Ведущая: Вера Андреевна, как Вы выглядите, как одеты?
Вера (из роли Веры Андреевны): О, я за этим очень слежу. У нас, знаете, солнце жаркое, без шляпы и по саду не пройдешь. У меня большая кружевная шляпа — розовая, бросает легкую тень на лицо. Рядом зонтик. Белое кисейное платье с розовой отделкой. К чаю у нас принято одеваться, детей я учу тому же. Нужно уважать свою семью. Я строгая хозяйка, но я еще и красивая цветущая женщина и никогда об этом не забываю.
Ведущая: Вера Андреевна, как сложится Ваша судьба дальше?
Вера (из роли Веры Андреевны): Я не переживу всего этого ужаса. Мой дом разграбят и сожгут, сад вырубят на дрова, мужу придется служить новой власти и переехать севернее, не успев меня оплакать. Младшей, Анечке, будет всего восемь, ей будет очень трудно объяснить, почему никогда — ни-ког-да! — нельзя упоминать ни о нашем родстве, ни о том, где мы жили. Надеюсь, она все забудет — для ее же блага. Она нежная девочка, эти испытания не для нее, но порода наша крепкая, и я знаю, что она выдержит. Мне жаль, что я ее покидаю в тяжелый час. (Обращаясь к участнице группы в роли Анечки, будущей Вериной бабушки.) Анечка, ma petite, крепись, дорогая. Господь милостив, и родные помогут, кто уцелеет. Я любила тебя, твоих братьев и папу. Я не виновата, что должна вас покинуть. Жизнь моя была полна, радостна — за что же тебе такое, моя девочка?
(Я прошу Веру поменяться ролями с Аней и ответить матери, если захочет.)
Вера (из роли своей бабушки Анны): Мама, я так Вас обожала! Я всю жизнь буду помнить это счастье, этот покой, наш сад на Зеленой. Но я никогда ничего не скажу, как Вы велели. Мы будем жить очень тяжело, мне придется пойти работать в пятнадцать лет, из всей семьи выживем только я и папа. У нас теперь другая фамилия. Я выйду замуж без особенной любви, тоже за инженера, но и он погибнет на войне. В моей жизни никогда не будет большой семьи, родных, подруг. Я буду только выживать и очень много работать, копить добро. У меня никогда не будет ни одной непрактичной вещи, я всю жизнь прохожу в коричневом и сером. Но я выдержу, мама.
Не только в этой истории, но очень часто и в других, с отчаянной, горькой подробностью в женских группах “транслируются” детали, которые больше нигде не могут быть упомянуты, с надеждой хоть на какое-то понимание и сочувствие.
Голые ноги, обмазанные глиной для имитации фильдеперсовых чулок: знай наших! Упрек одной сестры, брошенный другой: “Как за солью идти, так мне, а ты чего у нас такая нежная?” — он непонятен, если не знать, что “идти за солью” — значит шагать через полгорода с двумя ведрами за соленой водой, которую потом самой выпаривать на дровяной плите. Сестра же, которой по болезни нельзя таскать такие тяжести, для этой жизни и правда несколько нежна, о чем ей напоминают по десять раз на дню. Семь накрахмаленных нижних юбок — верх достатка! — в которых выходит замуж прабабушка; и у этих юбок есть своя судьба: из самой последней выкроятся распашонки для ребеночка, “лишнего рта”, который некстати родится в войну и станет отцом героини-рассказчицы (“Маленьким как раз и лучше из ношеного, оно помягче, а уж тут такое ношеное, что совсем последняя польза, больше ни на что не годно”). Прабабка с бабкой чуть не поругались, кроить или нет: “А как не выживет, на что еще распашонки? Разве что подоткнуться по надобности, так это уж больно шикарно, не барыни”. Варварская конструкция “гигиенического пояса” на английских булавках, специфическое ноу-хау для девочек — и еще десятки примеров унижения, даже истязания женского тела, полного пренебрежения его ощущениями и потребностями.
Об этой стороне жизни наших бабушек и прабабушек говорить особенно неприлично, поскольку “личная гигиена раскрепощенной женщины” требовала прежде всего трудоспособности, природные же ее особенности воспринимались как досадная помеха графику дежурств. Между тем не от одной пожилой женщины я слышала о специфическом, ни с чем не сравнимом ужасе “просидеть” юбку. Рассказывали и о чудесах стойкости, когда до мяса стертые этим самым клеенчатым поясом нежнейшие части тела не помешали героическому ответу на экзамене или, того хлеще, сдаче норм ГТО. (Для молодых перевожу: “Готов к труду и обороне”). Ни одной из моих рассказчиц не пришло в голову хотя бы отпроситься в туалет и чем-то себе помочь, облегчить свои муки. То есть следовало не только сносить, но еще и молчать: стыдно. О, скольким дочерям и внучкам отозвалось это “стыдно”, это многолетнее надругательство над женским телом!
“Исподнее девочек тех лет было придумано врагом народа человеческого в целях полного его вымирания. На короткие рубашечки надевался сиротский лифчик с большими, в данном случае желтыми, пуговицами. К лифчику крепились две ерзающие резинки, которые пристегивались к коротким чулкам, впивающимся в плотные Викины ноги уже под коленками. На все это надевали просторные штаны, именуемые не по чину “трико”, и вся эта сбруя имела обыкновение впиваться, натирать красные отметины на нежных местах и лопаться при резком движении. Белье взрослых женщин в ту пору мало чем отличалось и должно было, вероятно, гарантировать целомудрие нации”*.
Любая старая брошюрка типа “Гигиена девушки” (можно “матери и ребенка”, разницы нет) способна сама по себе, без каких-либо дополнительных травм, вызвать приступ омерзения к собственному телу, если позволить себе проникнуться этим запахом карболки, этим духом санпропускника, военного поселения, беды. Да вот, снимаю с полки дефицитнейшее когда-то издание “Краткая энциклопедия домашнего хозяйства” — храню его вместе с “Книгой о вкусной и здоровой пище”, тоже досталась в наследство от бабушки Елены Романовны. Год издания — шестидесятый, вполне мирное уже время, даже оптимистическое. Наугад открываю, выпадает буква “п”. Словарные статьи по порядку: понос, поплин, поражение электрическим током и молнией, портьеры, поседение волос, послеродовой период, пособие по временной нетрудоспособности, посуда, потертость, потливость, потолок, почки (говяжьи, свиные, бараньи), права матери и ребенка… Я ничего не придумываю и не пропустила ни слова. Это придумала жизнь, которую заставили прожить наших женщин.
Вернемся в группу, где Вера, в свою очередь, возвращается “из прошлого” — или из тех мест, где все мы можем разговаривать с умершими или вовсе не существовавшими. В нашей работе это делается так: настоящее, реальность, обозначается в пространстве — проще сказать, стул стоит; весь мир воспоминаний, символов, семейного мифа — в другом пространстве той же самой рабочей комнаты, отдельно. Поколения размещаются в пространстве как на генеалогическом древе, то есть более-менее соответствуют действительности: прабабушка, бабушка, мать. Всю историю фактически рассказывает героиня, но рассказывает из ролей женщин своего рода, сначала пригласив на их места кого-то из группы. Это, как и во всяком психодраматическом действии, делается для того, чтобы после обмена ролями она могла услышать свои же слова со стороны.
В этом действии — физическом, буквальном воплощении в прабабушку, бабушку-девочку или кого-то другого — есть невероятная мощь и магия. Сколько раз бывало, что героиня начинала свой рассказ с утверждения “я ничего о них не знаю”, а вошла в роль — и откуда что взялось. И мы, конечно, не претендуем на установление — восстановление? — какой-то “объективной” правды и справедливости: важно только то, как это действие передачи законного “наследства” чувствуется и понимается самой героиней. Это у нее в душе, у нее в памяти восстанавливаются оборванные связи и отношения.
Надо заметить, что тема обрыва родственных связей, вынужденного отказа от фамилии в работе с семейной историей всплывает часто. Страх, вина и особая растерянная немота передаются по наследству — никто не знает толком, как, но передаются. Как и другие болезненные, травматичные переживания, они исцеляются признанием, принятием, проговариванием. Есть особый смысл в том, что о запрете говорить, чувствовать и быть эмоционально живой, открытой рассказывает старшая женщина, прабабушка: она единственная, кто в этой истории знает, как все было до катастрофы. Более того, не она ли — ради выживания семьи, ради спасения — наложила вынужденное заклятье, не она ли сама велела Анечке ни-ког-да не вспоминать, не упоминать, не походить на тех, на кого походить опасно? В символическом пространстве нашей работы, где могут встретиться все четыре женщины, только она имеет власть и право назвать все своими именами.
Делая это в роли прабабушки Веры Андреевны, Вера отменяет свои — полученные по наследству — запреты. Побывав в роли бабушки Анны Алексеевны и встретившись с любимой и утраченной матерью, Вера не только лучше понимает и прощает бабушку, но и получает шанс оставить часть своего невольного с ней сходства там, откуда это сходство явилось: травматический опыт потери матери, бегства, утраты корней на самом деле не Верин; отраженный, он проник в нее через поколение и стал ее болью, она отрабатывает “осколочные ранения”, хотя мина взорвалась в восемнадцатом году. И конечно, очень сильное исцеляющее переживание — просто побыть в роли этой великолепной женщины, посидеть под яблоней в ее саду: Вере так хорошо там, она так легко и естественно входит в роль своей легендарной прабабушки, в ней и впрямь появляется что-то царственное. Но заканчивать работу всегда следует из своего реального возраста, из настоящего и из своей собственной роли.
Вот, стало быть, Вера устраивается в своем настоящем, а там, в дальнем углу комнаты, сидят ее “вспомогательные лица” и с небольшими сокращениями воспроизводят диалог прабабушки и бабушки. Я спрашиваю Веру:
— Что бы ты хотела спросить, сказать, получить?
— Я хочу, чтобы прабабушка сказала мне, что я ее настоящая наследница и что-нибудь мне дала. Но перед этим я хочу сказать маме и бабушке…
…Мама, мы мало с тобой общались, ты всегда была занята. Мне до сих пор трудно тебя простить, хотя я и знаю, что ты не виновата. Мне тебя не хватало, мне было плохо без тебя. Ты не знаешь, как это важно, какая это радость — играть со своим ребенком, утешать, разговаривать, просто трогать. Я училась этому как слепая, сама. Я настолько богаче тебя, что мне даже бывает неловко. Прости и ты меня.
…Бабушка, я сегодня впервые осмелилась подумать о твоей горькой, страшной жизни. Сердце разрывается от жалости. Ты не могла быть другой, ты и правда соляной столп. От тебя мне досталась воля, трудолюбие, и я благодарю тебя за эти дары. И за то, что ты выжила и я вообще существую.
…Прабабушка, ты прекрасна. Я восхищаюсь тобой. Неужели я и правда твоя наследница?
(Обмен ролями, Вера в роли Веры Андреевны
— Верочка, что за вопросы? Ты наша, у тебя же не только имя, но и глаза, и волосы — мои. Я хочу подарить тебе что-то, девочка, что не могли тебе передать Анна Алексеевна и Нина. (Отдает “розовую шляпу” — кружевной лоскуток из нашего более чем условного реквизита.) Носи, моя красавица. Это очень женственно, очень к лицу, и это твое по праву. Живи долго и будь счастлива.
(Обмен ролями, Вера принимает подарок и склоняется к руке Прабабушки.)
Мы заканчиваем работу, но не совсем. Еще нужно вывести всех исполнительниц из ролей, после чего мы садимся в круг и говорим о том, какие чувства и воспоминания разбудила, “зацепила” Верина работа.
Таня, исполнявшая роль Прабабушки: Вера, спасибо тебе за эту роль. Ощущение было потрясающее — женщины в зените, в цвету, на своем месте. У меня тоже есть эта недополученная розовая шляпа, только совсем другая. Моя прабабка из крестьян, кружевница и, как у них говорили, песельница. А ей пришлось за плугом ходить, она руки и убила. Прадедушка ее очень любил, берег, пока мог, но он погиб еще в Гражданскую, дальше она одна поднимала детей. Бабушка выучилась на учительницу, и дальше, как и у тебя, в моей семье все женщины как матери были немного нескладные, ушибленные. И за работой не пели уже. Это кончилось.
Полина: Верочка, а я очень остро вспомнила своих маму, тетушек. Они у меня как раз все были невероятно, безумно женщины, Дамы! Но как-то у них это выходило сплошь и рядом за мой счет. Мне самой уже за пятьдесят, но с самой ранней юности что случись — “Поля, разбирайся. Поля, сделай, сбегай. Поля, ты не видишь, что мама устала?” Я научилась делать уколы, клеить обои, что угодно. Эта их хрупкость, изящество съели кусок моей жизни. Я с женственными женщинами всю жизнь чуть-чуть воюю, у меня к ним счеты. И спасибо тебе за это путешествие, потому что я поняла, что моя война закончена. Мои тетки сохраняли иллюзию, что о них кто-то позаботится, безумную иллюзию, бредовую. Но и они тоже не виноваты. Это мне самой почему-то было важно доказать, что я им нужна, не будучи одной из них.
Рита, исполнявшая роль Бабушки: Вера, я все это время чувствовала себя действительно соляным столпом — как жена Лота. Я помнила свое нормальное женское детство каждую минуту и каждую минуту знала, что все это рухнуло, сгорело, что больше никогда… Я как будто застыла внутренне, обернувшись туда, назад — и рук у меня уже не было на ласку и всякие глупости. Какие у соляного столпа руки? А как я сама, как Рита, я ощущала почему-то такое облегчение, как бывает, когда тебя простят, снимут с души камень. Может быть, это связано с моими отношениями с мамой — тоже борьба, причем я в той борьбе победила, доказала. А победы-то не бывает, вот оно что. Победа не от хорошей жизни. Я не понимаю, как, но сейчас чувствую такое облегчение, будто сама примирилась со всеми женщинами моего рода — мы разные, но мы свои. И хорошо, что разные.
В тот раз нас было пятнадцать, говорили почти все — невозможно привести все, что было сказано, а кое-что и просто непонятно, поскольку связано с теми работами, которые предшествовали Вериной. Она еще раза два появлялась на наших субботних группах. Это были уже другие группы, и никто кроме меня не мог оценить милую маленькую деталь — бледно-розовый пушистый джемпер, ставший на какое-то время ее новой любимой вещью. Очень мягкий, очень женственный, не похожий на ее прежние вещи, — хотя и в серых деловых костюмах Вера смотрелась великолепно.
Протокол, даже дословный, не может передать самого главного — духа, атмосферы подобной работы в группе. Очень хочется надеяться, что хоть что-то из тех сильных, порой очень тяжелых, но необходимых чувств все-таки может быть выражено сухими черными буковками. Далеко не все, но хоть что-то…
И я вновь обращаюсь к цитатам из женской прозы — не для обоснования, но потому, что женщины-писательницы порой так пронзительно точно выражают самое главное, что лучше и не скажешь. И это тоже о них, наших прародительницах, нашем наследстве. И, конечно, о нас. И первой вспоминается повесть Марины Палей “Евгеша и Аннушка” — о двух соседках по питерской коммуналке. В том, что молодая и талантливая женщина вгляделась в этих старух с такой пристальностью, с таким горячим интересом к подробностям их женской старости, привычкам, суждениям и речи, мне видится — с моей психотерапевтической “кочки” — важнейшее послание. Вот она, “женская история” без грима, ретуши и сюсюканья. Кто близко знал и любил женщин этого поколения, тот поймет, что тем самым миллионы их воспеты и оплаканы, и уже хотя бы поэтому их страдания и страшная, покореженная “красным колесом” жизнь оказывается не напрасной — стало быть, и нам есть на что надеяться.
“Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не погибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больничном коридоре, по горло в собственных испражнениях она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопотами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро […]
— Она была святая, — вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. — Святая, — повторила я и ударила кулаком по перилам крыльца.
Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, — а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море — в океан — земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня — мной — произнес слово, которое оказалось ключом, — и отворилась дверь, и я поняла там что-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя […]
И вот еще что. Священные чудовища у кормушки верховной власти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.
А разве по-вашему вышло?”*
И — буквально, напрямую о шляпке… о сумасшедшей старухе в троллейбусе, встреча с которой разрывает сердце, как встреча с забытой, отправленной в небытие частью самой себя. Кроме того, что текст сам по себе блистателен — нет, могут, могут кое-что черные буковки! — он так о многом заставляет подумать, так многое вспомнить, что я осмеливаюсь привести большой фрагмент (жаль, невозможно здесь воспроизвести его весь; на группах я иногда его просто читаю вслух — поверьте, нет и не было лучших слушателей).
“Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.
На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь […]
…Она осталась там, где всегда была — “у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж”, там, где “над розовым морем вставала луна”, там, где “очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу”, там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами”*.
Страшная баба
Золотая рыбка уплыла, оставив щукам и акулам все, что было, оставив память о себе в виде этой бесконечной истории, в виде вереницы вопросов, главный из которых — за что.
Людмила Петрушевская
Вы ее встречали. К сожалению, она всегда где-то рядом. Почти нет на свете живой женщины, которая полностью была бы Страшной Бабой. Но тут и там мелькнет в толпе, в коротких житейских стычках. Узнается по носорожьей правоте, по привычке не слушать, а гнуть свое, по походке… Самое ужасное — обнаружить ее присутствие в себе, в своих близких. Это случается не так уж часто, в каких-то особенных ситуациях, скажем, когда приходится топить котят, но все-таки бывает.
Тусклые волосы, сжатый в ниточку рот, готовый выплюнуть жестокое, несправедливое слово, чугунный шаг, редко мигающие глаза. Она выживает в бараке, в горячем цеху, на самой склочной кафедре, в самом хитром и диком бизнесе. Скупая, подозрительная, беспощадная, бесчувственная. Она всегда готова попрекнуть куском или отвесить оплеуху: “Не напасешься на вас, паразитов. Ешь давай! Ешь что дают, и не разговаривать тут мне!” Ее огромные, много больше человеческого роста истуканы стоят на площадях наших и уже не наших городов, уродуя пейзаж, словно напоминание: я здесь, не отвертитесь. В свое время киевляне назвали ее “клепана мать” — и этим сказано все. Ни капли молока не выжать из ее сосцов, вся она сухая и жесткая, сухи ее глаза, сухи губы, сухо ее лоно.
Всякое трепетное, влажное, человеческое ей гадостно, особенно если это женское. Она с брезгливостью относится к беременным, и будь ее воля, то девочек стерилизовали бы, а мальчиков кастрировали — так гигиеничнее, да и порядку было бы побольше. Когда она говорит об отношениях полов, в ее голосе слышится омерзение, любовь для нее — род обмана и чей-то способ захватить власть. Ее власть основана на другом способе, ее тема — подчинение, подавление, порядок. Баба-яга со своим одиночеством в темном лесу, загадками и избушкой на курьих ножках по сравнению со Страшной Бабой — просто верх человечности. Та — иная, и природа ее коммунальная, “коллективистская”: любит петь хором и ходить строем, любит начальство и порядок, особые поручения и чтоб все, как положено. По ее, то есть.
Ее человеческие воплощения между тем часто работают в сфере образования и здравоохранения. Может быть, потому, что там легче контролировать — есть система, иерархия; а может быть, просто потому, что там вокруг беспомощные… Это она в образе коренастой санитарки гонит из абортария одуревшую от наркоза и боли семнадцатилетнюю дуреху, намотав на крепкий кулак подол жалкой рубашонки. Вот этим кулаком, тычками в поясницу по длинному коридору: “Нечего тут, ишь какая цаца выискалась! Как нагулять, так все вы умные, а теперь, видишь ли, больно!” Тычок в спину, девчонка спотыкается: “Не падать тут у меня, еще восемь дур в очереди!” И это она же в процедурной детской поликлиники, где глядят с полок раскоряченные куклы, цедит своей учетчице через голову подобострастной мамаши: “И вот так еще два часа” — в том смысле, что дети плачут, когда им больно, — и железной рукой, почти не глядя, втыкает тупую иглу в нежную двухлетнюю плоть, словно штамп ставит: “Ты у меня запомнишь, и ты, и ты, и ты”. И они запомнят. Даже не боль, а неотвратимое движение железной руки, которой эта боль до лампочки, по барабану, и лучше бы, если бы не орали, а еще лучше — совсем не жили. Она всегда пророчит худшее: мальчик вырастет бандитом, девочка пойдет по рукам, а у вашего ребеночка, мамаша, сепсис разовьется, а мне потом отвечай.
На самом деле ее самые ужасные садистские воплощения — это тоже еще не все. Она, например, надежна и работоспособна, если таковы директивы. Помрет, но сделает. Там, где ценится исполнительность, она всегда получит благодарность в приказе. Она не всегда плохая, но страшная всегда. Где она, там нелюбовь, нежизнь — не смерть ли? А если смерть, то не покойное завершение земных дел, а мучительное, беспросветное страдание, кончина на вонючей больничной койке, в очереди за хлебом, в коммуналке под пьяный скандал за стеной.
Рассказывать она об этом станет шепотом, возбужденно блестя глазами, давая похоронные советы вроде того, что белье на покойнице должно быть новое. Детей своих мучает, держа их за горло смесью стыда, вины, угроз, еще чего-то страшенного. Само слово “мать” у нее звучит непотребно, даже без нецензурных добавлений. Мы ее боимся, порой ненавидим, а куда денешься, Мать все-таки.
Она не всегда была такой, она такой стала, прожив с нами несколько поколений, в постоянном страхе недоеданий, по карточкам и спискам, в эшелонах и санпропускниках. Она уродливая тень, искусственно выведенная порода, черный двойник другой Матери — щедрой и любящей, которой мила и телесность, и плодовитость, и детские слюнки на подушке, и цветение дочек и сыновей.
И не надо думать, что это вымирающая редкая порода, заканчивающаяся вахтершами и санитарками. Каждая из нас унесла с собой ее кусочек. Это, может быть, не лучший наш кусочек. Но зачем-то это тоже было надо. А вдруг опять придется стоять в очереди или спасаться от бомбежки? Может быть, мы и ненавидим ее потому, что она живое напоминание о насилии, возможном в любой момент. Есть звуки, которые любая из нас легко может представить, даже никогда не слышав в реальности: звук падающей бомбы, ночной стук в дверь, лязг передергиваемого затвора. Это означает, что мы к ним готовы — “всегда готовы!”
В жизни последнего времени оружие как-то перестало удивлять: мы видели и танки за окном, и след очереди на стене расстрелянного ларька со спиртным; никто не падает в обморок, когда в вагон метро буднично и деловито заходят добры молодцы с автоматами; вороненый ствол проплывает в двадцати сантиметрах от голов сидящих и животов стоящих; его старательно не замечают. Внутри, конечно, как-то нехорошо — а кому какое дело до того, хорошо ли внутри? “Если вас трамвай задавит, вы, конечно, вскрикнете. Раз задавит, два задавит, а потом привыкнете” — есть такой стишок, возможно, когда-то и авторский, но уже вполне народный. “Трамваем”, кстати, называли массовое изнасилование в тюрьме или лагере. Что же касается Страшной Бабы, у нее есть свое царство и в мирной жизни.
Достарыңызбен бөлісу: |