Эдвард Вади Саид Ориентализм. Западные концепции Востока



бет14/47
Дата29.06.2016
өлшемі2.47 Mb.
#164841
түріЛекции
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   47

Труды Смита по семитам охватывают такие области, как теология, литература и история, и при этом он учитывает проделанную ориенталистами работу (см., например, яростные нападки Смита в 1887 году на книгу Ренана «Histoire du people d'Israël» («История народа Израиля»)). Еще важнее то, что Смит писал ее как пособие для понимания современных семитов. Как мне кажется, именно Смит представляет собой ключевое звено в интеллектуальной цепи между Белым Человеком как экспертом и современным Востоком. Без Смита не могло быть и речи о раскрытии восточной мудрости в ориентальной экспертизе Лоуренса, Хогарта, Белла и других. Но даже Смит — антикварный ученый — не стяжал бы и половины своего авторитета, не обладай он помимо прочего непосредственным опытом «арабских фактов». Именно это сочетание у Смита умения «схватывать» примитивные категории со способностью видеть за эмпирическими превратностями поведения современных людей Востока общие истины придавало его работе вес. Более того, именно это специфическое сочетание предвещало тот стиль экспертного опыта, на котором строили свою репутацию Лоуренс, Белл и Филби.

Как Бертон и Чарльз Даути до него, Смит совершил в 1880–1881 годах путешествие по Хиджазу. Аравия для ориенталиста — особое место, и не только потому, что мусульмане почитали ислам аравийским genius loci ,266 но и потому, что Хиджаз оказывается столь же бесплодным и отсталым исторически, как и географически. Считалось, что в отношении Аравийской пустыни можно говорить о прошлом по форме (и по содержанию) в точности так, как и о настоящем. В Хиджазе вы можете говорить о мусульманах, современном исламе и исламе примитивном, не делая при этом никаких различий. В этот лишенный исторических оснований вокабуляр Смит смог привнести печать дополнительного авторитета за счет собственных исследований семитов. В его комментариях представлена точка зрения ученого, овладевшего всем прошлым ислама, арабов и Аравии в целом. А потому:


для мохамедданизма характерно, что все национальные чувства принимают религиозный аспект, поскольку в мусульманской стране вся политика и социальные формы в целом облечены в религиозные одежды. Однако было бы ошибкой считать, что в основе всего того, что принимает религиозную форму, лежат подлинно религиозные чувства. Предрассудки араба коренятся в консерватизме, который лежит еще глубже, чем его вера в ислам. Это, конечно же, большой недостаток религии Пророка, что она так легко приспосабливается к предрассудкам расы, среди которой впервые была провозглашена. Под этим кровом она усвоила большое количество варварских и обветшалых идей, в которых сам Мохаммед, должно быть, не видел никакой религиозной ценности, однако ввел их в свою систему для того, чтобы облегчить пропаганду реформированного учения. Тем не менее многие из тех предрассудков, которые кажутся нам присущими именно мусульманам, не имеют никакой основы в Коране.284
Словечко «нам» в последнем предложении из этого поразительного образчика логики в явной форме раскрывает преимущество Белого Человека. Это позволяет «нам» в первом предложении сказать, что вся политическая и социальная жизнь «облачена» в религиозные одежды (таким образом, ислам может быть охарактеризован как тоталитарное учение), затем заявить, что религия — это всего лишь используемый мусульманами покров (иными словами, по сути своей все мусульмане лицемеры). В третьем предложении содержится утверждение, что ислам, даже если он и наложил отпечаток на верования арабов, не смог по настоящему изменить их исходный доисламский консерватизм. Но и это еще не все. Если ислам и успешен как религия, то это только потому, что его слабость позволила постепенно проявиться этим «аутентичным» предрассудкам арабов. В подобной тактике (а теперь мы видим, что это была тактика со стороны ислама) мы должны винить самого Мохаммеда, который, помимо всего прочего, был еще и бесжалостным криптоиезуитом. Но все это более или менее снимается в последнем предложении, когда Смит сообщает «нам», что все сказанное им об исламе неверно, поскольку известные Западу сущностные аспекты ислама в итоге вовсе и не относятся к «мохаммеданам».

Принципы тождества и противоречия для ориенталиста явно не обязательны. Всех их превосходит экспертный опыт ориенталиста, основанный на неоспоримой коллективной истине, полностью укладывающейся в пределы философского и риторического восприятия ориенталиста. Смит ничтоже сумняшеся может рассуждать о «скудной, практической и … по составу своему иррелигиозной привычке арабского ума», об исламе как системе «организованного лицемерия», о невозможности «почувствовать какое либо уважение к обрядам мусульман, в которых формализм и пустое повторение возведены в систему». Его нападки на ислам вовсе не носят релятивистского характера, ему совершенно ясно, что превосходство Европы и христианства носит реальный, а не воображаемый характер. Наконец, взгляд Смита устроен по бинарному принципу, что видно из следующего пассажа.


Арабский путешественник отличается от нас коренным образом. Труд передвигаться с места на места для него — сплошная досада, он не находит никакого удовольствия в усилии [как находим его «мы»] и во все горло сетует на голод и усталость [ «мы» так не поступаем]. Восточного человека невозможно убедить, что, когда слезаешь с верблюда, еще может оставаться какое-то другое желание, кроме как немедленно усесться на ковре на корточках и отдыхать (isterih ), покуривая и попивая в свое удовольствие. Более того, араба не впечатляет даже пейзаж [а «нас» — да].285
«Мы» — это одно, а «они» — другое. Какой араб, какой ислам, когда, как, по каким критериям? — все это, похоже, тонкости, которые не имеют ничего общего с исследованием Смита и его опытом пребывания в Хиджазе. Решающий момент состоит в том, что все, что только можно знать о «семитах» и «восточных людях», получает немедленное подтверждение, причем не только в архивах, но и непосредственно на месте.

Насильственно вогнав его в подобные рамки, белый ученый европеец и формулировал свои общие истины относительно современного «цветного» человека, его прототипических лингвистических, антропологических и доктринальных предков, — именно таким образом строилась работа великих ориенталистов XX века в Англии и во Франции. В эти рамки эксперты по Востоку привнесли также свою частную мифологию и навязчивые идеи, которые у таких авторов, как Даути и Лоуренс, уже подробно изучены. Все они — Уилфред Скауэн Блант, Даути, Лоуренс, Белл, Хогарт, Филби, Сайкс, Сторрз (Wilfred Scawen Blunt, Doughty, Hogarth, Philby, Sykes, Storrs) — верили, что обладают индивидуальным видением Востока, что самостоятельно сформировали его на основе интенсивного личного опыта встреч с Востоком, исламом и арабами; при этом каждый из них выражал общее презрение к официальному знанию о востоке (East). «Солнце сделало меня арабом, — писал Даутив «Аравийской пустыне», — но не извратило до ориенталиста». Однако в итоге все они (кроме разве что Бланта) выражали традиционную враждебность и страх Запада перед Востоком. Их взгляды облагородили и придали личностную окраску академическому стилю современного ориентализма с его набором глобальных обобщений, тенденциозной «наукой», безапелляционными и редуктивными формулировками. (И вновь Даути на той же странице, где он отпускает колкости в адрес ориентализма, пишет: «Семиты похожи на человека, сидящего по уши в дерьме, но при этом брови его касаются небес».286) На основе подобных генерализаций они действовали, обещали и давали рекомендации публичной политике. Но при этом (вот ирония судьбы) их идентичность Белого Восточного человека сформировалась в тех культурах, где им суждено было родиться, даже если (как в случае с Даути, Лоуренсом, Хогартом и Белл) их профессиональный интерес к Востоку (как у Смита) не мешал относиться к нему с совершенным презрением. Главной задачей для них было держать Восток и ислам под контролем Белого Человека.

Из этого проекта возникает и новая диалектика. От эксперта по Востоку требуется уже теперь не просто «понимание»: теперь требуется умение заставить Восток действовать по приказу, его силы нужно учесть на стороне «наших» ценностей, цивилизации, интересов и целей. Знание о Востоке непосредственно переводится в деятельность, а ее результаты дают начало новым течениям мысли и действия на Востоке. Но это в свою очередь требует от Белого Человека новых притязаний на контроль, на этот раз уже не в качестве автора научной работы о Востоке, но в качестве творца современной истории, требует знания о Востоке как о насущной актуальности (которое, коль скоро он стоял у его истоков, только эксперт сможет понять адекватно). Ориенталист теперь становится фигурой восточной истории, неотличимой от нее, ее творцом, ее характерным знаком для Запада. Вот вкратце эта диалектика.
Некоторые англичане — с Китченером во главе — были уверены, что восстание арабов против турок могло бы помочь воюющей с Германией Англии одним ударом покончить и с ее союзницей Турцией. Знание природы, власти и страны арабоговорящих народов, которым они обладали, позволяло им надеяться на благоприятный исход восстания, насколько можно было судить по его характеру и средствам. Итак, они подталкивают его начало, предоставив официальные гарантии помощи со стороны британского правительства. Тем не менее восстание шерифа Мекки оказалось для многих полной неожиданностью и застало союзников врасплох. Оно вызвало смешанные чувства и создало как сильных друзей, так и могущественных врагов, что вызвало взаимную подозрительность и сказывалось на ходе дел.287
Это собственный синопсис Лоуренса первой главы из его книги «Семь столпов мудрости». «Знания» «некоторых англичан» дают смешанный итог; двусмысленные, наполовину вымышленные, трагикомические плоды этого нового, возрожденного Востока стали темой для работы экспертов, новой формы ориенталистского дискурса, который представляет видение современного Востока не в виде нарратива, но во всей его сложности, проблематичности и неоправдавшихся надеждах. И при этом Белый ориенталист выступает как своего рода пророк, дающий четкие дефиниции.

Поражение нарратива в пользу видения — что верно даже в отношении столь нарративной по своему строю работы как «Семь столпов» — это мы уже встречали ранее в «Современных египтянах» Лэйна. Конфликт между холистическим образом Востока (описание, монументальная летопись) и нарративом о событиях на Востоке — это конфликт, протекающий на нескольких уровнях и включающий несколько различных вопросов. Поскольку этот конфликт довольно часто встречается в ориенталистском дискурсе, стоит кратко его проанализировать. Ориенталист исследует Восток как бы сверху, имея перед собой цель овладеть всей раскрывающейся перед ним панорамой — культурой, религией, сознанием, историей, обществом. Чтобы сделать такое, он должен рассматривать каждую деталь сквозь призму ряда редукционистских категорий (семиты, мусульмский ум, Восток и т. д.). А поскольку подобные категории носят преимущественно схематический и результативный характер и поскольку все более или менее согласны, что ни один восточный человек не в состоянии познать себя самого так, как это может сделать ориенталист, всякое видение Востока в конце концов вынуждено ради собственной силы и связности опираться на определенного человека, институт или соответствующий им дискурс. Всякое всеобъемлющее видение носит фундаментально консервативный характер, и мы уже отмечали, как в истории идей по поводу Ближнего Востока на Западе эти идеи подкрепляли сами себя, невзирая на любые опровергающие свидетельства. (В самом деле, берусь доказать, что эти идеи сами создают подкрепляющие их достоверность свидетельства.)

Ориенталист — это прежде всего агент, орган такого всеобъемлющего видения. Лэйн — типичный пример такой ситуации, когда человек уверен, что полностью подчинил собственные идеи и даже то, что видит перед собой, требованиям некоего «научного» взгляда на феномен, известный под именем Востока, или восточной нации. А потому видение статично, точно так же как статичны и научные категории, в которых формируется ориентализм конца XIX века: за «семитами» или «восточным умом» не стоит ничего, это конечные категории, сводящие все многообразие поведения восточного человека к одному общему представлению. Как дисциплина и как профессия, как специализированный язык или дискурс, ориентализм стоит на неизменности всего Востока в целом, поскольку без «Востока» было бы невозможно последовательное, вразумительное и артикулированное знание, называемое «ориентализмом». Итак, Восток принадлежит ориентализму точно так же, как считается, что существует относящаяся к делу информация, принадлежащая Востоку (или о Востоке).

На эту статичную систему «синхронного эссенциализма»,288 которую я назвал ви дением, потому что она предполагает, что весь Восток в целом можно обозреть паноптически, оказывается постоянное давление. Источником такого давления является нарратив, через который, коль скоро любая деталь восточной жизни может быть показана в движении, в развитии, в систему вторгается диахрония. То, что казалось стабильным (а Восток — это синоним стабильности и никогда не изменяющейся вечности), теперь оказывается нестабильным. Нестабильность означает, что история — с ее подрывными подробностями, потоками перемен, тенденцией к росту, упадку или драматическим поворотам — на Востоке и в отношении Востока также возможна. История и нарратив, которым она представлена, подтверждают недостаточность видения, подтверждают, что «Восток» как безусловная онтологическая категория не соответствует потенциальной способности реальности к изменениям.

Более того, нарратив — это специфическая форма, которую принимает письменная история в противоположность неизменности видения. Лэйн понимал опасности нарратива, когда отказался придать своим трудам линейную форму, предпочитая вместо этого монументальность энциклопедического, или лексикографического видения. Нарратив означает, что человек может родиться, прожить жизнь и умереть, что институты и реалии могут меняться, что вполне вероятно, что модерн и современность в конце концов возьмут верх над «классическими» цивилизациями. Кроме того, он утверждает, что доминирование видения над реальностью — это не более чем проявление воли к власти, воли к истине и истолкованию, а не объек тивное условие истории. Короче говоря, нарратив вносит противоположную точку зрения, перспективу, сознание в единообразную сеть видения, он подрывает утверждаемые видением безмятежные аполлонийские фикции.

Когда в результате Первой мировой войны на Восток пришла история, эту работу проделал именно ориенталист как агент. Ханна Арендт блестяще отметила, что партнером бюрократии выступает имперский агент.289 Это равносильно тому, что сказать: если коллективное академическое предприятие под названием «ориентализм» было бюрократическим институтом, основанным на определенном консервативном видении Востока, то носителями подобного видения были имперские агенты вроде Т. Э. Лоуренса. В его работе можно видеть первое проявление конфликта между нарративной историей и видением, по мере того как, по его собственным словам, «новый империализм» активно пытался «возложить ответственность на туземные народы [Востока]».290 Соперничество между ведущими европейскими державами заставило их теперь подталкивать Восток к активной жизни, попытаться поставить Восток себе на службу, вывести его из вековечной «восточной» пассивности к воинственности современной жизни. Однако при этом было важно не оставить его на «самотек», не предоставить Восток его собственному пути, не выпустить его из рук, поскольку, согласно каноническому взгляду, у восточных народов отсутствовала традиция свободы.



Великая драма работы Лоуренса в том и состоит, что он олицетворяет борьбу, Во-первых, за то, чтобы привести Восток (безжизненный, вневременной, немощный) в движение; Во-вторых, чтобы придать этому движению западную форму; в третьих, чтобы удержать новый и возрожденный Восток в персональном видении, чей ретроспективный характер заключает в себе мощное чувство поражения и предательства.
Я намеревался создать новую нацию, восстановить утраченное влияние, дать миллионам семитов фундамент, на котором они могли бы построить заветный дворец национальной мысли … Для меня все подчиненные провинции империи не стоят жизни и одного английского мальчика. Если я и принес на Восток некоторую толику самоуважения, цели, идеалы, если я сделал общепринятое превосходство белых над красными более строгим, то в определенной степени я помог этим народам войти в новое содружество, где доминирующие расы забудут свои жестокие деяния, а белые, красные, желтые, коричневые и черные без задней мысли встанут бок о бок на службе у всего мира.291
Однако ничто из этого — будь-то намерение, реальные усилия или неудавшийся проект — не было бы даже в первом приближении возможно без присутствия у их истоков Белого ориенталиста.
Еврей в «Метрополе» в Брайтоне, скупец, почитатель Адониса, распутник в публичных домах Дамаска, — все они в равной степени являются знаками способности семитов к наслаждению, выражением того же самого нерва, который дает нам на одном полюсе самоотвержение ессеев, ранних христиан или первых халифов, ищущих путь к небесам для нищих духом. Семит колеблется между наслаждением и самоотвержением.
В этих утверждениях Лоуренс опирается на респектабельную традицию, озаряющую, подобно лучу маяка, весь XIX век. В качестве источника света, конечно, выступает «Восток», но у него хватает сил, чтобы осветить и грубое, и утонченное в своих пределах. Еврей, почитатель Адониса, дамасский распутник, — это не столько знаки человечества, сколько, скажем так, семиотическое поле под названием «семитское», выстроенное в традиции семитского направления в ориентализме. В пределах этого поля было возможно следующее:
Араба можно гонять на идее, как на корде; потому что беззаветная преданность ума делает из них послушных слуг. Никто из них не нарушит уз до тех пор, пока не придет успех, а с ним ответственность, долг и обязательства. Затем идея уходит и работа окончена — тогда беда. Без веры их можно было бы вести на все четыре стороны земли (но не на небеса), просто указав им на сокровища и радости земные. Но если по пути им встретится … пророк идеи, которому негде преклонить голову и который добывает пропитание милостыней или тем, что оставляют птицы небесные, они позабудут все богатства ради его вдохновенных речей … Они переменчивы, как вода, и, как вода, они в конце концов все победят. Со времен зарождение жизни набегающими одна за другой волнами бьются они о берега плоти. Все волны разбились … Одну такую волну (и не последнюю) поднял и я и скользил на ней впереди дыхания идеи, пока она не достигла гребня, не обрушилась и не пала на Дамаск. Откат этой волны, отброшенный сопротивлением облеченных властью, послужит материей для следующей волны, когда в свое время море вздыбится вновь.
«Если бы» да «кабы» — вот как Лоуренс вводит самого себя, так сказать, в это поле. Так создается почва для последнего предложения, где в качестве движущего начала арабов выступает он сам. Как и Курц у Конрада,267 Лоуренс оторвался от своей почвы настолько, что отождествил себя с новой реальностью, дабы, как он скажет позднее, он мог нести ответственность за то, что «подталкивал вперед … новую Азию, чье время неумолимо надвигается на нас».292

Восстание арабов обретает смысл только в том случае, когда его привносит туда Лоуренс. Смысл, которым он наделял Азию, — это триумф, «дух освобождения … в том, что мы чувствовали, и в том, как мы восприняли чужие боль и опыт, личность другого». Теперь ориенталист выступает уже как представитель Востока, в отличие от прежней его позиции включенного наблюдателя, каким был Лэйн, для которого Восток нужно было всегда осмотрительно держать в безысходном состоянии. Однако внутри Лоуренса разворачивается неразрешимый конфликт Белого Человека и Человека Восточного, пусть он нигде и не говорит об этом открыто. Этот конфликт по сути своей замещает в его сознании исторический конфликт между Востоком и Западом. Сознавая свою власть над Востоком, сознавая также собственную двойственность и не видя на Востоке ничего, что подсказывало бы ему, что история есть история, и что даже без него арабы в конце концов ввязались бы в драку с турками, Лоуренс сводит весь рассказ о мятеже (его недолгом успехе и горьком поражении) к своему собственному видению его как тлеющей, «вечной гражданской войне».


Тем не менее в действительности мы родились, чтобы искупить свои грехи, или, по крайней мере потому, что так было определено ради нашего блага: и можем вырваться из этого знания, только если поверим в смысл и цель…

Похоже, что для нас, идущих первыми по этой извилистой дорожке руководства, нет прямого пути, круг в круге неведомых, робких мотивов, перечеркивающих или удваивающих то, что происходило прежде.293


К этому внутреннему ощущению поражения Лоуренсу позднее пришлось добавить теорию о «стариках», укравших в него победу. Во всяком случае для Лоуренса значимо то, что как белый эксперт и как наследник давней традиции академического и популярного знания о Востоке, он способен подчинить стиль своей жизни их стилю, а потому может принять на себя роль восточного пророка, дающего форму движению в «новой Азии». А если по каким либо причинам это движение терпит неудачу (другие обошли, цели преданы, а мечты о независимости обесценены), значение имеет только-то разочарование, которое переживает он, Лоуренс. Чуждый ложной скромности и явно не считающий себя заурядным человеком, затерянным в великом круговороте событий, Лоуренс уверен, что его судьба — бороться за новую Азию.

Если Эсхил представил нам Азию, скорбящую о потерях, а Нерваль выразил разочарование от того, что Восток оказался далеко не таким гламурным, как хотелось бы ему, Лоуренс выражает и то, и другое: и скорбящую добродетель, и субъективное переживание, проявляющееся в почти космическом разочаровании. В конце концов Лоуренс и его видение — причем не только благодаря Лоуэллу Томасу и Роберту Грейвсу268 — становятся символом восточной проблемы. Короче говоря, Лоуренс принял на себя ответственность за Восток тем, что распределил свой познавательный опыт между читателем и историей. То, что Лоуренс представляет читателю, — это непосредственная власть эксперта, власть быть, пусть и на короткое время, самим Востоком. Все события, которые якобы относятся к историческому арабскому мятежу, в итоге сводятся к впечатлениям самого Лоуренса.

А потому в данном случае стиль — это не только способность символизировать такие обширные обобщения, как «Азия», «Восток» или «арабы», но также форма замещения и включения, когда голос рассказчика становится историей как таковой и — для белого западного человека как читателя и как писателя — тем единственным видом Востока, который он способен понять. Точно так же, как Ренан, составил карту открытых семитам в культуре, мышлении и языке возможностей, так и Лоуренс картирует пространство (и, конечно же, осваивает его) и время современной Азии. Результат этого стиля в том, что он соблазнительно сближает Азию и Запад, но лишь на короткое мгновение. В итоге мы остаемся с ощущением, что патетическая дистанция, все еще отделяющая «нас» от Востока, обречена нести свою инаковость как знак ее вечной отчужденности от Запада. Это разочаровывающее заключение подтверждает (в то же самое время) и заключительный пассаж «Поездки в Индию» Е. М. Форстера,269 где Азиз и Филдинг делают попытку примирения, но терпят при этом неудачу.
«Почему же мы не можем теперь стать друзьями? — спросил другой, в волнении сжимая ему руку. — Ведь этого хочу я, этого хочешь ты».

Но этого не хотели лошади — они разошлись в разные стороны; этого не хотела земля, посылавшая им на встречу камни, между которыми всадникам приходилось проходить друг за другом; храмы, тюрьма, дворец, птицы, падаль, гостиница, попадавшиеся навстречу, когда они выходили из расщелины и видели под собой Мау: они этого не хотели, они вторили сотней голосов: «Нет, не сейчас», и небо говорило: «Нет, не здесь».294


Этот стиль, эта краткая дефиниция — вот с чем неизменно сталкивался Восток.

Однако несмотря на весь пессимизм, в этой фразе содержится и позитивное политическое послание. Пропасть между Востоком и Западом можно преодолеть, как это понимали Кромер и Бальфур, при помощи превосходящего знания и власти Запада. Видение Лоуренса получило законченную форму во Франции в книге Мориса Барреса (Barrés) «Une Enquête aux pays du Levant» («Исследование Леванта»), представляющей собой описание путешествия автора по Ближнему Востоку в 1914 году. Подобно многим другим работам, «Enquête » — это работа резюме, в которой автор не только ищет истоки запад ной культуры на Востоке, но также и повторяет путь Нерваля, Флобера и Ламартина в их путешествиях по Востоку. Для Барреса, однако, в этом путешествии есть еще одно дополнительное политическое измерение: он ищет доказательства и убедительные подтверждения конструктивной роли Франции на востоке (East). При этом разница между французским и британским экспертным опытом все еще сохраняется: если первая имеет дело с реальным единством народов и территории, то последняя — с областью духовной возможности. Для Барреса Франция лучше всего представлена французскими школами. «Отрадно видеть маленьких восточных девчушек, знающих и так прелестно напевающих фантазию и мелодию [на своем разговорном французском] Иль де Франс», — говорит он о школе в Александрии. Если у Франции там в действительности нет колоний, это вовсе не означает, что ее там нет вовсе.


Там, на Востоке, есть чувство Франции, столь сильное и религиозное, что оно способно поглотить и примирить все наши самые разнообразные устремления. На Востоке мы представляем духовность, правосудие и идеалы. Англия там сильна, Германии всемогуща, но душой восточного человека владеем только мы.
Во всеуслышание оспаривая мнение Жоре (Jaurè), этот заслуженный европейский доктор предлагает вакцинировать Азию от болезней, превратить восточных людей в людей Запада, установить целительный контакт между ними и Францией. Но даже в этих проектах Баррес на деле сохраняет-то самое различение между Востоком и Западом, которое сам же собирается преодолеть.
Как можем мы создать интеллектуальную элиту из восточных людей, с которыми смогли бы вместе работать, которые не утратили бы своей расовой определенности, продолжали бы развиваться в соответствии с собственной нормой, сохраняли бы связь с семейными традициями и которые таким образом образовали бы посредствующее звено между нами и массой туземцев? Как нам установить отношения, имея при этом в виду подготовить почву для заключения соглашений и договоров, которые могли бы стать приемлемой формой нашего политического будущего? Все это в итоге сводится к тому, чтобы развить у этих чуждых нам людей стремление к поддержанию контактов с нашим разумом, даже если это стремление в действительности будет исходить из их собственного чувства национального предназначения.295
Курсив в последнем предложении принадлежит самому Барресу. Поскольку в отличие от Лоуренса и Хогарта (чья книга «Странствующий ученый» представляет собой самое информативное и лишенное романтики описание двух поездок по Леванту в 1896 и 1910 годах296) у него речь идет о мире отдаленной перспективы, он оказывается более готовым к тому, чтобы представить себе Восток, идущий собственным путем. Однако проповедуемая им связь (или цепь) между востоком (East) и западом предназначена для того, чтобы создавать разнообразное интеллектуальное давление, направленное с запада на восток. Баррес видит эту картину не в терминах волн, сражений, духовных приключений, но в терминах культивирования культурного империализма, столь же неискоренимого, сколь и утонченного. Британское видение, представленное Лоуренсом, относится к главному руслу Востока, народов, политических организаций, движений, направляемых и контролируемых опытной опекой Белого человека. Восток — это «наш» Восток, «наш» народ и «наша» власть. Англичане в меньшей степени склонны проводить различие между элитами и массами, нежели французы, чьи восприятия и политика в большей мере основывались на меньшинствах, на внутреннем давлении духовного единения между Францией и ее колониальными детьми. Британские агенты ориенталисты — Лоуренс, Белл, Филби, Сторрз, Хогарт — и в ходе, и после Первой мировой войны приняли на себя обе роли: и роль эксперта авантюриста эксцентрика (начало которой положено в XIX веке Лэйном, Бертоном и Эстер Стенхоуп270), и роль колониального авторитета, занимающего центральную позицию непосредственно вслед за местным правителем: таковы отношения Лоуренса с хашимитами и Филби с династией саудитов (если брать только наиболее известные примеры). Британский экспертный опыт сформировался вокруг консенсуса, ортодоксии и суверенного правления; французскую ориентальную экспертизу в межвоенный период привлекало все неортодоксальное, духовные связи, эксцентрика. Вовсе не случайно, что из двух крупнейших научных карьер в этот период — карьеры англичанина и карьеры француза (я имею в виду Г. А. Р. Гибба и Луи Массиньона) — одна строилась вокруг роли сунны в исламе (т. е. на ортодоксии), а другая фокусировалась вокруг квазихристианской и теософской фигуры суфия Мансура ал-Халладжа. Мы вернемся к этим двум крупнейшим ориенталистам чуть позже.

Если я уделил в этом разделе столько внимания имперским агентам и творцам политики в ущерб ученым, то только ради того, чтобы подчеркнуть главный произошедший в ориентализме, в знании о Востоке, в связях с ним сдвиг — сдвиг от академического к инструментальному подходу. Этому сдвигу сопутствует также изменение в подходе и индивидуальности ориенталистов. Они уже не считали себя (как это было с Лэйном, Саси, Ренаном, Коссеном, Мюллером и др.) членами своего рода цеха, обладающего собственными традициями и ритуалами. Теперь ориенталист стал представителем западной культуры, человеком, чья деятельность несет в себе сущностную двойственность, символическим проявлением которой (безотносительно к той или иной ее конкретной форме) эта деятельность и выступает: западное сознание, знание, наука, овладевающая самыми отдаленными уголками Востока, его мельчайшими деталями. Официально ориенталист считает, что способствует союзу между Востоком и Западом, но по большей части занимается утверждением технологического, политического и культурного превосходства Запада над Востоком. В таком союзе история представлена в крайне разжиженном виде, если вообще не оказывается под запретом. Рассматриваемая как текущее развитие, как нарративная нить или как динамичная сила, систематически и материально раскручивающаяся во времени и пространстве, человеческая история — восточная (East) или западная — подчинена эссенциалистской, идеалистической концепции Востока и Запада (Orient and Occident). Поскольку он ощущает себя стоящим на переднем крае, разделяющем восток и запад, ориенталист не только оперирует широкими генерализациями, но и стремится превратить каждый аспект восточной или западной жизни в непосредственный знак соответствующей географической сферы.

Взаимное чередование в работе ориенталиста между его Я эксперта и его свидетельствами как представителя Запада выражается преимущественно в визуальных терминах. Вот типичный фрагмент (цитируемый Гиббом) из классической работы Дункана Макдональда «Религиозные взгляды и жизнь в исламе» («The Religious Attitude and Life in Islam») (1909).
Арабы показали себя не слишком склонными принимать все на веру, но, скорее, упрямыми материалистами, вопрошающими, сомневающимися, насмехающимися над собственными предрассудками и обычаями, склонными проверять сверхъестественное, — и все это в странно легкомысленной, почти детской манере.297
Ключевой глагол здесь «показали», который дает нам понять, что арабы именно так проявили себя (вольно или невольно) перед внимательным взором эксперта. Количество приписываемых им свойств за счет множественного взаимного наложения придает «арабам» своего рода экзистенциальную весомость. Таким образом «арабов» включают в рамки довольно широкой категории, общей для всей современной антропологической мысли, категории «по детски незрелого и примитивного» общества. Это также предполагает, что Макдональд занимает особую привилегированную позицию западного ориенталиста. Его специфическая функция в том и состоит, чтобы показывать то, что следует видеть. В итоге всю историю ориентализма можно рассматривать как своего рода вершину или чутко реагирующую границу, одновременно присущую и Востоку, и Западу. Комплексная динамика человеческой жизни — то, что я называю историей, или нарративом — становится либо неуместной, либо тривиальной в сравнении с панорамным видением, на фоне которого подробности восточной жизни служат только лишь тому, чтобы еще раз подтвердить «восточность» предмета исследования и «западность» (Orientalness and Westerness) наблюдателя.

Если подобное видение и напоминает нам взгляд Данте, то мы ни в коем случае не можем упустить из виду, какое громадное различие существует между этим Востоком и Востоком Данте. Используемые здесь доказательства выдаются за научные (и даже, вероятно, считаются таковыми); их родословная, говоря в генеалогическом ключе, восходит к европейской интеллектуальной и гуманитарной науке XIX века. Более того, Восток — это уже не собрание диковин, не враг и не экзотика; это политическая реальность огромной значимости. Подобно Лоуренсу, Макдональд на деле не может отделить свою репрезентирующую роль как западного человека от своей же роли как ученого гуманитария. Таким образом, его видение ислама, как и представление Лоуренса об арабах, предполагает дефиницию объекта с учетом личной идентичности дающего ее индивида. Всякого араба, коль скоро он — восточный человек, нужно подвести под представление о восточном типе, сконструированном западным ученым. то же касается и конкретного опыта встреч с Востоком, где западный человек заново постигает (regrasp) суть Востока в результате собственной внутренней от него отчужденности. Если у ЛоуренсаиуФорстера это последнее ощущение порождает уныние и чувство личной неудачи, у таких ученых, как Макдональд, оно только способствует усилению самого ориенталистского дискурса.

Оно распространяет этот дискурс дальше, на мир культуры, политики и действительности. В межвоенный период, как это легко можно видеть, скажем, в романах Мальро, отношения Востока и Запада приняли одновременно регулярный и тревожный характер. Повсюду были видны признаки движения Востока к политической независимости. Кроме того, в расчлененной Оттоманской империи их подогревали и союзники, причем, как это хорошо видно на примере арабского восстания и его последствий, это движение быстро приобретало проблематический оттенок. Теперь оказалось, что Восток бросает вызов, причем не только Западу в целом, но самому духу, знанию и империи Запада. После доброго века постоянных интервенций на Восток (и его изучения) роль Запада на фоне кризиса модерна представляется гораздо более деликатной. В этой ситуации встает вопрос об откровенной оккупации и подмандатных территориях, вопрос о европейском соперничестве на Востоке, вопрос о взаимоотношениях с туземными элитами, народными движениями, вопрос об отношении к требованиям туземцев самоуправления и независимости, — да и вопрос о цивилизационных контактах между Востоком и Западом в целом. Подобные вопросы требовали пересмотра всего западного знания о Востоке. Не кто иной, как Сильвен Леви (Sylvain Lévi), в 1928–1935 годах президент Société asiatique , профессор санскритолог в Collège de France , всерьез размышлял в 1925 году об остроте проблемы Восток — Запад.
Наш долг состоит в том, чтобы понять восточную цивилизацию. Гуманистическая проблема, которая на интеллектуальном уровне состоит в том, чтобы предпринять сочувственные и разумные усилия для понимания чужой цивилизации в ее прошлой и будущей формах, в особой степени лежит на нас, французах [хотя аналогичные чувства мог бы выразить и англичанин, ведь проблема в действительности была общеевропейской ], в практическом плане, имея в виду наши обширные азиатские колонии …

Эти народы — наследники длительной традиции истории, искусства и религии, суть которой они еще не полностью утратили и которую они, по всей видимости, хотели бы продолжить. Мы взяли на себя ответственность вмешаться в их развитие, иногда без спросу, иногда же в ответ на их просьбу … Мы претендуем — справедливо это или нет — на то, чтобы представлять более высокую цивилизацию, и по праву, данному нам этим превосходством, постоянно твердим с уверенностью, которая кажется туземцам недопустимой, что можем ставить под сомнение все их туземные традиции…

В целом, куда бы ни проник европеец, туземец взирал на него со своего рода общим отчаяньем, поистине горьким, оттого что он чувствовал: сумма его благосостояния в моральной сфере еще более, чем в материальной, вместо того чтобы возрастать, уменьшалась. Все то, что составляло основу его социальной жизни, оказывается непрочным и рушится под ним. Золотые опоры, на которых он намеревался перестроить свою жизнь, теперь уже выглядят не более чем блестящей мишурой.

Разочарование по всему Востоку, от края и до края, перешло в затаенную вражду, и вражда эта ныне уже близка к тому, чтобы вылиться в злобу, а злоба только и ждет подходящего момента, чтобы выплеснуться в действие.

Если по причине лености или непонимания Европа не сделает никаких усилий, которые в ее только собственных интересах, то азиатская драма подойдет к критической точке .

Именно здесь наука, которая есть форма и жизни, и инструмент политики — по крайней мере там, где идет речь о наших интересах — оказывается в большом долгу. Долг этот состоит в том, чтобы проникнуть в самую суть туземной цивилизации и жизни и раскрыть ее фундаментальные ценности и устойчивые характеристики, вместо того, чтобы душить туземную жизнь при помощи неясной угрозы, которую несет с собой европейская цивилизация. Мы должны предложить этим цивилизациям самих себя, как мы предлагает наши товары, т. е. на местном рынке. [Курсив оригинала.]298


Леви без труда соединяет ориентализм с политикой, поскольку давнюю (точнее, затянувшуюся) западную интервенцию на Восток отрицать невозможно — как по ее последствиям для знания, так и по воздействию на злополучных туземцев. И то, и другое вносит свою лепту в то, что может скоро стать кошмаром. Несмотря на декларируемый гуманизм и трогательную заботу о ближних, Леви представляет себе эту связь весьма своеобразно. По его мнению, восточные люди видят в его мире угрозу со стороны цивилизации более высокого уровня. При этом их мотивом является вовсе не позитивное стремление к свободе, политической независимости или культурному развитию на собственных основаниях , а вражда или завистливая злоба. Панацеей от потенциально опасного развития событий объявляется выход Востока на западный потребительский рынок, превращение его в один из многочисленных борющихся за внимание потребителя товар. Одним ударом можно и разрядить напряжение на Востоке (позволив ему считать себя «равноправным» товаром на западном рынке идей), и успокоить страхи Запада по поводу надвигающейся восточной волны. И наконец, главный тезис Леви (и его наиболее красноречивое признание): с Востоком надо что-то делать, иначе «азиатская драма подойдет к критической точке».

Азия страдает, но ее страдания несут в себе угрозу Европе: между Востоком и Западом пролегает извечная, напряженная граница, практически не изменившаяся с классических времен. Тому, что говорит Леви, один из наиболее видных современных ориенталистов, вторят с меньшим тактом культурные гуманисты. Газетное сообщение: в 1925 году французское периодическое издание «Les Cahiers du mois» («Мои тетради») провело исследование среди ведущих интеллектуалов: писатели обсуждали нескольких ориенталистов — Леви, Эмиля Сенара (Senart), а также представителей литературы — Андре Жида, Поля Валерии и Эдмона Жалу (Jaloux). Вопросы, составленные в своеобразной, если не сказать нахально провокативной форме (что тоже говорит о культурной среде того времени), касались отношений между Востоком и Западом. Легко можно видеть, как идеи, которые прежде провозглашала востоковедческая наука, теперь дошли до уровня общепринятой истины. Один из задаваемых вопросов касался того, действительно ли Восток и Запад непроницаемы друг для друга (идея Метерлинка). Следующий — действительно ли влияние Востока представляет собой «un peril grave»271 (выражение Анри Матисса) для французской мысли. Третий вопрос касается тех ценностей западной культуры, в которых якобы проявляется превосходство Запада над Востоком. Мне кажется, что стоит процитировать ответы Валери, настолько откровенен и прям ход его аргументации и так он архаичен (по крайней мере для начала XX века).


С точки зрения культуры не думаю, что нам следует сейчас особенно опасаться восточного влияния. В нем нет для нас ничего необычного. Мы многим обязаны Востоку у истоков нашего искусства и большей части познаний. Мы также можем приветствовать-то новое, что приходит с Востока сейчас, хотя я лично сомневаюсь, что такое возможно. В этом сомнении и заключается наша защита и наше оружие.

Кроме того, подлинная проблема в таких вопросах — как все это переварить (digest). Но что всегда отличало европейский ум на протяжении многих веков, так это его высокое своеобразие. А потому наша роль состоит в том, чтобы поддержать эту силу выбора, универсальную способность постижения или трансформации всего в нашу собственную субстанцию, — именно те способности, кото рые сделали нас тем, кто мы есть. Греки и римляне показали нам, как обходиться с монстрами Азии, как подвергать их анализу и извлекать из них их сущность … Средиземноморский бассейн представляется мне закрытым сосудом, куда всегда стекалась мудрость с просторов Востока и где она конденсировалась. [Курсив и пропуски оригинала.]299


Если европейская культура в целом и переварила Восток, то Валери определенно сознавал, что одним из конкретных инструментов на этом пути был ориентализм. В мире, где уже прозвучали вильсоновские принципы национального самоопределения, Валери уверенно полагает, что угрозу Востока можно устранить с помощью анализа. «Сила выбора» для Европы состоит прежде всего в том, чтобы признать, что истоки европейской науки лежат на Востоке, а затем обращаться с ним как с истоком снятым. В другом контексте Бальфур мог утверждать, что коренные обитатели Палестины, хотя и имеют преимущественное право собственности на землю, никоим образом не в состоянии ее в дальнейшем удержать. Простые желания 700 тыс. арабов, говорит он, ни на минуту нельзя сравнить с судьбой подлинно европейского колониального движения.300

Как выразился Джон Бьюкен272 (Buchan) в 1922 году, Азия весьма неприятно напоминает извержение вулкана, которое может внезапно уничтожить «наш» мир.


Земля пропитана бессвязной силой и беспорядочным знанием. Вы никогда не задумывались над этим в применении к Китаю? Миллионы острых умов задыхаются там, занимаясь всякой ерундой. У них нет цели, нет направляющей силы, а потому все их усилия тщетны, мир смеется над Китаем.301
И если Китай сумеет сорганизоваться (а именно так оно и будет), вот тогда будет не до смеха. А потому усилия Европы направлены на то, что поддерживать себя в состоянии, которое Валери назвал «un machine puissante»,273302 — поглощать извне все, что возможно, и перерабатывать все к своей пользе, интеллектуально и материально, удерживая Восток в избирательно организованном (или дезорганизованном) состоянии. Однако сделать это можно, лишь обладая ясностью видения и анализа. До тех пор, пока мы не увидим Восток таким, каким он есть, его сила — военная, материальная, духовная — рано или поздно грозит Европе потрясениями. Великие колониальные империи, великие системы последовательного подавления для того и существовали, чтобы в конечном счете ограждать Европу от того, чего она так боялась. Колониальные сценки, какими их увидел Джордж Оруэлл в 1939 году в Марракеше, нельзя воспринимать иначе, как своего рода континентальную эманацию — африканскую, азиатскую или восточную.
Когда идешь по такому городу, как этот, — двести тысяч жителей, из которых по крайней мере у тысячи в буквальном смысле слова ничего нет, кроме лохмотьев на теле, — когда видишь как эти люди живут, и более того, как легко они умирают, трудно поверить, что находишься среди людей. В действительности все колониальные империи основаны именно на этом факте. У людей смуглые лица, — и кроме того их так много! Неужели они одной с нами плоти? Есть ли у них имена? Или же они всего лишь часть аморфной смуглой массы и обладают индивидуальностью не более, чем, скажем, пчелы или насекомые на кораллах? Они вырастают из земли, несколько лет помаются и поголодают, а затем вновь уйдут в безымянные могильные холмики, и никто даже не заметит, что их уже нет на свете. Да и сами могилы вскоре сравняются с землей.303
Помимо живописных персонажей, предстающих перед европейским читателем в экзотических рассказах менее значительных авторов (Пьер Лоти, Мармадьюк Пиктол и т. п.), все, что европейцам известно о не европейце, в точ ности повторяет сказанное Оруэллом. Он либо предмет забавы, либо атом в обширной массе, попадающий в обыденном или даже образованном дискурсе в недифференцированный тип под названием «восточный человек», «африканец», «желтый», «смуглый» или «мусульманин». Именно в такие абстракции вылилась генерализующая сила ориентализма, превращающая отдельные примеры цивилизации в идеальных носителей ценностей, идей и позиций, которых в свою очередь ориенталисты находили на «Востоке» и превращали в расхожую культурную валюту.

Если задуматься над тем, что Раймон Шваб вынес из своей блестящей биографии Анкетиля Дюперрона в 1834 году — и тем положил начало исследованиям, которые в итоге ввели ориентализм в надлежащий культурный контекст, — следует отметить, что сделанное им находилось в разительном контрасте с работой его коллег художников и интеллектуалов, для которых Восток и Запад так и оставались абстракциями второго разбора, какими они были для Валери. И не то, чтобы Паунд, Элиот, Йейтс, Артур Уэли, Феноллоса, Поль Клодель (в своем «Connaissance de l'est»274), Виктор Сегален (Ségalen)275 и другие игнорировали «мудрость Востока», как несколькими поколениями ранее назвал ее Макс Мюллер.276 Скорее, культура смотрела на Восток, и в особенности на ислам, с тем недоверием, которым всегда грешила в отношении него наука. Подходящий пример современного подхода в его наиболее явной форме можно найти в серии лекций, прочитанных в Чикагском университете в 1924 году на тему «Запад и Восток» Валентином Чиролем (Chirol), известным европейским журналистом, обладающим большим опытом Востока. Его целью было показать образованной американской аудитории, что Восток — не так уж далеко, как мы, возможно, считаем. Его позиция проста: Восток и Запад неискоренимо противоположны друг другу, Восток — в особенности «мохаммеданизм» — является одной из «великих мировых сил», ответственных за этот «глубочайший раскол» в мире.304 Вот некоторые из смелых генерализаций Чироля (надеюсь, что верно воспроизвожу названия шести его лекций): «Древнее поле сражений», «Кончина Оттоманской империи с особым вниманием к случаю Египта», «Эксперимент Великобритании в Египте», «Протектораты и подмандатные территории», «Новый фактор большевизма» и «Некоторые общие выводы».

К такому сравнительно распространенному взгляду на Восток, как взгляд Чироля, можно добавить свидетельство Эли Фор (Élie Faure),277 который в своих рассуждениях проводит, как и Чироль, уже знакомую нам резкую грань в области истории и культуры между Белым Западом и цветным Востоком. Не обращая внимания на парадоксы типа «le carnage permanent de l'indifférence orientale»278 (в отличие от «нас», «они» понятия не имеют о мире), Фор пытается доказать, что восточный человек ленив, что на Востоке нет понятия истории, нации или родины, что Восток по сути своей мистичен и т. п. Фор заявляет, что до тех пор, пока Восток не станет рациональным, не разовьет у себя технику и позитивные науки, не может быть и речи о rapprochement (восстановление дружественных связей) между Востоком и Западом.305 Гораздо более тонкий и научный подход к дилемме Восток — Запад можно найти в эссе Фернана Бальдансперже (Baldensperger)279 «Où s'affrontent l'Orient et l'Occident intellectuels» («Где встречаются интеллектуальные Запад и Восток»). Но даже он говорит о врожденном презрении Востока к идее, дисциплине ума и рациональному пониманию.306

Коль скоро это исходит из самых глубин европейской культуры и говорят все это авторы, считающие себя выразителями этой культуры, подобные расхожие истины (а это именно и есть idees reçues ) нельзя считать только лишь примерами провинциального шовинизма. Более того, парадокс именно в том и состоит, что эти авторы (а это совершенно ясно тем, кто знаком с другими работами Фора и Бальдансперже) ни в коем случае не являются шовинистами. Их общий фон — это превращение в XX веке строго профессионального научного ориентализма, чьей функцией в культуре XIX века было стремление возродить в Европе утраченную традицию гуманизма, в инструмент политики, и, что еще важнее, в код, при помощи которого Европа могла понять саму себя и Восток. По причинам, рассмотренным выше, ориентализм нес на себе отпечаток общего страха Европы перед исламом, что еще усугублялось политическими вызовами межвоенного периода. Моя позиция состоит в том, что метаморфоза сравнительно безобидной филологической специальности в нечто, что способно направлять политические движения, управлять колониями, делать почти апокалиптические заявления о трудностях цивилизаторской миссии Белого человека, происходит в рамках якобы либеральной культуры с ее хвалеными нормами широты взглядов, плюрализма и открытости ума. Однако в действительности происходит нечто прямо противоположное: окостеневание доктрины и превращение поставляемого «наукой» значения в «истину». Если такая истина оставляет за собой право судить о Востоке как о чем-то неизменном и непреложном (в том духе, о котором шла речь), тогда весь этот либерализм — не более чем форма подавления и духовного предрассудка.

Степень подобной нелиберальности зачастую даже не сознавалась внутри самой этой культуры — и не осознается до сих пор — по тем причинам, которые и являются предметом нашего исследования в данной книге. Тем не менее отрадно, что подобному либерализму был брошен вызов. Вот фрагмент из предисловия И. А. Ричардса к его книге «Мэн цзы на уме» (1932), где легко можно заменить слово «китайская» на «восточная».
Что касается роста знакомства с китайской мыслью на Западе, интересно отметить, что даже такой автор, как Этьен Жильсон, которого вряд ли можно заподозрить в невежестве или небрежности, мог, однако, в предисловии к английскому изданию своей работы «Философия Св. Фомы Аквинского» написать, что томистская философия «восприняла и вобрала в себя всю человеческую традицию». Именно так мы все и думаем. Для нас Западный мир — это по прежнему весь мир в целом [или та его часть, которая имеет значение]. Однако непредвзятый наблюдатель, конечно, заметил бы, что такой провинциализм весьма опасен. И нельзя сказать, что мы на Западе не ощущаем на себе его последствий.307
Заявление Ричардса предшествует тому, что он назвал «множественной дефиницией», или подлинным плюрализмом, свободным от воинственности системы дефиниций. Принимаем мы или нет его выпад в адрес провинциализма Жильсона, можно принять его утверждение о том, что либеральный гуманизм, частью которого исторически выступал ориентализм, препятствует процессу более широкого и еще расширяющегося характера, на основе которого только и возможно подлинное понимание. Что именно идет на смену этому расширенному значению ориентализма в XX веке — об этом пойдет речь в следующем разделе.




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   47




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет