Двадцать шестая



жүктеу 3.86 Mb.
бет16/23
Дата16.06.2016
өлшемі3.86 Mb.
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   23

И снова, напрягшись в страстном ожидании, Федька осталась ни с чем – одна. Снова ощутила она свое одиночество. Тоскливое ощущение это нельзя было вытеснить полностью, подавленное всегда готово оно было пробудиться...

Посидевши с жестким выражением лица, Федька стащила кольцо и, когда отметила, что Антонида увидела, зацепилась взглядом, медлительно внушая жест, подняла.

– Смотри, – велела она. – Смотри, не отрываясь. Блестит. Смотри! – повысила она голос, когда женщина повела взглядом. – Смотри. Смотри... окутывает тебя сон. Туман, теплый туман окутывает тебя… Плавное, как волна, забвение покачивает тебя... Мягко проваливается голова, кружится голова… Ты растворяешься… растворяется боль... забвение...

Антонида рассеянно щурилась, не смотрела она, а разглядывала Федькино кольцо, пытаясь понять, на что оно тут.

– Смотри! – негромко и размеренно повторяла Федька, полная повелительной жесточи.

Полные губки Антониды дернулись, поползла улыбка. Безобразная, все разрушающая улыбочка ее растягивалась в гримасу, прыснули губы. Антонида сдавленно булькнула – судорогой пробежал смех, Антонида изогнулась, вскидывая стиснутые кулаки, и распалась хохотом. Рухнула она в корчах на пол, застучала, хохот ее слышался рыданиями, рыдания прорывались хохотом, она изворачивалась, мотала головой, метелились по половицам волосы.

Федька спрятала бесполезное кольцо и наблюдала за женщиной.

Ничком на затененном полу, покрытая мраком волос, Антонида подергивалась, понемногу затихая в судорогах рыдающего смеха.

– Ы-ы-ы! – рыгнула она икотным звуком, передернулась от головы до пят. И затихла.

Задралась рубаха, голые, исхудалые ноги.

По прошествии времени Федька склонилась над женщиной, подсунула руки и попыталась поднять. Антонида оставалась безвольна и безучастна, но члены ее самопроизвольно подергивались и сопротивлялись. Федька взвалила женщину на лавку, сначала туловище, потом, перехватив, и ноги. Оправила рубашку, подсунула что-то под голову. Это оказалось собственное Федькино полукафтанье, она стащила его с себя, когда не нашла ничего лучше.

Расслабившись, Антонида принималась бормотать поломанными до самых слогов словами.

И вот лежала у Федьки на лавке Антонида, а на другой – Степан. Она зажгла еще одну свечу и поставила к божнице. Опустошенная припадком, Антонида заснула и во сне почти не дышала, приоткрытые губы оставались неподвижны. Лишь изредка она принималась разговаривать неясными Тамошними словами. Гугнивый язык убаюкивал, Федька боролась с дремотой...

И в испуге вздрогнула: в упор, глаза в глаза уставилась на нее Антонида. Припала к столу, опустив подбородок на руки. А Федька сидела за тем же столом на перевернутой кадке.

– Ты кто? – бесстрастно спросила Антонида.

Не готовая к отпору, Федька не сразу и поняла вопрос. Покосившись по сторонам, она уразумела, что времени прошло много: свеча давно догорела, теплится другая. И еще одна на груди Степана в руках.

– Я девка, – неожиданно для себя сказала Федька.

Не только вызов, нечто более сильное и значимое, чем потребность взломать ледяную застылость Антониды, подвигло ее к опрометчивому признанию – разъедающая тоска одиночества, которая проснулась с ней в тот же час и шевельнулась в душе.

– Я девка, – повторила она, не пытаясь даже понять, какими глазами смотрит на нее Антонида. Все равно ничего уж нельзя было вернуть и исправить, раз слово вырвалось. – Просто я переоделась мужчиной и ушла из дома, когда дома не стало... Когда дома не стало... – тихо повторила она себе, вспоминая былое чувство.

Но Антонида не слышала ни вызова, ни боли, она не разбирала оттенков.

– Я знала, – сказала она без выражения. – Только что я Оттуда. Я Там проверила – девка. Расстегни рубаху.

Занемев от обиды, – бессмысленная то была обида, но не преодолимая – занемелыми от обиды пальцами, помедлив, Федька расстегнула крошечные пуговки, чувствуя жарко приливший стыд, и оттянула ворот, чтобы показать грудь. Но Антонида не глядела:

Так и есть, – кивнула она, отстранено следуя за собственной мыслью. – Я Там была, и видела, что ты возьмешь Вешняка.

– Как это? – опешила Федька.

Сладкая придурь тоски и обиды слетала с нее, как мудреный сон под ушатом воды. Федька вгляделась: поразительное спокойствие Антониды нельзя было поколебать разговорами – нездешнее это было спокойствие. Тамошнее.

– Как же я возьму мальчика? От тебя? – пробормотала Федька. – Да его еще и найти надо, – сообразила она. – Без тебя никто не найдет. Ты ему нужна, только ты!

– Это все равно. Все уже было, и давно было, много раз было, – ответила Антонида, не меняясь в лице. – Ты его нашла и взяла. Было. Все одно и тоже. А я устала летать. Не могу же я вечно туда сюда… Даже ангелы устают сновать. Ангелы мне говорили, у них крылья болят после дождя, они раскладывают крылья на солнце. Сушат.

– Что ты такое... разве можно, – жалобно сказала Федька.

– Ну, что же, – молвила Антонида жестоко, – не хочешь Вешняка взять, так я тебя прокляну.

Затравленно билось Федькино сердце:

– Не сегодня – завтра сынок вернется. Что бы нам подождать немного, а?

С непроницаемым спокойствием Антонида кивнула. Не понятно только было, что она хотела этим сказать. Напрасно Федька ждала чего-то внятного. Как постичь застылое личико, где страдания не оставляют морщин и где горе кажется нечаянным напряжением бровей и губ? Могли ли скрывать в себе горе устремленные в никуда глаза под взлетом густых бровей, эти обиженно сложенные детские губки?.. И кто же нашел в себе столько дерзости, чтобы обручить с горем тихую милую прелесть, которую нужно было бы лелеять и нежить, чтобы не ускользнула она от людей, навсегда отстранившись от их бесстыдства и грубости?

Теряясь в беспомощных побуждениях, Федька вспомнила, что можно позвать соседей. И ухватилась за эту мысль.

– Соседям скажу, – поднялась она с преувеличенной бодростью. – Позову помочь. Утро уже, люди встают. И попа приведу. Попу сказать надо ведь.

– Приведи, – кивнула Антонида.

Ничего больше не дождавшись, Федька вышла на крыльцо и остановилась, ухватив перила.

В блеклой заре, неспешно кружась, опускался на город пепел. Шел он потоком крупных хлопьев – черные комки сажи в виду светлеющего небосвода. Пепел медленно оседал, растворяясь между серыми крышами...

Грачи. Безбрежная стая грачей опускалась с небес на землю. Медленно кружились последние птицы, за ними открывалось будущее дневное небо. Стояла необыкновенная тишина.

Кружилась голова. Федька глубоко вдохнула навеянный ветром воздух. Потом бесшумно вернулась в горницу. Не переступая порога, увидела Антониду возле мужа. И, сколько ни смотрела, женщина не шевельнулась. Тихонечко попятилась Федька и вышла.

Глава сорок восьмая

Золотое свечение


Антонида слышала, как Федька ступала по крыльцу и, крадучись, возвращалась обратно. Она слышала скрипучие ступеньки и как упала жердь… и опять слабый стук – выбравшись на улицу, Федька привалила на место калитку. Если бы Федька попыталась вернуться, не сложно было бы ее уличить – достаточно было выглянуть на крыльцо. Но Антонида не сделала этого, она знала, что за стенами наступает новый день и не хотела его видеть. Мысль о том, что после ночи восходит солнце, вызывала раздражительную досаду. Еще одна лишняя, ничего не меняющая перемена света и тьмы. Незачем было выходить во двор, хватало того, что Антонида различала мглистую серую муть в сенях. Слабее горели свечи; побуждая торопиться, подступал день.

Она освободила стол, толкнула его со скрежетом к двери, но бросила затею, не докончив, и прошла в сени. Здесь валялось довольно дровяного мусора, Антонида побросала его через порог и взялась за рассохшую пустую бочку. Перекатила, стукнув на проходе, в горницу. Когда Антонида сбила ореховый обруч, бочка расселась – посыпались клепки. Этого было достаточно. Антонида снова обратилась к столу, опрокинула его и подвинула волоком по полу, пока не закрыла ход. Из бочарных клепок она соорудила костер и еще один костер сложила из мусора под лавкой у закрытого ставнями окна. Действовала она споро, с бездумной сосредоточенностью, и, лишь когда все было готово, остановилась.

Резкие усилия, отозвались слабостью: сбилось дыхание, дрожали руки, на висках испарина. Замешкав посреди комнаты, Антонида глядела, как поверх завала переползает из сеней туман, пробирается в горницу, где желтые огни свечей погрузили закутки в темноту. Казалось, Антонида обладала способностью различать безмолвное существо рассвета: полупрозрачная мгла, как талая хрустальная вода, затекала со двора в сени, переполняясь там, сочилась в щели и застилала проем под притолокой. Был рассвет тщедушен и слаб, но вкрадчивое течение света нельзя было остановить, как нельзя остановить тающий снег. Будет рассвет прибывать, наполняться бледным сиянием – и неизбежно хлынет потоп солнечных лучей.

Видение нехорошо будоражило Антониду, она чувствовала, что дрожит в ней, нудно тревожа душу, неясное марево переживаний.

Она отвернулась от входа и подошла к мужу.

Сальная свеча оплыла на закоченевшие руки, дурно пахло паленым... или гнилью, тухлым запахом могилы, который Антонида, принюхиваясь, различала и в себе. Свеча желтила рубаху покойника, каждым раздельным волоском пламенела задранная вверх борода. Голова пропадала в тени.

Антонида вспомнила, что много страдала в минувшей жизни, и память об этом не исчезла даже Там, откуда стала видна незначительность всякого страдания и всякого чувства. Она вспомнила, что была изнасилованы грубым, скотским мужиком. Не волнуясь подробностями, вспомнила как это было, что тюремный целовальник Варлам сломал и тело ее, и волю. И она принимала его в себя раз за разом и против воли стонала. Варлам водил ее к себе на постель, и это было не самое худшее из того, что засело в памяти. Возможно, не худшее. А Степан умер. Антонида знала, что не от телесной болезни, от тоски. От истощения души.

И Антонида знала, что, изнасилованная, она уже не могла любить мужа. Не могла любить никого.

Почему-то все это мучило ее, волновало, давило ум и сейчас, когда все прошло и осталось в том низменном земном существовании, которое было не чем иным, как безразличным свойством памяти.

Антонида поняла, что спокойствие, то ожесточенное равнодушие, которое питало ее внутреннюю готовность к поступку, начинает ослабевать.

Легкий стук почудился во дворе и заставил ее вздрогнуть.

Она подошла к мужу. Она помнила, что любила Степана, любила до сердечного обморока, но сейчас это было не чувство, а непонятное ей уже воспоминание. Она наклонилась к лицу покойника, крепко как жена мужа, но без слезы, поцеловала его в холодные чужие губы. Стараясь не потревожить, высвободила из скрюченных пальцев свечной огарок. Огарок сунула под лавку в мусор, а другую свечу поставила среди клепок у двери. Язычок пламени лизал дерево, оно сразу же зачернилось.

Антонида уселась в ногах мужа и сложила руки.

Шум во дворе не повторялся, но Антонида уже забыла толчок, который побудил ее действовать. Она смотрела, как ярко, с треском занимается огонь, вдыхала дурманящий запах дыма и с болезненным содроганием чувствовала, что в жилах ее растекается истома... Стихала толкотня мысли, блаженное спокойствие снисходило на нее, и со знакомым взмахом воображения воспарила она туда, где нет ни прошлого, ни будущего...

Задыхаясь в жарком дыму, видела она золотое свечение.

Глава сорок девятая

В то же утро позднее...


Сначала Федька потратила время, чтобы отыскать двор приходского попа, потом пришлось ждать, когда поп возвратится после заутрени. Она давно уже боялась переступать порог церкви и предпочитала ждать на подворье. Тревожные крики пробудили ее задумчивость, озираясь, она увидела над крышами низкую тучу. Там, откуда пришла.

Федька выскочила на улицу и бежала вместе с другими людьми... и запнулась в ужасе – дым валил с Вешнякова двора.

Пожар охватил верхнее житье, огонь прорвался в окно, дымила дверь.

– Тоня! – кричала Федька, врываясь во двор. – Тонечка!

Полуодетые мужики и бабы, что успели набежать с улицы, оглядываясь на нее, смолкали и переглядывались.

– Тонечка, Тонечка... – не звала уже, только шептала Федька.

Если и можно было что отнять у огня, то действовать следовало быстро и дружно. Но людей собралось слишком мало, чтобы они чувствовали в себе решимость, и не нашлось среди них такого, кто умел бы распорядиться, принял бы в соображение силу огня и направление ветра, определил очаг и уяснил себе, что можно отстоять, что нет, что заливать, что ломать, что оставить огню. А сообразив все это, послал бы одних туда, других сюда, и сам бы повел охотников в трудное, причинное место. Всегда нужен человек, который в миг опасности, в спешке и неразберихе способен сохранить ясную голову. Такого человека не нашлось.

Было много крику и суеты, а толку мало. Два парня, сбивая друг друга, взбежали на лестницу, отчаянно ринулись в ядовитый полог дыма, заскочили в сени и вылетели обратно, кашляя и харкая. Стали они наперебой кричать, что не войти, что горница в огне. Не было у них при себе ни топора, ни ведра с водой, нечем было закрыться от жара. И оставаться им на крыльце было не зачем, но стояли, целиком скрывались в клубах дыма и при каждой возможности кричали, что мочи нет никакой стоять.

Всех охватило бесцельное, растерянное возбуждение. Кто пускался бежать, возвращался с пустыми руками, кто кричал ломать, ни топора не имел, ни багра, ни веревки, чтобы стаскивать крыши, кто кричал воды, даже ковшика не держал. А еще находились знатоки самых сложных и далеко идущих хитростей: ежели бы, мол, было бы сейчас под рукой полотнищ двести парусов, да тем холстом покрыть крыши и стены, что обращены к огню, и холст тот беспрерывно поливать водой, то отстояли бы все, ничего не пришлось бы ломать. И на то есть примеры.

В соседних дворах остервенело метались хозяева, выносили рухлядь из изб и клетей. С треском лопнуло окно в повалуше, что высоко возвышалась над частоколом, кто-то вышиб слюдяную оконницу, в дыру просунулась подушка и, едва успела сорваться вниз, в тот же миг, последовал за ней ларец – полетел и тяжело хряпнул оземь. А затем с трехсаженной высоты выбросили пищаль – хрястнулась. Вышвыривали все без разбору. Прилегающая к Вешнякову двору улица скоро была забита людьми, утварью и скотом.

Между тем, как одни волокли утварь, другие гнали разгоготавшихся гусей, третьи путались под ногами, нашлись еще и такие, кто без долгих рассуждений лез на крышу амбара и начинал рубить связи, не спрашивали тут, где топор, а сразу его находили. И товарищи у них обнаружились, что понимали замысел с полуслова. Всякое дело, даже маленькое, начавшись, стягивало к себе все, что было вокруг дельного. Не тратились тут на разговоры, разве что “берегись!” кричали, да “поглядывай!”, когда сбрасывали с крыши тес.

Среди шума и встречных движений хранила молчание и ни во что не вмешивалась одна, кажется, только Федька. Время от времени она отступала перед разрастающимся пожаром. Большой дом Елчигиных занялся костром, пламя рвалось сквозь дым, заворачиваясь огненным вихрем, взнялось вверх. Стаями полетели в воздух искры, взмывали раскаленные головни, они кувыркались высоко в небо, через многие дворы и улицы сеяли пепел. И почти исчез дым, сухое дерево горело с гулом ревущего ветра, крыша сквозила жаром.

Поумолкли люди, повсюду были видны испуганные лица. Дымились соседние постройки, и что изловчились развалить, тоже дымилось – не успевали оттаскивать и поливать. Повсюду народ отступал. Не просто было теперь отстоять и то, что раньше находилось далеко от опасности.

Противоречивые чувства обуревали Федьку. Ничего не делая, она оставалась возле пожара, потому что это был погребальный костер Антониды и Степана. Она думала о Вешняке, имелось у нее предположение, что мальчик появится здесь, если не удерживают его где-то насильно. И она зорко посматривала по сторонам. Оплакивая сиротство мальчика, Федька помнила, что Вешняк властью святого родительского слова ей завещан. И от этого, несмотря на горестное смятение, на всеобщее бедствие, что заставляло людей, и мужиков, и баб, кричать рыдающими голосами, не покидало Федьку ощущение тревожного ожидания и надежды на счастливую перемену жизни. Разумом Федька понимала, что не то это чувство, в котором можно признаться, когда на глазах твоих поднимается к небу прах матери и отца, а осиротевший мальчик открыт для удара. Но и то Федька знала, что не откажется от радости, пусть и должна ее затаить. Догадывалась Федька, что того и гляди будет она наказана за корыстные мысли – потеряет мальчика, еще не сыскав. Она понуждала себя проникнуться тяжелым подавленным настроением, изгоняя из сознания все несвоевременное. И смерть Антониды, вызывая душевное потрясение, вставала перед ней своей правдой.

В этот тягостный, грозный час Федькино сердце переполняла любовь, стискивалось оно нежностью и готово было открыться на всякое встречное чувство...

Когда рухнули с треском перекрытия, Федька оставила бушующий пожар и пошла домой. Она не была у себя со вчерашнего дня и поразилась непривычному после шумных сходов последних недель безлюдью. В бывшей съезжей избе слышались одинокие рыдания – сидя на полу среди оставленного подьячими разоренья, безутешно плакала Маврица.

Объяснения ее тонули во всхлипах: Прохора увели спозаранку московские стрельцы. Куда его увели, Маврица, не знала, а для чего увели, не задумывалась – просто плакала и все тут. Посижу – поплачу, посижу – поплачу, рассказывала она. Сходить к приказу и что-нибудь выяснить ей не пришло в голову. После Прохора, приходили во двор какие люди-то и спрашивали хозяина – что были это за люди, осталось Маврице невдомек.

– Что же ты за Прохором не пошла? Не прогнали бы стрельцы, – упрекнула ее Федька.

Маврица всхлипнула и раскрыла чисто промытые васильковые глаза. Толстые щеки ее, обычно свежие и упругие, расквасились.

– А хозяйство-то все растащат! – В убеждении ее угадывался неколебимый опыт поколений. – Мужик одинокий, кто досмотрит? И так уж ораву пустил – все разорили, перепортили. Мужик ведь он... он... – хотела Маврица изъяснить общее какое-то соображение, но затруднилась громадностью явления – мужик!

Странно глядела Федька, смущала неулыбчивым взглядом, и Маврица почувствовала себя виноватой. А Маврица этого не любила, привыкла она, чтобы ее хвалили, и загорячилась:

– Сходил бы, Федор Иванович, в приказ, узнал бы. Тебе-то проще. Ты и доброе слово умеешь молвить. Вот ведь пронять... в самую душу залезешь. Сходи, Федор Иванович, да не забудь передать Прохору Филимоновичу: замок обалдуи эти потеряли. А то украли. Украсть-то недорого возьмут. Ты ему скажи: изба-то без замка. Стрельцы украли, замка-то, мол, нету.

Неотступно глядела Федька на Маврицу и как-то недобро, неладно глядела, потупилась на мгновение и одно сказала:

– Замка, значит, нету? Передам.

Брат Федор, повалившись навзничь и приоткрыв рот, спал в клети. Что он по ночам делал и где гулял, Федька за полной бесполезностью нравоучительных разговоров отвыкла спрашивать, потому и будить не стала. Глянула лишь не бит ли он, не раздет ли после своих похождений и оставила.

Перемены обнаружились и на соборной площади. Мирские караулы рассеялись и стрельцов перед приказом поубавилось, но столпотворение сделалось больше прежнего. Прилегающую к Малому острогу часть площади занимали телеги, груженые и порожние; собравшись по двое-трое, коротали время возчики, толпились зеваки. Слышались разрозненные голоса, лошадиное ржание, деревянный стук, внезапные вскрики: осади! куда прешь, черт нерусский!

Это были московские подводы, те что доставили из Москвы стрельцов. Вывозим воеводу князя Василия, объяснили Федьке. И последовало уточнение: не князь едет, а княгиня с княжной и вывозят на Русь имущество.

– На двадцати подводах прибыли, на шестидесяти отбыли! – выкрикнул кто-то, заслышав разговор. – Эк ведь княгиню разнесло, на шестидесяти подводах брюхо везет!

– Это ж какая сучка два года терпит, прежде чем брюхо-то опростать! – кинул, выбегая с криком откуда-то из толкучки, чтобы показать себя народу, скуластый чубатый парень в расстегнутой рубахе.

– Важно ее воевода обрюхатил, – со злым смехом поддержал кто-то в толпе.

– Да что воевода, что воевода! – кричал, стервенея, чубатый. – У князя и причиндалов таких нету засадить – баба на шестьдесят подвод разлеглась! Такую бабу всем миром е....! Чтобы баба-то два года все брюхом дулась и дулась!

– Как бы не разорвало суку прежде, чем до Москвы допрется! – подхватывала на лету изможденная баба.

Народ густо гоготал, радуясь всякому поносному слову, сплевывая и матерясь. Московские возчики защищать воеводскую честь не брались и сдержанно, с оглядкой скалили зубы.

Протолкавшись к раскрытым воротам острога, Федька хотела пройти во двор, где шла погрузка, – навстречу ей фыркала в лицо лошадь, запряженная в телегу с огромным сундуком на ней. Федька отпрянула, чтобы не затерли.

– Пощупать что ли? Что у княгини-то под подолом? – задорно сказал кто-то в толпе. – Вот я гляну, мужики! – выскочил посадский в длинной рубахе и меховом колпаке; большой, губастый рот его сложился напряженной, похожей на гримасу улыбкой. Он оглядывался на товарищей. – Авось своей ветошки какой признаю! Третьего дня у меня со двора кусок полотна сперли.

С той же звереющей ухмылкой губастый схватил веревку, что опутывала сундук. Может, он и сам не знал до конца, на что решится, – застывший полуулыбкой оскал его не сложился ни во что определенное... Когда перебили ему руку палкой.

– В штанах у себя щупай! – крикнул побледневший в предчувствии драки княжеский холоп.

Губастый мотнул кулаком, но мазнул, и еще получил от другого холопа – метил тот в голову, сбил шапку. На лету ее подхватив, губастый отскочил. Недобрый ропот всколыхнул толпу.

Выбираясь из толчеи, Федька оставляла у себя за спиной шумную брань. Едва увернулась она от копыт, избежала оглобли и, одолев тесноту колес и лошадиных крупов, вышла к приказу. На заднем дворе за избой открылся ей еще один табор, пестрели красные кафтаны.

Здесь как будто шумел небольшой торг, который стрельцы взяли в кольцо стражи. Красные кафтаны держались по внешнему краю сумятицы, заключив внутрь строя каких-то мужиков на мешках, женщин с котомками и детей.

Обнаружился тут и Прохор со скованными железом руками. Ничего он не продавал, не покупал и не приценивался, не видно было поблизости никакого товара – стоял он хмурый, скучный и одинокий. А когда приметил Федьку, обрадовался, кажется, не тому, что она пришла, а случаю выказать наконец злость:

– Ага! – вскричал он вместо приветствия. – Добился-таки своего Антошка, взял верх! – С мрачным удовлетворением он тряхнул цепью и двинулся навстречу Федьке. Стрелец толкнул в грудь: куда?! Избитый, растерзанный – на лице синяки да ссадины, Прохор будто напрашивался на новые тумаки.

Остановили и Федьку:

– Ты кто таков?

Тут только Федька открыла для себя, что возле взятых под стражу товарищей Прохора не было постороннего народу: жены всё, матери, сестры. Женщин пропускали беспрепятственно, женщины не путали стрельцам счет, они беспокоились лишь за мужиков.

– Я к нему пришел, – сказала Федька, указывая на Прохора. И добавила: – У него никого больше нет.

Что-то такое мелькнуло в ответ в глазах Прохора, что заставило ее сжаться: сейчас оборвет, рассмеется... Но самообольщение ее в том-то как раз и заключалось, что она придавала словам значение, которое Прохору вовсе и не мерещилось. Он даже и удивиться толком не успел, как забыл мимолетное внутреннее движение, которым отметил Федькины слова. Не договорившись со стрельцами – остался он по ту сторона оцепления, а Федька по эту, – Прохор принялся толковать, что случилось. Терзала его злобная досада – не рассказывал, а ругался.

Все же Федька уяснила себе, что всех этих людей, мужиков с дорожным узлами, отправляли к Москве. Сыщик Антон Грязной выменял Прохора и его товарищей на Луку Дырина вместе с прочими воеводскими советниками. Разногласия и прямой раскол в руководстве войскового круга облегчили эту ловкую сделку: человек двадцать видных мирских деятелей Грязной вывозил в Москву для нужд следствия (подразумевалось, что это все свидетели), зато Лука Дырин, Шафран и остальные мироеды в том же примерно числе, двадцать человек, оставались в ряжеской тюрьме до полного над ними следствия. В этом и состояла мена. С точки зрения базарных расчетов вполне пристойная: двадцать этих на двадцать тех. Но Прохор-то понимал, что торговый подход не ко всякому делу годен, удаление из города пущих заводчиков по своим немедленным и отдаленным последствиям означало решающий успех стольника Антона Грязного. Нисколько не напрягаясь умственным взором, Прохор предвидел общий разгром и виселицы, кнут, дыбу, рваные ноздри, сеченые уши, Сибирь. Потому-то он и бесился, что остальные не хотели этого видеть. А кандалы на руках лишь добавляли горечи. Распаляя себя горячечными речами, Прохор называл всех, кто остался на свободе, отступниками. Податливости мирских, оказывается, способствовало и то недавно вскрывшееся обстоятельство, что где-то на подходе к Ряжеску находились выставленные против татар государевы полки. Татары могли прийти, могли не прийти, а полки уже здесь.

1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   23


©dereksiz.org 2016
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет