Двадцать шестая



жүктеу 3.86 Mb.
бет17/23
Дата16.06.2016
өлшемі3.86 Mb.
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   23

– И тебе достанется! – обещал Прохор Федьке. – Чего-нибудь да перепадет. Не радуйся!

Не было у нее такого намерения – радоваться. Если бы Прохор, вынужденный из-за разделявшего их расстояния громко бросаться словами, сбавил тон, а вместо того, чтобы упражнять свой умственный взор, посмотрел бы перед собой, пригляделся, как вытянулась Федькина рожица, может, не стал бы добивать. Но Прохор и не подумал остановиться. Он один из всей отбывающей братии был отмечен наручниками – за непомерное буйство. И не без гордости показал Федьке расшибленные костяшки пальцев.

Мальчишка! – грустно улыбнулась она себе. Успел напоследок врезать кому-то из краснокафтанников, и эти мало что значащее обстоятельство вернуло ему душевную бодрость, он словно бы утешился и даже повеселел. И того только не замечал, что утешился он не столько боевыми воспоминаниями, сколько Федькой. Страстное внимание, с каким слушала Федька, полный сострадания взгляд казались Прохору в его нынешнем положении вполне естественными, он без зазрения совести полагал, что заслужил своим молодечеством и то, и другое.

– Пожар-то прибавил! Не потушат, – тревожно заметила одна из женщин.

Мужья и жены, оборвав несвязные, с повторениями разговоры про дорогу, еду, обувь, стали засматривать вверх.

Огромной дугой через полнеба завис прогнувшийся столб дыма. Начинался он где-то за крышами, крутился струей, как взвешенная в воде муть, рос и с ростом слабел, ложился набок, в невообразимой уже дали распадаясь бледными рыхлыми облаками. Грязно-молочный цвет густого дыма подсказывал, что горели заваленные навозом конюшни или хлев. Огонь, видно, перекинулся с дома Елчигиных, много чего там занялось по соседству.

– Поднимется ветер, не приведи, господь, все сгорит. Вгладь выметет. При такой-то суше, – послышался голос. Никто не нашелся возразить.

– Чего же набата нет? – спросил немного погодя молоденький паренек. Ему, как равному, не побрезговал отвечать строгий бородатый мужик:

– Сыщики не велели бить. Народ поднимать не велели. Говорят, Бунаков поехал. На пожар-то.

– Потушат ли?

Мужик лишь только крякнул.

– Когда вас повезут? – спросила Федька. – Я передам Маврице, чтобы собрала в дорогу.

Везти должны были сегодня же – сыщики торопились выставить заводчиков вон. С обозом князя Василия повезут, за княгиней и за княжной, добавил Прохор с кривой ухмылкой.

Значит, скоро, осталось несколько часов. Федька понурилась, тоскливо отяжелело лицо – только и хватало ее что вздыхать. Проняло и Прохора, он тоже примолк.

– Вот так вот, болезненный мой, – молвил он грустно и продолжал молчать.

Стрелец, что бдительно сторожил их, не допуская до чрезмерной близости, многодумно поглядывал на того и на другого, пока наконец не кашлянул и не вставил слово, опершись на бердыш:

– Это я... я это! – Показал Прохору на бровь.

– Ничуть не бывало! – возразил тот наобум, не вникая в слова.

– Я приложился, – настаивал стрелец, – а ты вот тоже, вот куда. – Он наклонил голову, и сдвинул шапку. – Я тебя, а ты обратно меня. Неужто не помнишь? А тяжелая рука, что камнем хватил! – снова он тронул место, что зудело под шапкой.

Так, верно, выражалось сочувствие. Не умея высказаться прямо, стрелец нашел способ приободрить Прохора. Однако не преуспел в этом, и вскоре спохватился, что дружелюбные его заходы не встречают взаимности. Тогда он выставил между поднадзорными бердыш, намекая тем самым, что, несмотря на сроднившие его с Прохором синяки и шишки, поноровки не будет.

Федька взялась за широкое лезвие бердыша и ступила ближе.

– А то пошли со мной к Москве, – сказал Прохор натужно шутливым тоном, – что тебе здесь киснуть. А там в приказах у тебя все свои.

– Не могу, – отвечала Федька печально. – Вешняка надо искать.

Она рассказала события этого утра, немного лишь подправляя подробности. Антонида, мол, говорила, если со мной что случится, сына не бросай. И вот, как на грех, несчастье: слабая от болезни, Антонида не смогла выбраться, когда начался пожар.

– Вот ведь беда! – шумно вздохнул стрелец. – Не бросай мальчишку, ради бога. Благое дело сироту поднять на ноги!

Говорить не получалось. Бесспорное соображение высказал стрелец, но Федька сбилась, и Прохор не находил, что сказать.

– Иди, что ли. Что тебе здесь? – кивнул он на табор за спиной.

И надо было уходить.

Через несколько часов Прохор оставит город, здравый смысл подсказывал Федьке, что, скорее всего, она не увидит его после этого никогда. Жалко ей было себя, Прохора и жалко несостоявшееся чувство. Не могло оно, чувство, уцелеть под грубым напором событий, даже заявить себя не успело. А кто знает, что бы выросло из зерна, если бы не осталось оно бесплодно?

Задрожали, нарождаясь где-то в горле, в груди, слезы. И Федька, чтобы не расплакаться самым унизительным образом, заговорила, сказала глухим, из пазухи голосом:

– Где твоя жена? Ты никогда... А я не спрашивал.

Прохор не удивился тому, как обнаружила себя Федькина мысль.

– Пропала жена, – просто сказал он. – В татарском плену сгинула. Угнали. Я искал, в Крым ходил, за Перекоп.

– И что?


Красивая была, молодая... – Он прикусил губу, прищурился. Старая боль едва ли могла причинять действительные страдания, но и память о том, что болело, всколыхнула душу. – В Стамбул, должно, увезли – не догнал. Жива, наверное... Гляди, и обасурманилась, отуречилась. Сколько лет прошло...

Он замолк, и Федька подумала, что ничего больше не скажет, но продолжал, хотя и глядел мимо.

– Два года мы вместе жили. Молодые. И вот... Теперь кажется, если бы понимал, что это все в жизни значит, по-другому бы авось вышло. Может, уберег бы как. – Он пожал плечами. – Обидно. Будто виноват, что не понимал счастья.

Снова он вздохнул, как бы собираясь оборвать на этом воспоминания. Но тут еще припомнилось и еще.

– Тяжело было, как потерял, темным темно. Вот как пепелище черное увидел, этот черный цвет перед глазами. Все почернело. Мрак этот... Что бы ни делал, чем бы ни занимался, это все время с тобой – черное. Не передать, как сердце давит. Тогда-то я и сообразил, что это значит – потерять. А пока жили, не знал. Все казалось, так оно вечно будет. Целый день бывало ждешь вечера, когда останемся вдвоем и ляжем. То обнимаемся, то говорим, наговориться нельзя и нацеловаться не можем. Смеемся и смеемся, давно уж ночь, а все смеемся в темноте. А чему смеялись? Не упомнить. Весело было жить.

– И не бил что ли? – спросил стрелец. Тихо спросил, проникаясь от Прохора чувством.

– Не бил, – коротко ответил Прохор.

– Нельзя бить, – сказал стрелец и склонился над бердышом, покачал головой: нет. Сделался он задумчив. – Нельзя... Разобьешь – не склеишь... А как жена неласковая, ничем ты ее к этой самой ласке не принудишь.

Федька угадала, что стрелец несчастен. Каждый из них был по-своему несчастен. Стрелец, по-прежнему лишний, ничему, однако, уже не мешал, Прохор говорил, не замечая его:

– Семь лет никому не рассказывал. Вот я поставил себе: если скажу вслух, что счастье было, то оно и впрямь было – было, прошло и не вернется. Все не хотел признать, что надежды нет. Случалось ведь, и после пятнадцати лет из неволи выходили, и после тридцати... Не то, чтобы зарок дал какой молчать… страшился о жене говорить. Вообразил я себе, что она там... хозяину своему... кто ее на постель взял, даже ночью глухой не смеет сказать обо мне. Молчит. В этом ее вера и честь. А как я сейчас заговорил, то, стало быть, и она кому-то сказала... Раз я, мужик, не смолчал. Нельзя было этого выдавать. А ты, выходит, болезненный мой, и есть тот человек, который... Не знаю, чем ты меня купил. Всё вот так на меня смотришь... такими глазами... – Он усмехнулся, но объясниться, растолковать, как именно она смотрит, к счастью для Федьки, не успел – прорвался истошный женский крик:

– Батюшки, горим! Да ведь горим же!

Доносился невнятный гул, отрывистые вопли, значения которых Федька, и без того расстроенная, не уловила. Густо дымили два новых очага. Поднимаясь в душном безветрии, дымы растекались высоким пологом, тонкий слой мглы застилал синеву. Небо над городом стало гуще и грязнее. Запах гари ощущался и здесь, далеко от пожара.

– Ветра однако нет, слава тебе, господи! – говорили в толпе.

– И тучи! Гроза идет!

На востоке, приглядевшись, можно было признать в серой полоске по окоему грозовые облака.

И в этот миг, когда жаждущие взоры обратились к далеким предвестникам грозы и ливня, в воздухе пронесся протяжный вопль.

Зверь, птица… нежить – того невозможно было разобрать. Но рев повторился. В пыточной башне. Никто там не мог кричать, кроме человека. Вопли следовали один за другим, часто, но уже без силы – перехватило дыхание.

– Кого ж это там подняли?

– Клещами ломают, на дыбе-то не покричишь, – высказался кто-то со знанием дела.

– А, может, веником? Веником-то как припарят горящим...

– Веником – да!

Кто говорил, кто отвечал, Федька не разбирала, потрясенная до какого-то душевного беспамятства.

– Ты иди, – настойчиво подталкивал ее Прохор. Он неодобрительно вглядывался.

Даже стрелец приметил невменяемую Федькину потерянность.

Она пошла прочь от башни, стоны сзади слабели, а впереди, за приказом, корчилась толпа. Когда открылась площадь, прянул гром раздробленных голосов. Делалось что-то невообразимое.

Федька успела забыть про обоз, и потому разыгравшиеся перед Малым острогом страсти застигли ее врасплох. Широкая площадь из края в край заполнилась груженными и увязанными подводами, и зрелище несчетного добра, извлеченного на свет божий из темных клетей, амбаров, амбарчиков, чуланчиков и погребов, из всех закромов и сусеков привело собравшийся в огромном числе народ в ярость.

– Грабленое все, краденое! – был общий стон.

На Федькиных глазах облепленный людьми воз дрогнул и приподнялся – хотели его опрокинуть, забилась в перекошенных оглоблях лошадь.

– Распрягай! – истошно кричали другие. – Распрягай все к чертовой матери! Не выпустим!

Пошли в ход кулаки и палки, ослопы, дубины, колья, княжеская челядь кинулась защищать добро, отпущенный людьми воз тяжело ударился колесами; вокруг продолжалась свалка. Только мат висел, все подряд честили, и слышались пронзительные вскрики:

– Убью!

Захваченная зрелищем, Федька ничего не понимала, кроме расквашенных в кровь лиц, мелькающих кулаков, кроме хрипа, стона, глухих ударов, топота, и когда дернули ее за руку, она стала отпихиваться и вырываться, воображая себя в гуще драки. Но цепко схватил ее Сенька Куприянов, шутя удерживал за тонкие руки, и она зря билась против тугого брюха.



– Одурел? Рехнулся? – спрашивал Сенька, озадаченный исступленным сопротивлением молодого подьячего.

Внезапное недоразумение не уронило Семена – жирная грудь придавала ему выражение какого-то напряженного достоинства. Не было у него, собственно говоря, другого способа нести подпертую двойным подбородком голову, иначе как высокомерно ее откинув, – почему и возвышался Семен Куприянов языческим истуканом, вовсе и не имея в виду такого сомнительного с точки зрения христианина сравнения.

– Второй час за тобой бегаю! Велено привести. Антон Тимофеевич послал, – говорил он, проникаясь раздражением по мере того, как успокаивалась и приходила в себя Федька.

Она пыталась отбрехиваться, поминала пожар, но Семен рассвирепел. Частица полученной от сыщиков власти делала его неуязвимым для посторонних соображений и доводов. Ничего не оставалось, как покориться.

В приказной комнате, куда они поднялись, подьячие в крайнем возбуждении привалили к окнам. Семена здесь не ждали, и Федькой никто не занимался. Обращенные к спинам и задам вопросы никто не принимал на свой счет, ни один человек не побеспокоился ответить Куприянову, где сыщики. С площади доносились крик и треск сломленного дерева, лошадиное ржание.

Семен сунулся в воеводскую комнату и, когда убедился, что никого, зачислил это обстоятельство Федьке в вину – злобно на нее глянул. В другое время он мог бы на этом и успокоиться, но общее возбуждение и многодневный, не отпускающий страх, поддерживали в нем неутомимость: уяснив наконец, что сыщики в башне, он готов был тащить туда Федьку силком – если бы вздумалось ей артачиться.

Прошли через караульню и задние сени. Перед последней дверью Семен неожиданно оробел, кашлянул в руку и, одолев слабость, ступил все же в башню – на самый стон.

– А-а!


– Какого черта? – раздался свирепый окрик.

Семен взошел на рундук внутренней лестницы, а Федька осталась в сенях. Так что окрик, без сомнения, предназначался Куприянову, который, исчерпав запасы храбрости, застыл без языка.

То, что происходило в башне, в глубине провала, отделяло опустившихся туда людей от всего света, распаленные страстью мучительства, они и мать родную не помнили.

– Что за болван? – Это сыщик кричал, Антон Грязной.

Куприянов опять не нашелся с ответом. Другой послышался вместо того голос, стонущий и прерывистый:

– А... А враг на лошади... – хрипел человек, задыхаясь болью, – на лошади... сидит въяве... обротью я его... по роже...

– Кто пустил?

Потрясенный начальственным гневом, Семен оглянулся и потянул из сеней Федьку. Но если Грязной запамятовал, за кем и когда посылал Куприянова, то еще меньше понимал, для чего выставлена на обозрение Федька. И уж, во всяком случае, не помнил Грязной, чтобы давал кому бы то ни было распоряжение вломиться без спроса в разгар пытки. Озверело глядел Грязной вверх, словно ожидал, когда ставшие на неверной лестнице самозванцы потеряют опору и свалятся в руки палача. Пытался что-то толковать ему, поднявшись с места, князь Василий, сыщик отмахнулся.

С вывернутыми руками на уходящей под потолок веревке висел раздетый до портков Афонька Мухосран. Ноги его тоже были связаны – в щиколотках, и между коленями вставлено нетолстое бревно, одним концом оно лежало на полу, а другой в воздухе. Голова под косматой шапкой волос казалась чрезмерно большой, а тело, неестественно разломленное в плечах, утончилось, побелели руки.

У пытки стояли не городские пушкари, а красные кафтаны. И здесь же в стороне ждал очереди раздетый Подрез.

В беспамятстве жгучей муки Афонька мычал, прерываясь:

– На людях ездили... в селе Понешвине... колдун Тимошка... по двору ходил...

Нашел тут наконец время заговорить Куприянов и вознамерился объяснить, как он, Семен Куприянов, ходил все утро за Федькой Посольским. Но сыщик больше наверх не глянул.

– Не всякий день случается гонять уздой бесов, – с жесткой усмешкой сказал он поднятому на дыбе Афоньке, – так что должен помнить, кто, каков с виду, сколько. Несть числа бесам, сказывал? Вот с каждым и разберемся.

Палач ловил взгляд и по знаку вспрыгнул на бревно, что раздирало изнутри Афонькины ноги. Растянутое на разрыв тело не могло дернуться, но Афонька всхлипнул сдавленным стоном и почудился хруст суставов.

Хищно скалились сыщики, князь Василий; позабыв кураж, безжизненно осунулся Подрез, бесчувственно стояли стрельцы. Палач, соскальзывая с бревна, наскакивал на него вновь и вновь, словно в дурацкую чехарду играл, – от каждого рывка Афонька не то икал, не то всхлипывал, растерзанный болью до помрачения.

Федька отшатнулась. Чужая мука уже сотрясала ее, ломила в плечах боль. Она толкнулась назад и вскрикнула, попавши на окровавленную голову. Раздирая красный рот, окровавленная голова кричала Федьке в лицо:

– Обоз разбили! – кричала голова. – Князь Василий Осипович, боярин, обоз громят! Поклажу разбросали, люди бегут в острог!

Израненный человек перевесился через перила и орал вниз во все легкие, как на улице.

Подскочил князь Василий, дико смотрели сыщики.

Хрипел подвешенный Афонька.

Князь Василий грязно выругался и бросился к лестнице.

– Погоди, Василий Осипович! – пытался задержать его Грязной, видел он, что не в себе воевода.

– Стрельцы, со мной! Живо! – Уже на лестнице князь Василий приостановился убедиться, что стрельцы, не встречая возражений сыщиков, разбирают ружья, и бросился вверх. Затопали вслед красные кафтаны.

Федька, Куприянов, Разбитая Голова подались в общем движении вон. Князь Василий ринулся мимо них в караульню и кликнул обретавшихся там служилых. Всего удалось собрать человек двадцать. Толкаясь, они посыпались из приказа.

За стрельцами выбежала на крыльцо и Федька. Побоище захлестнуло площадь, но опрокинуть и разгромить успели только два или три воза. Красные кафтаны сбились у подножия лестницы, князь Василий выхватил саблю, призывно оглянулся и с кличем: “Порублю, собаки!” – ринулся вперед.

Стрельцы пошли, но не так быстро, как вправе был ожидать воевода. Осмотрительно они продвигались и той же красной кучей стали. Князь Василий ворвался в раздавшуюся между возами толпу, рубанул с лету по голове – в череп, мужик осел, вцепившись скрюченными руками в полотно, которое мотал из разбитого сундука, потянул его за собой падающей белой волной. С азартной бранью на устах воевода оглянулся – и увидел за собой пустоту. Мгновение растерянности – длинной слегой перебили его в поясницу – князь Василий бестолково взмахнул руками, роняя саблю... Упал и уже не поднялся – молотили его дубьем, как сноп, не успел и прикрыться, не успел вскрикнуть, как выбили из него дух, мозги, разбрызгали кровь.

Месили его, как бешеную собаку, и мертвого.



Глава пятидесятая

Извержение


Очевидцами страшного события стали стрельцы да еще десяток не успевших добежать до места столкновения людей, но по всей площади повеяло чем-то значительным и грозным. Княжеские холопы, оставив мысль о хозяйском добре, бежали, начался повальный разгром. Лошадей не выпрягали и телеги не опрокидывали – рубили веревки и вываливали, потрошили поклажу, сдергивали рогожи, ломали топорами сундуки и укладки. Треск стоял задорный, лихой, стук, лязг. Злобный хруст слышался, и шелест раздираемых тканей – сладострастный. В лихорадочной работе, происходившей рядом с простертым на земле окровавленным телом, чудилось нарочитое пренебрежение к воеводе – не примирила с ним даже смерть.

Лишенные руководства, красные кафтаны топтались бессловесным гуртом, только теснее сплотились.

Ударили колокола. Звонить начали в поставленные возле соборной церкви на мощных дубовых стояках всполошный и пожарный колокола, тяжкий, неповоротливый звон этот подхватили в соборе и, наконец, по всем концам города. Раздались перекатные звуки барабанов и высокое, тревожное пение трубы, затарахтели деревянные колотушки: то ли громить, то ли спасать, то ли тушить, то ли все подряд жечь – одно слово набат! Слышался в забористом стоне колоколов гул сдвинувшегося с места народа.

Колокольное неистовство лишало государева сыщика Антона Грязного хладнокровия. Как открылась ему с крыльца страшная правда, возбуждаемый набатным призывом, сбежал он вниз, толкнул в загривок служилого, другого поддал коленом, заходясь криком. Разевал он в ярости рот, но до приказа, откуда наблюдали побоище онемевшие подьячие, ничего не доходило. Впрочем, и без того ясно было, что последует. Ставя наземь бердыши, стрельцы принялись укладывать на них тяжелые пищали. Понукаемые сыщиком, они выстроились неровной обращенной к площади дугой.

Недружный, вразнобой залп перекрыл все грохочущим треском – рассыпное щелканье метивших по телегам, людям и лошадям пуль – стрельцы окутались дымом.

Попали в кого или нет, трудно было понять: упавший после необъяснимого промедления вскочил, а удержавшийся на возу начал вдруг медленно, нехотя валиться. Но площадь очистилась: кто не лег, кто не бежал, – попрятался. Рухнувшая на колени лошадь билась в оглоблях, судорожно вздергивая морду.

Красные кафтаны, положив бердыши, сноровисто трудились: торопились откупоривать деревянные зарядцы, что болтались у них на перевязи, сыпали в дуло порох, толкали пыжи и пули, действуя шомполом, – они спешили, когда рослый бородатый детина выронил вдруг натруску, гулко упала пищаль, и товарищи едва успели подхватить обмякшее тело.

Стрелять начали отовсюду. Не слушая сыщика, стрельцы побежали назад, чтобы укрыться в приказе.

Когда съезжая наполнилась беглецами, с площади стали стрелять по окнам – не часто, но метко, видно, мирские подтянулись поближе. Вскоре по всем комнатам не осталось целого окна, рамы были разбиты в щепу, оловянные переплеты перекорежились, слюда высыпалась. Не ища бранной славы, подьяческая братия жалась по углам, но и стрельцы не выказывали заносчивости. Иной раз кто из красных кафтанов совал в окно дуло и, спрятав голову, палил не глядя. Едва ли причиняя осаждающим большой урон, не склонные к смертоубийству, стрельцы, во всяком случае, напоминали противнику об опасности, удерживали его от немедленного приступа. Дым, пороховая гарь висели под потолком, сизыми нитями тянулись в расшибленные окна, съезжая превратилась в боевой стан: все было сдвинуто, опрокинуто, завалено невесть откуда взявшимся хламом.

Четверть часа назад стольник Антон Грязной и стряпчий Увар Хилков пытали Афоньку. Власть причинять мучения внушала стольнику превратное представление о размерах собственной личности. Был он полон жестокого всемогущества, когда отдавал приказ стрелять по толпе, и теперь победная горячка не вовсе его еще оставила – среди набившихся в избу перепуганных, склонных к благоразумию людей один лишь Грязной сохранял в глазах блеск. Выхватил из чьих-то расслабленных рук пищаль, приговаривая возбужденно: вот так! не робей, ребята! выглянул в окно, поставил дуло и стал выбирать цель, чтобы хоть одного смутьяна да уложить насмерть. Сделался он сосредоточен… На площади грянул выстрел – Грязной со вскриком шатнулся, пищаль выпала из рук. Пуля попала сыщику в шею, чиркнула. За спиной его что-то треснуло, будто горшок каши лопнул. Жила Булгак любопытствовал, как управится с пищалью столичный чин, и подсунулся – та же пуля, что задела Грязного, угодила старику в подбородок, разбила в кровавые дребезги и высадила затылок. Вытаращив глаза, старый проказник рухнул на пол, толчками выходила густая кровь, слиплись прядями борода и усы.

Грязной не то чтобы ужаснулся – опомнился. Держался за раненую шею, смотрел на исковерканную седую голову у себя под ногами и поблек.

– Антон Тимофеевич! – тихо сказал Хилков. – На приступ пойдут – не выстоим.

– Молчи! – оборвал товарища Грязной, дергано озираясь. Не мог он однако скрыть растерянность.

А с улицы вовсю кричали сдаваться.

– Вяжите сыщиков! И выходите, не сомневайтесь! – взывали осаждавшие.

В приказе не отвечали даже бранью. Стрельба стихла. Оставалось еще у стольника время, чтобы выкрутиться, и время это истекало. Грязной зажимал шею, пальцы промокли розовым, он молчал, сведя челюсти.

Стрельцы, похоже, не видели нравственных препятствий к тому, чтобы уступить силе.

– Будем прорываться! – объявил Грязной. Вельможный мужик этот, однако, не лишен был мужества, тогда как товарищ его, Увар Хилков, склонялся к полнейшему отчаянию.

– Куда! Не выпустят, боярин! – послышались возражения. – Шагу не ступить из приказа!

– Ничего, ступим! – отрывисто сказал Грязной. – Тюрьму открыть, всех до последнего вышвырнуть. Погоним эту сволочь и сами пойдем. Плотно! Держать строй! Не робеть! – вдохновенно возвысил он голос до крика. – На вой и вопли, на пули плевать! Кто со мной – не пропадет! Полсотни стволов – пусть сунутся! Государево-царево крестное целование помнить! На Москве жены и дети!

Ропот стихал, стрельцы начинали верить – не обстоятельствам, но Грязному.

Открыли тюрьму. Не понимая происходящего, узники медлили выходить, но уж когда пошли, то ринулись. Никто как будто и не предполагал, что их, тюремников, могло столько в подполье поместиться. Выбираясь через тесную скважину наверх, они карабкались и карабкались чередой, цеплялись друг за друга, выносили затертого попутно товарища, валили оборванные и в одеждах поцелее, но все нечесаные, немытые, больные и вшивые, волокли за собой цепи, несли рогатки, поднимали дубовые колоды-стулья. Изможденные, вонючие тела заполнили караульню, сени, но и здесь уже не вмещались, а раскрытая в полу скважина извергала из себя новые и новые головы, плечи, руки, спины – там, внизу, обилье не иссякало. Набившись в помещениях приказа, тюремники, затаив удивление и надежду, помалкивали. Даже мертвый Жила – его подняли на стол – не вызвал разговоров. Только в кровь на полу старались не ступать.

1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   23


©dereksiz.org 2016
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет