда. Не вхожий на верх, к боярам, Грязной имел лишь весьма касательное, отдаленное отношение к выработке статей государева указа, но это не мешало ему испытывать нечто вроде сословной гордости за властное, в меру недосказанное, себе на уме, и в меру открытое, прямолинейное слово исходившее от царя и бояр. Может статься, не отдавая себе в том отчета, Антон Грязной любил это взвешенное государственное волеизлияние.

И конечно же, стольник Антон Грязной не мог любить людей, которые выслушивая государево слово шумели.

А шум происходил оттого, что не было слышно. Те, кто толкались в задних рядах, переспрашивали, на них в ответ шикали, назойливое жужжание не смолкало, рой голосов заводился то в одном, то в другом конце площади. Грязной оглашал пространную грамоту долго и поневоле терял взятый спервоначалу высоко тон, сбивался на гугнивое однообразное чтение, временами его переставали понимать и ближние, кому вроде бы и не надо было напрягать слух. Грязному кричали, переспрашивая, и он вынужден был повторять сказанное, отчего шум не уменьшался, а возрастал. Всеобщее непочтительное гудение открывало рот и самым терпеливым. Недослушав, они начинали уже и толковать, вкривь и вкось разбирая государеву волю. А едва Грязной кончил, сдержанный все же до того ропот прорвался – заговорили в полный голос, кто что хотел, то и кричал. И пока Грязной, ни единого человека не различая, сматывал, не глядя и на руки, грамоту, сворачивал ее сверху и до вислой, на шнурах большой печати черного воска, – пока были заняты руки и ум высокомерно парил, в толпе прокатилось, добежав к подножию сыщиков, хлесткое “ложь!”

Грязной стиснул свиток. Слово перебрасывали друг другу, и он не мог схватить взглядом, кто сказал. Слово раздвоилось и растроилось, побежало, не встречая отпора.

Московские стрельцы были размазаны в толпе редкими пятнами ярко-красных шапок.

И вот слово было сказано, и стало понятно, что грамота подложная. Из-за того только голосили, что не успели договориться между собой, что же именно произошло с грамотой: бояре подменили или бояре дописали.

Ваське Щербатому, обличенному изменнику, нас не ведать, в приказе не сидеть и не досиживать, советникам его из тюрьмы не выйти – вот какой стоял ропот.

Грязной не был трусливый человек, разбухшее носом, широкое лицо его вполне и с избытком вмещало выражение достоинства. Оттенки человеческих переживаний проявляли себя тут в пределах одного всеобъемлющего качества. Было это в различных случаях достоинство презрительного превосходства или достоинство учтивое – по отношению к некоторым другим самостоятельно существующим достоинствам, с которыми, как с равными, Грязной должен был сталкиваться по службе и при дворе. Достоинство это умело выражать почтительность, становилось оно раболепно-льстивым, когда Грязной склонялся перед достоинством высшей породы. Но и тогда даже, когда высшее достоинство попирало низшее, все равно, попираемый ногами, Грязной ощущал и помнил, что это отношения двух достоинств между собой. Надменно сомкнутый под усами рот и привычный прищур, словно взгляд устремлялся вдаль, выказывали душевный склад Антона Грязного. И они же – ясно выраженные черты широкого грубой работы лица – определяли, в свою очередь, натуру этого человека, как будто Грязной почитал нравственным долгом соответствовать своей наружности.

Потому-то не оробел Грязной перед бунташной толпой, не мог он робеть перед людьми, которых презирал не только по внешней своей повадке, но и силой подлинного внутреннего чувства. Самовольный гомон народной громады вызывал в нем озлобленный подъем, то состояние духа, в котором человек забывает опасность. Еще не зная, как поступить, он не испытывал колебаний в намерении привести страдничий сброд в повиновение.

Смело рявкнул на охальников князь Василий, перемежая речь увещеваниями и угрозами, вступился за честь государевой грамоты. Грязной молчал. Вполне одобряя горячность воеводы, он отмалчивался до поры, понимая, что громаду не перекричишь. Гам поднялся такой, что ничего не разобрать, ни воеводу князя Василия не слышали, ни друг друга в толпе. Так продолжалось с четверть часа или с час – о времени никто не думал.

Наконец Грязной подозвал человека с нижнего рундука лестницы. Из большой неведомо чем наполненной сумки, что подал ему услужливый человек, покопавшись, достал бумагу и, равнодушный ко всеобщему безобразию, принялся что-то в бумаге себе вычитывать.

Мало-помалу народ начал стихать.

Сыщик опять кивнул человеку, тот поднялся на ступеньку, чтобы достать перо и чернильницу. Тишина установилась почти тревожная. Грязной не замечал тишины, как прежде не замечал шума. Разобравшись в бумаге, он поднял голову, будто бы вспомнив о толпе.

– Константин Бунаков! – возгласил он, окончательно водворяя молчание.

Неловко подвинувшись, Константин Бунаков оглянулся с растерянной, глупой улыбкой на круглом лице – он не больше других догадывался, что значит этот призыв. Громогласно возглашая имя, сыщик смотрел в пространство, словно не чаял обнаружить Бунакова обок с собой, где тот в действительности находился.

– Ты, Константин, признаешь ли великого государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Русии грамоту подлинно истинной? Что содержит она в себе его, государеву, волю?

Сыщик изъяснялся столь витиевато-торжественно, что Константин имел некоторые основания притвориться, будто не понимает. Он пожал плечами, склонил голову, поднял на уровень груди растопыренные ладони и оглянулся, как бы призывая соседей на помощь. Лицо его заливала краска. Грязной снизошел наконец обернуться к воеводе и уставился на него:

– Истинная грамота или ложная? Да или нет?

– Так что же, – промямлил Бунаков, запинаясь, – что говорить-то? Ведь как же – да. Что тут скажешь – истинная. Грамота. От великого государя царя грамота. – И он опять оглянулся на соседей, призывая их в свидетели самоочевидности сказанного. Лицо его пылало.

Переживания изрядно запутавшегося воеводы меньше всего занимали сыщика, он кивнул и снова обратился к бумаге.

– Федор Пущин! – последовал тот же вопрос.

– Ложная грамота! – был ответ.

Толпа вздохнула.

Федор Пущин стоял тут же на лестнице, но сыщик на него не взглянул, кивнул только, подтверждая, что слышит, перенял у послужильца перо и сделал в бумаге отметку.

– Прохор Нечай!

– Ложная!

С выражением пренебрежительного равнодушия Грязной сделал еще отметку. У него, значит, был список воровских заводчиков.

– Юрий Едловский!

– Ложная!

Снова отметка.

– Семен Паламошный!

– Ложная!

– Иван Володимерец! – Ответа не было. Грязной оторвался от списка, чтобы оглядеться. – Иван Володимерец! – повторил он и по движению в толпе понял, где стоит Иван, – там оборачивались.

– Истинная! – послышался отчаянно напряженный голос.

Толпа приглушенно ахнула. Грязной, со сдержанным достоинством качнув головой, одобрительно прикрыл глаза, хотя за тридцать саженей Иван никак не мог уловить это лестное для него движение.

Список оказался длинный и полный, по мере того, как сыщик продвигался, перебирая имена, возбуждение нарастало, то тут, то там после возгласа “ложная!” прорезался крик “истинная!” Напряжение достигло предела, когда вспыхнули драки, рябью возмущалось однообразие толпы там, где раздавался отчаянный вопль “истинная!” Мелькали кулаки – отступников били. А рядом, спиной к потасовке, разве оглянувшись, стояли люди, в неподвижности внимая тому, что выкрикивает сыщик.

– Федор Малыгин! – услышала вдруг Федька.

И внутренне дрогнула, хотя готова была к тому, что про нее вспомнят. Федька точно знала, что грамота истинная. Слишком хорошо представляла она себе московские порядки, что усомниться в грамоте; ясное дело – это принятое в государевой думе с ведома и при участии государя решение. Что бы ни думали, на чем бы ни основывали свои суждения люди, которые выкрикивали сейчас по очереди “ложная!” или “истинная!”, Федька сознавала, что ряжеская замятня не такое событие, что бы в окружении государя нашелся человек, который посмел бы действовать мимо государя и тем бы принял на себя ношу ответственности. Немыслимо. Не тот это случай. Но Федька чувствовала, что в слове “ложная” заключается своя правда, основанная не на том вовсе, что грамота какая-то неправильная, не прямая, а на том единственно, что ложным и несправедливым было принятое государем решение. Вот это-то и обходили люди в мыслях; не решаясь додумать и признаться себе, что бунтуют против государя, кричали они вместо того “ложная!” Правда их была замешана на лжи. А ложь, которая заключалась в государевой грамоте, была правдой. Делая мучительный, до лихорадочной дрожи выбор, Федька должна была помнить, что слово “ложная” на долгие годы, если не навсегда закроет брату ее Федору пути для служебного продвижения. Лживить государеву грамоту – само по себе преступление. А ведь была Федька, в сущности, не собою, а братом, вместо которого и тянула... Что будут бить, она не боялась – нравственные мучения ее были столь сильны, что в голову не приходилось озаботиться еще и тем, будет бить или нет. Когда сделает она выбор...

– Истинная!

Неверный звук саданул сердце. Федька оглянулась, чтобы понять, кто кричал. И догадалась: брат! Где-то он в толпе затерялся.

– Ложная! – подала Федька свой чистый звонкий голос.

Из-за общего смятения ей пришлось повторить это еще раз.

Глава сорок пятая

Сказание о разбойнике Муравье


Среди нескольких десятков людей, которых опросил сыщик, отступников сыскалось человек пятнадцать. Люди эти – разобщенное и битое меньшинство, не представляли собой влиятельной силы, но начавшийся с них разлад постиг и тех, кто остался верен единачной записи – торжественному обязательству “стоять за один”. Обязательство это после смещения воеводы было принято всем городом и каждым из его заметных жителей в отдельности под роспись. Верное единачной записи большинство оказалось расслабленно разногласиями, а после испытания на площади утратило волю и решимость. Распавшаяся по улицам толпа несла с собой те же споры и борьбу мнений; где собирались двое или трое, там слышалось “ложь” – “истина”, слышалось “прямить” и “лживить”.

Между тем под присмотром московских стрельцов со двора Прохора Нечая начали вывозить съезжую. Стрелецкие десятники собрали своих людей и держали кучно, хотя теперь-то уж не было надобности остерегаться: никто и не думал препятствовать переезду. Громоздкие сундуки грузили на подводы общим усилием: тут и сами подьячие кряхтели, и стрельцы подставляли спины, и среди заполнивших двор ротозеев находился добросовестный помощник. Телеги одна за другой выворачивали за ворота.

Среди толпы любопытствующей, толпы растревоженной и угнетенной, молчаливо взирающей толпы, живо поддаваясь общему настроению, проскальзывал здесь, чтобы объявиться там и, недослушав разговор, вновь исчезнуть, успевая со всеми согласиться и всюду побывать, находился везде и нигде не застревал сутулый человек, похожий на подстриженного под немца, но переодетого в русское платье турка. Это был Бахмат. Подвижность его не выглядела, однако, нарочитой. Чтобы не выделяться в толпе даже уклончивостью, стриженный под немца, но одетый в русское платье турок держал наготове два-три слова для негодования, два-три слова для вообще высказанного возражения против чрезмерно негодующих и слов пять одобрения всякому крикуну.

Сутулый наклон головы вызывался причиной душевного свойства, а не телесной: уставившись под ноги, Бахмат скрывал небезопасный для окружающих, режущий взгляд. Потому так редко позволял он себе расправить плечи и предпочитал орудовать глазами исподлобья. Так что праздничное возбуждение, которое испытывал Бахмат по поводу всеобщей смуты, проявлялось главным образом в том, что он чаще обычного крутил и дергал пряди узкой, калачом вокруг рта бороды.

Бахмат проводил подводы с подьяческим скарбом до площади. Здесь на въезде стояли с дубинами, с топорами, с бердышами, с копьями мирские караулы. Это выглядело так, будто караульщики поджидали московских стрельцов, чтобы принять их в колья. Предвкушая и кровопролитие, Бахмат предусмотрительно потупил взгляд, а за бороду взялся всей горстью. Но напрасно готовился. Смутно возроптав, караульщики расступились перед стрельцами, возчики прикрикнули на ставших было лошадей, заскрипели оси.

Стало понятно, что мирские вооружились дрекольем не для того, чтобы крушить сундуки подьячих, имелась у них другая задумка. Мирские караулы занимали площадь, а против них вокруг приказа образовали цепь красные кафтаны – стрельцы заслоняли приказные хоромы и в особенности подступы к лестнице. Мирские стерегли Васькиных советников, Луку Дырина с товарищами, которые распоряжением сыщиков были выпущены из тюрьмы. Выпущены, но не вышли. Точнее пытались выйти и бежали обратно. Третий час хоронились освобожденные изменники в тюрьме, а мирские караульщики как бы даже пытались выманить их оттуда.

Бахмат заложил между губами четыре пальца, левую руку сунул за спину и так явил собой затейливое олицетворение задумчивости. Поразмыслив затем и в других положениях, он решился оставить площадь.

До первого перекрестка Бахмат шел, не оглядываясь, а тут задержался, рассеянно зыркнул по сторонам и повернул не туда, куда поначалу направлялся. Нечто подобное он проделал и на следующем перекрестке. Наконец, поплутав по улицам, сунулся в тесный гнилой проход и прислушался. Но вместо того, чтобы двинуться дальше, когда убедился, что ничего особенного не происходит, подпрыгнул, доставши верхнюю доску забора, и перевалился на ту сторону.

Нечаянно попавшему сюда человеку хватило бы взгляда, чтобы проникнуться гнетущим духом заколдованного места.

Всюду стоял хлеб – не пройти. Вытянувшийся ростками в трубку, хотя и чахлый, разреженный хлеб по распаханному двору. Закаменевшая земля едва поддалась плугу, он выбил крупный неровный щебень и цельные глыбы. А там, где нельзя было развернуться плугом, возле тына и под стенами клетей, клетушек, под крыльцом у дома, по закоулкам – там везде процветали крапива и сорная сволочь, которая начала забивать уже и поле.

В заколдованном дворе, очевидно, никто не жил. Не помяты были сорняки, ни одна тропинка не пролегла через поле. Раз навсегда распахнута дверь, черными язвами зияют окна. Привольно чувствовали себя здесь только ласточки – стремительно чертили небо, то и дело шныряя под застрехи и в окна. Островом среди пашни стояла недостроенная клеть, поверх сруба торчали концы занесенных, но так и не уложенных стропил.

В свое время со двором вышел тот нехороший случай, что построен он был, как вызнали старые дошлые люди на меже. Потому и повадились сюда бесы. Три раза святили двор – ничем эту нечисть взять не могли. Тогда-то знающий человек и посоветовал последнее средство: распахать и засеять овсом. А был то осадный двор, в котором хозяин, московский дворянин, останавливался лишь изредка, наездами, по военному времени. Когда повадились черти, замученные страстями дворники съехали один за другим, и после хозяин никого уж не сумел заманить – не много толку оказалось и от овса.

Все эти мечтания однако мало волновали Бахмата, который и сам мог бы рассказать кое-что о шалостях чертей.

Бахмат внимательно оглядел посевы, твердые комья земли между стеблями и убедился, что никакой случайный человек не покусился на бесплодное поле. Тогда, выждав еще, чтобы прислушаться, Бахмат стал подбираться к заброшенному дому, стараясь не поломать нигде ни травинки. Чем ближе он подходил, тем неслышней ступал, а, когда различил голоса, на цыпочках проделал оставшийся путь и припал к стене подле волокового оконца.

– На ярмарке хозяин узнал лошадей: ага! Тать, кричит, и вся деревня ваша разбойничья пристань!

Бахмат устроился слушать, обнял бороду и внимал. Ничто не мешало ему зайти в дом и показаться товарищу, но разговор подслушанный, как всякая каверза, доставлял ему особое, почти чувственное удовольствие – в ином случае старые Голтяевы байки едва ли могли бы погрузить Бахмата в столь полную, благоговейную неподвижность.

– Его было ловить – куда! – продолжал рассказчик. – Вскочил на коня – только пыль столбом, поминай как звали. Ну вот, тогда он и стал разбойничать. Нашли на дороге тело, все в крови. Там в лесу нашли попа, удавленного на осине. И всё говорят: Муравей! Мужики-то его в лесу встречали. Никому спуску не давал. Деревня там сгорела дотла.

– Поймали его? – раздался второй голос, детский.

– Это пока поймали! Пока-то еще поймали! Да и то ведь, слышь, не поймали, сам пришел. Такого поймаешь! Упился, себя не помнит, ну и связали его, что с ним делать? Связали. А сколько награбить успел! Страсть сколько! И ничего, я тебе скажу, не отдал. Поднимали его на пытку четыре раза. Четыре! Молчит. Это тебе не в бирюльки играть – молчит... А как стали его вершить, я сам видел. Разложили его на земле, стали давить колесом. И вот, поверишь ли, как руку ему переехало, он эту руку поднял, Муравей, раздробленную руку, лопнуло здесь... вынул из-под колеса и, что ты думаешь? – утер себе нос. Да на место кладет под колесо. Положил, смотрит, колесо в крови, потянул руку снова и давай вытирать рукавом кровь. Такой человек был. Муравей. Да. Кабы не упился до смерти, кто б его взял?

– Казнили его? – детский, исполненный страстного напряжения голос.

– Не ушел. Кто ж его из-под колеса пустит? На воле был, не уберегся, а теперь что... Руки-ноги передавили, жив был еще два дня, на шест подняли – стонал. Не приведи господь, колесо.

– А что лучше?

– Лучше всего, как повесят. Чего же лучше? Лучше ничего нет.

Наступило молчание. Бахмат тихонечко подвинулся. Был он терпелив и дождался.

– Ну, бери кости, бросай. Играть-то будешь?

Но мальчик про кости и говорить не стал:

– А добро куда? – спросил он, возвращаясь к Муравью. – Много ведь.

– И теперь в земле! – охотно отвечал Голтяй. – Как бывало: погонятся за ним, когда их четверо собралось, погонятся – дело дрянь! Они все скинут, побросают, в трясину забьют. Золото, серебро, узорочье – все растрясут! Кинут куда попало, и сами найти не могут. Да зарыли сколько! В одном Зубаревом верху сколько кладов позарыто! К Пересухе ближе, слышь, колодец был, так Муравей туда целого коня со сбруей кинул. А сбруя-то серебряная была. Так всего коня и опрокинул – ключом конь пошел! И что он только еще в этот колодец не засадил, Муравей! Прорву богатства пометал. Озорник.

– А достать?

– Так ведь и баграми шарили, и веревку ребята отматывали – все делали. Кушаки связывали с камнем, и заговор, и молитву творили – не могут достать дна! И по сию пору никто не достал. Дна-то в колодце нету! В бездну все кануло, нету дна у колодца. Понимаешь? Видно, туда... прямо туда – понимаешь? – ухнуло.

– Но ведь находят же. А когда найдешь?

– Не жадничай. Первое дело: не жадничай. Раздели на три части, что найдешь. Одну часть отдай в церковь божию, другую на нищую братию, а третью хоть себе возьми – это твое. А то ведь клад зароют и кладут заклятие: не достанься ты никому! Со страшным заклятием. А разделишь по-божески, злое слово тебя не достанет. Деньги-то проклятые.

– Ну, и третьей части хватило бы, – сказал мальчик, – за жизнь не истратишь.

– Куда истратить! – согласился собеседник. – Кости-то кидай. Давай, – сказал он немного погодя. – Будешь?

Мальчик не отвечал.

– Мы бы тогда все ушли, – продолжал он свое. – Мамку с батей из тюрьмы вынули, и тогда все ушли. Золота бы с собой взяли. Его много можно унести. Да хоть бы и я, сколько бы я поднял? Босиком бы пошли, все бросили... Вы к маме меня не пустили... когда я к маме пойду?

– Опасно, видишь, приметили тебя.

– А раньше не опасно было?

– Раньше давно было... Ну, не плачь. Чего? Теперь уж скоро! Вот и Бахмат говорит: опасно. Я вот с тобой сижу, тоже ведь никуда не хожу. Куда я хожу? Ночью нешто...

Пришлось приподняться на цыпочки, чтобы достать окошко, – Бахмат увидел бородатого верзилу Голтяя в белой рубашке и крашеных портках, который сидел на своем кафтане, и мальчика против него, тот лежал на полу, подперши щеку. Они, видно, собрались играть зернью. А ходячей монетой служили им свиные бабки – высокоценный у мальчиков и девочек известного возраста товар. Толику этих костяшек Голтяй поместил подле себя кучкой, а Вешняк расставил свой выигрыш войском – рядами стояли бабки все вровень гладкими лбами.

– Как малые дети! – бросил в окно Бахмат. Оба, и Голтяй, и Вешняк, к удовлетворению соглядатая вздрогнули. – Как малые дети! – повторил тот, обращая укор и к старшему, и к младшему разом. – А ну как я пальнул бы сейчас в окно? А если бы я пристава привел и стражу?

– Я бы тебя руками разорвал! – отвечал Голтяй, раздражаясь.

Вешняк глядел затуманенными синими глазами.

– То-то: разорвал! – сказал Бахмат, словно в этом и состояла его цель: получить заверения на случай собственного предательства.

Разговор расстроился, и забыта была игра. Злым движением Вешняк сгреб бабки, разбил полковой строй, губы задрожали, потекли беззвучные слезы. Это часто с ним бывало теперь – внезапная перемена душевного лада: возбуждение сменялось равнодушием, начинал он метаться и впадал в отчаяние.

Многозначительно поглядывая, Бахмат покачал головой и поманил товарища.

Разбойничье жилище имело несколько выходов: лестница наверх, переход в смежный сруб, нарочно откопанный лаз из подполья и, наконец, дверь на задний двор, где поджидал сейчас Голтяя Бахмат.

– Ну что? – спросил он полушепотом.

Голтяй ответил недоуменной гримасой, едва ли однако искренней. Но повторяться Бахмат не стал, а потянул товарища в сторону.

– Вот же, вот! – показал он туда, где остался за стеной мальчик. – На кой он нам сдался?

Голтяй пожал плечами. Потом подумал, помолчал и пожал плечами еще раз. Наконец в третий раз пожал он плечами и, скорчивши рожу, дернул себя за нос. Последнее движение, впрочем, не лишено было смысла – он просморкался.

– Как ты его баснями удержишь, и сколько можно? На кой он нам черт? Что теперь поджигать, когда и без того горячо?

– Отпустить, – сказал Голтяй настолько равнодушно, насколько это было необходимо, чтобы собеседник не задирался, отвлекаясь на безразличные для дела обстоятельств. Не относилось же к делу, как понимал Голтяй, то действительно не ничего значащее обстоятельство, что он привязался к мальчику.

– Пустить... – повторил Бахмат. Сверкнул глазами и снова представил благоразумную задумчивость, огладил бороду, скрутил между пальцами пучок спутанных волосков. – Пустить нельзя, пока сами не уйдем. А уходить нельзя – рано. Такая замятня будет, как ты уйдешь?

– Уйти жалко, – согласился Голтяй.

– И за Шафраном хороший долг. Взять бы.

– Взять хорошо, – вздохнул Голтяй.

– Вот я и говорю: куда мальчишку-то? Шафран нам его навязал, а где-то он сам, Шафран? Сколько с младенцем возиться? И не отпустишь.

– Не отпустишь, – послушно повторил Голтяй.

Они подвинулись друг к другу для товарищеского разговора, но отвращали глаза в сторону. Тем более это было удобно, что Бахмат едва доставал Голтяю до носу, уставившись в землю, он избавил себя от сомнительного удовольствия лицезреть вспученную косматую рожу. Голтяй же, обладатель вспученной, словно бы поперхнувшейся рожи, скользил взглядом поверх приглаженной, надвое расчесанной головы собеседника.

– Вот кабы не жадничать, – снова вздохнул Голтяй.

Теперь уж Бахмат пожал плечами – другого ответа не требовалось.

– Не жадничать бы, говорю я, – продолжал тем не менее Голтяй. – Мало разве?

Еще раз Бахмат пожал плечами.

– На три части бы разделить, а? – закончил Голтяй.

1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   23


©dereksiz.org 2016
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет