Фатальный фатали



бет11/25
Дата19.06.2016
өлшемі2.3 Mb.
#146785
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   25

НОЧЬ И ДЕНЬ ФАТАЛИ
Фатали спал. И видел во сне: пара быков, натужась, аж жилы на шее вздулись, тащили на гору Давида телегу, груженную аккуратно сложенными ящиками, и солдаты подталкивали ее плечами, упираясь сапогами в каменистые уступы. Под присмотром стройных офицеров в высоких фуражках с красно-зелеными полосками на околыше солдаты разгружали телегу на плоскогорье, куда были втащены низкие изящные пушечки. Из ящиков стали вытаскивать длинные легкие снаряды, но Фатали — когда же успел? — уже был у подножья, миновал Армянскую площадь, оставил позади гостиницы «Азербайджан» и «Иран», баню «Фантазию» и шел по Шайтан-базару, как вдруг на горе Давида вспыхнуло во тьме зарево, и снаряд, Фатали отчетливо видел его ход, нечто огненно-светящееся, проплыл меж туч, освещая небо, и скрылся за Метехской крепостью, где в тот же миг взвилось к небу высокое пламя.

И еще один снаряд сигарой пронесся по небу, отражаясь в окнах домов, круто поднимавшихся над Курой, и, описав дугу, упал там же, за Метехом.

Фатали торопится, идет по берегу Куры, скоро уже быть дому, но дорога тянется и тянется, а за спиной, чувствует затылком Фатали, низко летит, шипя в тучах, остроносый длинный снаряд, бесшумно взрываясь за крепостью.

— Ты слышала, Тубу?!

Но Тубу спала, обняв его подушку. Ах да, такие же пушки, низкорослые и малые, у Шамиля: их отливали неподалеку от его дома русские и польские беглые солдаты.

А в Метехской тюрьме сидел Алибек, пойманный-таки с помощью карабахского хана, которому нацепили на грудь медаль за поимку: восьмиугольник из позолоченного серебра. Да, Фатали предупреждал! И о сыщиках, и о генеральском чине, и о ловушках. Через надежных людей, и даже посылал своего конюха Ибрагима — ведь он из карабахских. И слуга Фатали, Ахмед, через родственников в Шуше дал знать Алибеку, что готовится крупная облава. И никак не удалось ему помочь! Французы? Ну да — ведь Крымская война. Усилилась подозрительность, никогда не затухавшая. Ищут лазутчиков Шамиля и турецких эмиссаров, пробирающихся к нему с секретными письмами от султана.

Пристально следят за бывшими ханами, и даже карабахским — ведь связан родственными узами с шахом: южные соседи присмирели, но тайно мечтают о реванше. Шпиономания повсюду. Хватают каждого, кто вызывает малейшие подозрения.

А однажды схватили и соседа Фатали — Фарман-Кули (прибавил к имени для важности «бек»), прилежного, исполнительного и тихого чиновника канцелярии по налоговой части, работал в комиссии по разработке правил обложения жителей закавказских губерний новым окладом податей и поземельных доходов, и к Фатали часто приходил, как-никак поэт, драматург, в наместничестве с Фатали считаются, посидят, чайку попьют, о том о сем, сблизиться мечтал или показать, как рьяно служит царю.

«Вот, смотрите, Мирза Фатали, я все высчитал! Сравнительные доходы по пяти губерниям: Бакинской, Шемахинской, я сам оттуда, Нухинской, это ваш край, Ленкоранской, Шушинской, родина, так сказать, Ханкызы; как она, бедняжка, после развода? Как? Не знаете?! (Фатали знает, но к чему эти сплетни-пересуды? Молчит.) Страдает, наверно, князь Хасай... Да... Вот здесь, на таблице, то, что было прежде: деньгами, с посевов, шелка и прочее, а в итоге чистой прибыли в казну почти сто тысяч рублей серебром!»

В тот день должен был начаться утренний служебный прием. Фатали, войдя в приемный зал, застыл на месте: на коленях перед Воронцовым стоял Фарман-Кули.

— Князь, спасите! Я раб ваш, я вам предан! Это скажут все! Вот Фатали! Все скажут! — Он трясся, губы посинели.

— Мм... мм... что такое, любезный? Да успокойтесь, встаньте! В чем дело? — Воронцов протянул к нему руки, и поднял.

— Ваше сиятельство, — Фарман-Кули задыхался. — Враги мои, недруги за верную службу мою оклеветали! Какой я, — затрясся, — шпион? Я ваш раб!

А у Воронцова застывшая улыбка:

— Не надо, любезный, успокойтесь, я наведу справки, все будет хорошо.

Воронцов прошел в свой кабинет и тут же вызвал Фатали. Отдал папку адъютанту: «Передать по назначению», а потом к Фатали — перевести перехваченное послание Шамиля к французам.

— Что вам еще? — спросил у адъютанта, видя, что тот все еще стоит.

— Ваше сиятельство, а что прикажете насчет этого татарина?

— А, этот татарин?... («Неужто забыл?!» — думает Фатали.) Ах, этот!... Он, по докладам, шпионит, посту пить по обыкновению, — та же застывшая улыбка. — Повесить его.

— Как?! — вырвалось у Фатали; от изумления адъютант даже повернулся к Фатали, но быстро вышел, чтоб гнев князя не захватил и его.

— А что?! — и такой взгляд!

— Я его знаю!

— Ну и что же? Верить вам?!

— Да. Его надо помиловать!

— да как вы!

— смею!


— вы!.. вы!.. — побелел от негодования, губы посинели, как у того татарина, — да я вас немедленно! — потянулся рукой к колокольчику.

— посмейте только! я вас, как собаку! — встал за спиной и дулом под лопатку.

— да за это... вас четвертуют, сам государь!

— выживший из ума мерзкий старик! и вы смеете обрывать жизнь ни в чем не повинного человека!

— да ведь он!

— вызывайте адъютанта! но посмейте сказать лишнее!

зазвенел колокольчик.

— того... татарина, выпустите его, он... за него ручается, — дежурный адъютант удивлен: так близко к наместнику никто не осмеливается подходить.

— Мм... Что ж, если вы ручаетесь, я распоряжусь. — Преотличное настроение: сына произвели в полковники, к тому же вчера хорошо сыграл в ломбер, да еще письмо, полученное от Ермолова, все тот же почерк, только (ведь прошло лет тридцать, а то и все сорок, как переписываться начали! еще когда рядом их части: Ермолов в Кракове, а Воронцов в Праге. «Священный союз»! а потом Ермолов — с Кавказа, «жизнь с полудикими народами и тяжелая возня с петербургской канцелярией!», — «странно тебе, живущему во Франции, будет получать письма из Тегерана». А теперь — Воронцов в Тифлисе, а тот — на Севере), да-с, только линии букв стали неровными, ломкие и угловатые; «Тебе суждено быть смирителем гордого Кавказа», — писал Ермолов, а потом, по просьбе Воронцова, сообщал ему сплетни, «ты приказал сообщать, и я исполняю», «мнение болтливой Москвы», — и больно ударило, обиделся Воронцов, когда Ермолов ему о позорном поражении в Дарго — мол, «ты вынимал саблю в собственную защиту». — Да, чудом спасся. Но прежде Шамиль ответил на предложение Воронцова сдаться отказом: «Я не думаю вести переговоры иными средствами, как при посредстве шашки». Разыгралась непогода, отрезан путь снабжения головных сил отряда по хребту Салатау, завалы и искусственные преграды. Нет фуража, истощены запасы продовольствия и снарядов, никакой надежды на кормление в нищих и враждебных аулах. Нет вестей из Ведено, куда отправлен отряд за провиантом. Войска голодали и мучились. И горцам был дан бой. Как вырубленный, но не убранный лес, валялись трупы солдат на поле боя. Узкие каменистые и неровные тропинки утомляли пехоту и кавалерию. Отряд растянулся на несколько верст. Мучила жажда, и при виде холодного ключа бросились к нему, и неумеренное утоление жажды было гибельно. Снизу выбивали их штурмом, а сверху сбрасывались каменья, — горцы защищались, как орлы в облаках. Началось позорное отступление Воронцова. Последнее звено в цепи побед Шамиля.

Поражение — еще куда ни шло, а и глумление Шамиля! Решил поиздеваться и подразнить Воронцова: вывел перед боем на поляну за Аксаем колонну бежавших солдат-дезертиров, человек шестьсот, и они маршировали под звуки хора горнистов и барабанщиков. И после боя — такие потери!! убиты два генерала! вся свита! три горных орудия потеряны! полсотни офицеров! Да-с, в битвах гибель для врагов- как пели солдаты, и это звучало теперь как оскорбление — князь-наместник Воронцов (или: честь России Воронцов).

Оттаяла, оттаяла теперь обида у Воронцова: Ермолов признает в письме, оно только что получено, что именно при нем, Воронцове, правительство получило точное понятие о крае: «доходы... перестают, как доселе, быть гадательными и приходят в правильную числительность»; вот еще, как тут не возгордиться?! — «внутреннее устройство приближает страну к европейскому порядку»; а разве нет? Воронцов убежден; столько благодаря ему сделано в этом диком краю: суконная фабрика, чугунный завод и — тифлисский театр.

Фатали окрылен, спешит сообщить радостную весть. Но Фарман-Кули нет еще дома. И ночью — нет его.

Утром к адъютанту. — Ах, вы заступились! Ах, распоряжееенье!

Ворвался к Воронцову. «А славно утром поездил верхом!» И письмо Ермолова еще не остыло, греет. Увы, пока я распорядился, успели казнить. — Устал, очень устал наместник. — Но вы не огорчайтесь, Фатали! — И задумался: да, Ермолов был прав, когда писал с Кавказа; знал ли Воронцов тогда, в семнадцатом, что спустя тридцать с лишним лет станет наместником?...

«Народы, закоренелые в грубом невежестве, — писал ему Ермолов, — имеющие все гнуснейшие свойства! Все мои подвиги состоят в том, чтобы («что же изменилось с тех пор?») какому-нибудь князю грузинской крови помешать делать злодейства, воспретить какому-нибудь татарскому хану по произволу резать носы и уши («было! было!» — согласен Фатали). Отличительное свойство народов здесь — неблагодарность, не знают счастья принадлежать России и изменяют ей многократно и готовы изменить еще». («Неправда! — возмущен Фатали. — Это вы никому не верите: ни нам, ни друг другу!»)

О, Воронцов знает здешний край! и еще до писем Ермолова! воевал волонтером в корпусе Цицианова; дядюшка, тогдашний государственный канцлер, велел Цицианову беречь любимого племянника, «он у нас с братом один», поручить ему в команду деташамент, то же, что и подразделение, но звучит торжественней с заграничным лоском, «токмо прошу вас не иначе то учинить, — скверный, скверный почерк у государственного канцлера, — как посколику позволяют вам нынешние воинской службы постановления»; и посыпались, как из рога изобилия, чины и ордена: при занятии Гянджинского форштата и садов. Лихорадило тогда Воронцова, и дядюшка советовал ему «на вишни не нападать неприятельски», канцлеры такие косноязычные! «а супу хотя по три тарелки».

Да-с, прав был и Цицианов: «Нельзя ли переменить их обычаи?» А как славно организовал он штурм Гянджи! И лестный отзыв о юном Воронцове — поручике лейб-гвардии Преображенского полка, «находится при мне за бригад-майора, заменяя мою дряхлость», — писал Цицианов. С чего вспомнил его Воронцов? Ах да, письмо от Ермолова! Пристает с просьбами и чувствует на расстоянии, как гневается Воронцов: «Не правда ли, что со стороны моей много неустрашимости, чтобы, замечая негодование твое, решаться повторять просьбы?» Что-то в связи с сыном покойного генерал-адъютанта барона Розена... Так о чем он с Фатали? Путаются мысли, факты громоздятся, пора в отставку! Ах, какая славная битва была под Гянджой, вспомнил, чтоб прибодриться, неуютно с дулом за спиной. Он что же, — усмехнулся, — пленник теперь?!

— Мы с вами, Фатали, не встречались? Ах да, вы же были там в двадцать шестом, а я, молодой человек, да, да, вам хоть сорок, а я еще за десять лет до вашего рождения за Гянджинский форштат и за сады... — орден Святой Анны и был уже кавалером Святого Георгия, Владимира с бантом.

тупое смертоносное дуло.

— и что дальше? так и будете стоять?

— я вас оставлю.

— и пойдете домой? — возвращается к Воронцову самообладание. — к жене и детишкам? и ночью за вами являются, ах, какой был великий драматург, какие бы еще были написаны плесы, а исчез, вся семья вдруг в течение ночи сгинула, и когда еще народ взрастит такого поэта? реформатор языка, философ! и из-за чего?! выбрал нелепую гибель, и никто не узнает, где он и что с ним! сгинули и его жена Тубу-ханум, и его две дочери, и сын, ах, какие были надежды!


ШАЙТАН-БАЗАР
Фатали ушел от Воронцова, ничего не видя, оглушенный и подавленный. Над головой огненно летали снаряды, горели дома за Метехом, огромное зарево, будто именно оттуда, изменив привычный ход, взойдет солнце.

«Эй, народ!...» — хотелось ему крикнуть. Но где та площадь, с которой кричать? с Армянской? На Шайтан-базаре? Да и кому? Лавочникам? купцам? перекупщикам? кустарям шапочного или чувячного рядов? жестянщикам? лудильщикам? «А ну покажите нам горлопана, который нас от дела отрывает! Мы ему такую шапку сошьем!...»

Фатали переступил порог глинобитной лачуги. Сначала была радость: «Аи, какого знатного гостя нам аллах послал!» Но стоило ему только заикнуться о несправедливостях жизни, как радость сменилась испугом, а потом яростью: «Чтоооо? Да чтоб я на своего хозяина? Эй, Али, зови скорей Вели, пусть кликнет Амираслана, Гейдара! А ты, сынок, беги к старосте!»

Но староста не поверил: «На мундир замахнулись? Да я вас!» И, цыкнув на крестьян, просит прощения у Фатали, а крестьяне падают ниц, боясь быть битыми (и будут биты). А потом пристав: «Видите, какие они клеветники?»

Что же остается еще, если душа народа закрыта на семь замков... Масонская ложа, Общество благоденствия? Пятеро собрались, чтоб деспота свалить! Якобинский клуб? Ну да — и надпись, украшающая двери: Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным? Знатные офицеры, в своих ротах, батальонах, аж в самом Санкт-Петербурге, а не где-то здесь, в захолустье. И слова, слова... Закоснелость народа. Крепостное состояние, когда никакого права мысли, лихоимство властей, презрение к личности, человеку вообще. Никаких стремлений к лучшему. И чтоб снова шах? новые раздоры? и грабеж пуще прежнего? кто удержит шекинцев против бакинцев? карабахцев против ширванцев? а возвысится хан гянджинский — в каждую область своего гянджинца! возвысится низкорослый бек нахичеванский — о!.. и по новому кругу новые головы слетают! А что другое ему остается делать (и на их месте — своих)?! Как прежние, так и он, иначе нельзя!

Мелкум-хан, чтобы не навлечь на тебя подозрения, я дам тебе псевдоним, сам некогда ими, громкими, увлекался, да бросил. Но тебе дам: «Рухул-Гудс», «святая душа» — расскажи о своих масонских ложах в Иране, я тоже, как ты, пытался, собрал двух-трех, поболтали и разошлись. Исмаил-бек накануне паломничества в Мекку, князь Хасай, да еще Мирза Шафи... думали, примкнет, а его Фридрих у нас похитил. И родственник мой, брат Тубу, почти брат — Мустафа. Как разбудить, а главное, кого? Крикнуть у самого уха так, чтоб отозвалось в Баку и услышали в Нахичевани: «Эй, народ! Доколе на голове твоей орехи разбивать будут? Доколе тащить будешь по грязи, как вол, эту проклятую телегу, в которой расселись твои вожди, сытые и наглые?» А многого, Рухул-Гудс, вы добились в «Доме забвения» — «Ферамуш-хане»? А? Не слышу! А как насчет вашего активного выступления против деспотического режима? А что с «Обществом человечности»? А как ласкает слух — «Джамияте-Адемият»! И тебя тоже? Тебя, личного переводчика шаха, удостоенного титула принца! И тебя выслали! Тебя, говорившего правду! За то и выслали! И народ безмолвно согласился?

— Кто-кто? Мелкум-хан?! Это же армянин, чего ж ты хочешь? И по отцу, и по матери, чистейший!

— При чем тут армянин?

— А вот при том! Станет он за нас печься, у него свое на уме. Пусть скажет спасибо, что только выслали из страны, на соляные прииски не сослали! Не вы рвали язык ядовитый! Руку, пером гусиным водившую, не отрубили! Что еще? Бороду его рыжую, истинно армянскую, к хвосту осла не привязали!

Потом был обыск в доме казненного Фарман-Кули. И Фатали поразили вылетавшие из черного отверстия форточки белые-белые перья. Ветерок их подхватывал и нес на своих крыльях, а они качались, будто на волнах, уплывая к мутной Куре (жена с сыном Фарман-Кули исчезли в ту же ночь).

Может, и Мечислав армянин? Поляк, призванный мечом своим прославить имя, — возник и исчез. Будто и не было его. Утонул в Куре? А с чего он был так разгорячен? И о Вильно, и о Варшаве, и о польском восстании, и о великом князе, и о Паскевиче. Фатали понимал его плохо, как и тот — Фатали, но как же удавалось Фатали еще учить поляка? Оба говорят не на родном, к тому же — что за странное желание? на старости лет учить фарси! в его-то положении! Весь отряд, к которому примкнул Мечислав, был сослан на Кавказ, и до Тифлиса, и то после многих лет, добрался лишь он один: кого-то скосила лихорадка, кто-то сбежал к горцам. Столько лет прошло, огню бы давно угаснуть, пепел лишь один остался, а нет — ведь какой был порыв, какое буйство, как пламенел гнев!

— А началось с вашего великого князя!

— Почему моего?

— Вы разве не служите его брату!

Фатали сначал не понял: ну да, ведь брат — это сам государь.

И будешь служить племяннику великого князя, четвертому сыну государя Николая наместнику кавказскому генерал-фельдцехмейстеру Михаилу.

— Ах какая была сеча! Какой мятеж! Мы разделились на две части: одна пошла к кавалерийским казармам, другая к Бельведеру, где жил великий князь, чтоб убить его. Вот она, спальня наместника. Мы знали: он вечером спал, чтоб встать в полночь и работать до утра. Но его нет. Трогаем постель: она еще хранит тепло вице-короля. «Где князь?!» — спрашиваем у камердинера. Молчит. Узнали потом, что схватил насильно князя, а тот спросонья упирался и даже пощечину влепил, когда камердинер вбежал к нему с криком: «Революция!», и вытолкнул через потайную дверь в узкий коридор. В Варшаву! Тридцатый год. Идем по центральной улице Новый Свят! С барабанным боем, триумф. Люди выскакивают из кофеен, трактиров, кондитерских! В Краковское предместье! Через Сенатскую улицу — в Медовую, где у университета к нам вливаются еще студенты, и мы направляемся к арсеналу. Всем — оружие! Строим баррикады, к нам присоединяется артиллерийская школа! — И пять гробов, покрытых трауром. И на них — имена казненных в декабре. И знамена: ваше и наше. И клич, начертанный на знамени, — «За нашу и вашу свободу!» Вырыли пять могил — и вот уже пять холмов в честь повешенных. Кенотаф — пустая могила! — Мечислав умолк: дальше известно — потопили мятеж в крови. — Ах, как хорошо бился мусульманский конный эскадрон! А Паскевич?! Великий полководец штурмом взял Варшаву. Могилу бы его навестить, положить свежие цветы. А ваши земляки — ах как славно они рубили нас шашками! И ваш Баки-ханов, видите, как крепко обнимаются они с Паскевичем? Нет? А я очень хорошо вижу Паскевича: с перебинтованной рукой. Земляк мой, зрение у него ни к дьяволу не годится, промазал! И раздражен, и ропщет Паскевич: «Я их в люди вывел (кого? поляков?), обвесил орденами, обогатил, а ты думаешь, они благодарны?»

— Ладно, давайте мы ваше имя арабскими буквами напишем! Итак, эМ, а по-арабски Мим, Чэ или Чим, эС или Син, эЛь или Лам, а здесь еще Алиф, Вэ или Вав. Точка здесь, и сразу три — здесь!

— Ах, как красиво!

— И емко!

— О боже, сколько точек!

Мечислав исчез, когда еще Паскевич жив был. Но как предугадал, что князя ждет смерть именно в Варшаве? Но еще нескоро; будет даже грандиозная авария на варшаво-венской железной дороге, в сорок седьмом, много убитых и крепко искалеченных (и легко зашибленных).

Так и не увидит Мечислав родной город. «О, Варшава! На каждом шагу у вас духаны, а у нас кофейни, цукерни! И такой кофий со сливками'. А крендельки! А какое цветенье каштанов в Саксонском саду!» Сначала исчез Абовян, потом Мечислав, а еще через год — Александр.



И ты летел с ним, Фатали, помнишь?
ИЗ ТУМАННОГО ЛОНДОНА В СОЛНЕЧНЫЙ ТИФЛИС
Но туманным в этот день, когда Фатали и его сослуживец Александр бродили по набережной Куры, был Тифлис. Еще недавно здесь, на левом берегу, были заросли камыша, песок отливал желтизной, и ютились лачуги, и черномазые худущие голодранцы удили рыбу, чтоб перевезти затем улов на правый берег, где Майдан, — на утлых челнах, а их относит быстрым течением вниз, и надо бешено грести, чтоб добраться до того берега и продать; скоро построят мост. Фатали часто их видел, проезжая верхом к Штабной площади, за которой Военный штаб и далее — дворец главнокомандующего, он же наместник. Рыбаки горланили, чтоб купили у них огромные бело-розовые рыбины с выпученными глазами, приставали к прохожим, и торг шел небойкий. Река порой разливалась в половодье, рушила дамбы на Орта-Чала, средней впадине, камыши уходили под воду, и лишь кое-где торчали острыми пиками, сады заливало, а потом вдруг отступит вода, и маленькие старицы в пойме сверкали на рассвете как зеркала.

Кое-где берег уже одет в гранит, тифлисцы застраивают левобережье, да и правый берег разрастается, кипит работа во всем городе. Кажется, что очень давно, а ведь всего семь или восемь лет прошло, как отстроены у подножья Нарикалы серные бани, — они были всегда, сколько помнят себя тифлисцы, новее же только недавно им придан приличествующий расцветающему городу нарядный вид. И красуется роскошный дворец наместника, привыкли и к арсеналу, и к госпиталю, будто был он всегда. И гимназия, и женский пансион, куда Фатали, уговорив Тубу, отдаст свою дочь учиться, и театр, где прежде был пустырь, и лотерейные клубы, и торговые дома, и сады с эстрадою, откуда ветер доносит трубные звуки, — играет военный духовой оркестр.

А сколько развелось в городе носильщиков! Только по головному убору и различишь, грузин ли он, армянин или тюрок-татарин; у грузина-имеретинца на голове кусок сукна, и он тесьмой привязан к подбородку, у армянина — колпак, похожий на опрокинутую чашку, а у тюрка или персиянина — рыжая папаха. И на спине у них, в этом схожи все, подушка, набитая войлоком, и тащат они то огромный комод или сундук, а то и рояль, обхватив его за ножки своими ручищами.

Туман над рекой, над городом, и тот берег растворился в белом-белом, такое не часто здесь, в двух шагах ничего не видать, лишь угадывается близость реки и слышно, как она дышит. Они одни как будто в этом мире, и больше никого.

— Как туманный Лондон, — тихо произнес Александр.

— А вы были в Лондоне?

Александр промолчал: был ли он?! Он каждый день мысленно там и ловит вести с того далекого берега. Прежде многого не понимал, только порыв и юношеский запал, чужие слова, читанные из книжек, а потом ссылка (только за то, что однажды слушал чьи-то злые записки), и эти вести из Лондона, такая правда, от которой и боль и надежда.

— Мне кажется, что я, как птица, чую приближенье бури. Вот увидите, Фатали! Все пошло вверх дном, готовится катастрофа! А впрочем...

Пока шли по берегу, и туман рассеялся, исчез так же неожиданно, как и нагрянул, и на воде заиграли кровавые отблески солнца. Мимо — «Эй, берегись!» — прошел носильщик, взвалив на спину, как живого барана, бурдюк с вином.

— Да, Тифлис как вечный город, живет своей безмятежной жизнью, и нет ему дела до наших с вами печалей.

— Как знать, Александр.

Фатали вспомнил недавний кулачный бой на Мтацминдском плоскогорье, который поверг царских чиновников в панику: триста раненых, пятеро убитых! Как бы не разгорелись от кулачных боев страсти черни. Была срочная депеша Воронцова царю и царский запрет на кулачные бои. Напуган был и Александр.

«Да, — сказал он, бледный, — разгул черни, это страшно», — давние сомнения Александра, он частый гость Фатали в его новом доме: как стал заселяться берег, Фатали, получив ссуду, построил дом с застекленной галереей, опоясывающей двор. А началась у них дружба с бани, куда повел Александра Фатали. Не сговариваясь, оба вспомнили Пушкина, и это сблизило их: ничего роскошнее тифлисских бань! И банщик, как описывал Пушкин, был без носу. «Узнайте, не Гасаном ли зовут?» — «Да, а что?» — уставился тот на Александра, и оба хохочут; только на спину не вспрыгивал и ногами по бедрам не скользил, а и вытягивание суставов было, и намыленный полотняный пузырь, и шелковая струя мягкой горячей воды.

А потом долгие-долгие разговоры: да, все пошло вверх дном. Время тупого сохранения обрядов, всеобщая подозрительность и недоверие, равнодушие. А нас ничем не удивишь. Был долго у Александра страх, когда разжаловали в солдаты: могут выпороть!! и прикажут сбрить усы! как же тогда жить?! Отчаянно дрался, чтоб заслужить снова офицерское звание, и выпала удача в Дарго: прикрыл спиной наместника, и пуля попала в плечо.

Что же дальше? Чуть-чуть отпустить? но чтоб бунство черни?! Да-с, ораторы станут возбуждать к резне, чернь — разбивать витрины, насиловать женщин, терзать чиновников, а воины будут стрелять. Чем же помочь? И, как всегда, о чем бы ни начинали говорить, грезы оканчивались каторгой или казнью. И никогда — триумфом (ибо два горьких урока: в декабре — декабристы, в апреле — апрелисты-петрашевцы, к которым причастен Александр). Так что же делать? Кричать? Посадят в крепость. Писать? зашлют! бить тревогу? но как? с кем? где? для кого? кто услышит и поймет? и после декабря, когда страна кишит сыщиками и доносчиками!

Увы, и прежде о том же. Мелодичный звон колокольчика, и председатель: «Господа!» Но входит прислуга: «Чаю?» А потом о Будде: ну да, собранное по кусочкам рассыплется; ах, мозаааика! инкрустацияааа! кусок к куску, и чтоб никаких пустот, лучше перламутр, если хочешь инскрустировать свой трехструнный саз, или цветные стекла, могут сойти за рубин, и бирюзу, яхонт и сапфир.

Некогда, может, через сотню и более лет, жить не случайными и несчастными объединениями людей, грызущихся друг с другом, а... ну да, я говорил, уже много раз слышали: союз, разумная цель и так далее, не потрясая ни на волос ничьих прав! и право всем подавать свой голос, и выборность, и гласность — не мнимая, а истинная, да-с, гласность.

Как насчет монарха?! это ключ, это стержень, было и будет, ибо нельзя, не получается, весьма-весьма надолго, страх, что затрещит и грохнет... ах душа е.в.!.. фуррр — и сказать истину нагую, ах какая пышнотелая нагота! И никакой цензуры? а кому же трудиться, без палки ведь разбегутся, а как с интригой в труде? за спиной одного — двое бездельников! нет, некому будет, некому — ни сеять, ни жать, ни молотить, ни хранить, — одна гниль!

Да, да, а как же, амнистия скоро, вернутся, кто выжил, из сибирской ссылки, сотнями их погнали, молодых, а вернутся старцы — всего девятнадцать или двадцать шесть, кто-то уже не в уме, в ком ясная мысль — держится в дряхлом теле, а кто сломлен и духовно и физически. А как выжил — трудно объяснить, предками было заложено долголетие, не иначе. И ни один не найдется из тех, кто судил, предал, строчил доносы из энтузиазма, исполняя священный долг, и здесь, и там, в сибирских острогах, скреплял подписью приговоры, и даже из тех, кто верил по недомыслию, опьяненный славой империи, и разуверился потом, что мишура, звон, фанфары и жалкий фарс, — чтоб уйти добровольно из жизни и этим доказать хотя бы самому себе, что ты все же человек. Ах, найдется один из чинов и застрелится! а разве не состояние сильного опьянения тому виной? даже будет записка? прочитанная и уничтоженная другом? а может, и впрямь умопомрачительство? Но нет, будет готовиться тщательно: приведет в порядок письма и дневники, а в тот день, когда застрелится, отошлет домочадцев на праздничное гулянье в Летний сад и всем слугам оставит подарки, не забудет даже курьера, который уже многие годы привозил ему важные бумаги из сената, будет еще одна записка — барону, издавшему книгу о восшествии на престол почившего деспота императора, полную раболепия, подобострастия и лести, ведь именно сам император незадолго до смерти правил ее. Но тиран еще жив! Страх перед декабрем не покинул императора и на смертном одре, никогда не покидал его. Ему мерещились заговоры и покушения: выходит из Зимнего дворца, идет по Дворцовой набережной, нет-нет, не здесь! У Прачешного моста поворачивает и по Фонтанке — именно здесь! не доходя до Аничкова моста! отовсюду выглядывали эти люди во фраках! и были князья! оплот! цвет нации!

Барон, которому адресовалась записка, прочел ее и вышел бледный-бледный, но где она, эта записка, и что в ней было?!

Именно в те годы, когда Фатали, полный иллюзий (Ах, каким ты темным был, Фатали!), поступил на службу в царскую канцелярию, в имперской ночи (это сказал Александр) раздался выстрел.

— Читай, что писал Чаадаев: «Я не научился любить родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами».

— Александр, не его ли хоронили, когда мы пролетали над Москвой?

— Нет, он пережил своего палача, случается и такое! Не глазами барона или статс-секретарей императоре, называющих людей декабря буйными безумцами, не фразами гоф-фурьерского журнала будут судить потомки о бесстрашных борцах. Всеобщее отвращение к позорному прошлому, всеобщее негодование к разлагающейся деспотии, — иначе мы дадим миру небывалый пример самовластия, рабства и насилия, вооруженного всем, что выработала история, и поддерживаемого всем, что открыла наука: нечто вроде Чингисхана с телеграфами, пароходами, железными дорогами, с конгревовыми ракетами. Мы освободили мир — и от какой чумы! каких полчищ, а сами остались рабами, подвластные какой-то кордегардии в Грановитой палате, какой-то многоэтажной канцелярии с батыевым кнутом в руках! Внизу, вверху, все неволя, рабство, грубая наглая сила, бесправое, ни суда, ни вольного голоса. Люди декабря ушли, и резко понизилась в обществе температура мужества, честности и образованности, оно сделалось пошлее и циничнее, стало терять возникающее чувство достоинства.

Надежды, надежды!.. неужто в длинном и мрачном туннеле начинает мерещиться свет?! или снова иллюзии?! но ведь была же телеграфная депеша о смерти императора! да, да, цезаристское безумие! яд! свершилось горестное событие, Россия лишилась великого государя, а Европа и мир — великого человека!

И амнистия: перерезали веревку, и открылись пути за границу, и хлынули первыми те, кто на самом верху; при Николае заикнуться не смели, а тут — всем сразу захотелось, и болезни нашлись, где же лучше всего лечиться, как не за границей, — и доктора, и воды, и неведомые новые лекарства.

А можно ли довериться татарину? вы хотите сказать: азер плюс бай плюс джанцу? как же можно довериться, если народ его толком не назовешь? разве доверились вожди декабря? апрелисты?...

Разбудить! вот он, голос, бьют в колокол далеко, не доходит и до них — до Александра, сослуживца, прапорщика по амуниции, почти ровесники они с Фатали; назвал его как-то Искандером, а тот вздрогнул, но Фатали не понял — отчего, ведь Александр — это по-тюркски Искандер.

Листок этот, тонкий-претонкий, шел издалека в закавказский край, Сухум и Тифлис, через Стамбул и Трапезунд.

Друг возражал: — Как? через враждебную России страну?! никогда! это антипатриотично! — Еще живы в друге Искандера эти остатки верноподданничества.

— О какой родине ты толкуешь?! о каком недруге?! главный враг — в сердце империи!

Спорили долго, и Александр убедил.

Молодой турок, живет в Стамбуле на улице Кипарисовая аллея, хотя здесь, на Кипарисовой, ни одного кипариса не осталось с тех пор, как назвали улицу, когда ворвались в Константинополь и штурмом взяли его, давно, очень давно, лет четыреста назад, и назвали Стамбулом, Исламболом, Ислам Через Край, Много Ислама, лишь узкая улочка, круто убегающая вниз, да низкие лачуги.

А из Стамбула, с Кипарисовой аллеи, уже другой, до Туапсе (или в Сухум), турецкая кочерма — легкое суденышко, белеет маленьким парусом, если попутный ветер, никакой крейсер не угонится, пристает к безлюдному берегу, не врезаться б в скалу, ух как качает на волнах!., но хорошо изучено кавказское побережье, все форты, где какие войска стоят и берега какие безопасны; и — в Тифлис (и уже говорят об этом пути, вспоминая славное десятилетие, в новом шахматном клубе, он только что открылся в Петербурге в январе 1862 года в доме купца, на Невском, 15).

А храбрые горцы (убыхи, пехувцы, джигеты, абхазцы, адыгейцы), им дано право, возят летом и осенью с гор дрова на посты, а между дровами — запрещенные товары; глядишь, листок и просочился сквозь посты.

Царские сыщики охотились за людьми Шамиля, французскими шпионами и новыми лазутчиками — а это свои, они везут тонкие и свернутые трубочкой листочки белой как мел бумаги, одни лишь слова, но гремят словно колокол.

Хлынули, хлынули в Европу: в Париж, Рим, Лон­дон... в Берлин успеется, это никуда не уйдет, тем более что всюду царские родственники: по матери и по отцу; смешана и перемешана кровь, так что не надо искать этот первородный чистый дух; едут, видят, удивляются — лучше, чище, есть чему поучиться, есть что привнести, но не могут или не хотят, — и хлынули именно те, кто был ближе всех к престолу; и почти первой — вдовствующая.

Александру и Фатали узнать о своих делах у себя же, так нет: свежие вести, только что испеченные, приносят эти тонкие-тонкие листочки в бамбуковой трости, а на ней — латинские слова: «Patit exitus» — «Страдай, несчастный»!

Можно ли довериться Фатали?! А Фатали ищет свои пути: Шамиль? в это он не верит — что может Шамиль?

Сначала о пустяках: Александр о детстве своем, об отце-щеголе, пел, недурно танцевал мазурку, в ушах звучат отцовские восклицания, а мать нервничает: «Ах, ах! Какие красавицы! Княжна Нарышкина! Княжна Урусова!», о стерляжьей ухе, — облизывается Александр, — «подавалась в честь голубеньких (андреевских) и красненьких (александровских) кавалеров!» Кто не мечтает о голубой ленте высшего ордена — Андрея Первозванного!

«Неужто никогда?» Колдун хохотал над наивностью Фатали в пик его иллюзий.

А потом, когда сослуживцы ушли и они с Александром остались одни, — о пьесах:

— Вы хотите разбудить пиесами?! Даже выстрелы не разбудили!

Фатали сразу: — На Сенатской? — накипело, чего таиться? амнистия ведь!

— Не только! — Александр к тем, которые пошли в декабре на царя, не причастен.

— Я верю в силу слова.

— Да... — задумчиво произнес Александр. — Невежда говорит мертвыми фразами, льстец лжив, слабый труслив.

— Но герой отважен!

— А изрекает истины наивный или блаженный.

— И чистый душой и помыслами.

Александр усмехнулся: — Знающий мудр, а мудрый молчит.

Фатали слушал. Что же еще скажет Александр?

— Да-с, разбудили и их, что же дальше? Поодиночке будут пробуждаться, их будут поодиночке топить. — И страх, который никогда не покинет Александра: разжаловали и могут сечь, как солдата!! Но ведь уже офицер. А страх неистребим.

— Что же вы предлагаете? Не помогут ружья, не поможет слово, что же остается еще? Что третье?

Вот именно — что же еще, кроме ружей и слова? Тупик.

Но наступает утро, надо жить, надо идти на службу, надо видеть: униженье, лицемерие, обман, ложь, всеобщая говорильня! Еще сражается Шамиль, бунтуют Куба, Закаталы, Шеки — задушат, сошлют, сгноят, — но пусть!...

И все же слово! и прежде — освободить его от оков цензуры: без вольной речи нет вольного человека! На бесплодный ропот в кругу семьи и двух-трех близких, не утешенье благородным негодованием, чаще молчаливым, — молчанье рыбы или раба.

А нужно ли, Фатали? не проклянет ли тебя спящий, когда пробудится? чем ты можешь ему помочь?! И все-таки: будить спящих, стращать деспота, грозить гласностью верховному правителю; отрекись, если во взоре сонная тупость, если немощен и нет сил управлять! Грубая лесть! сколько уже было, а коротка память!

Взятки. Видят и знают все. Но всеобщее молчание, ибо нельзя. Мертвечина. Застой. Губернатор оказывается взяточником: судить?! Его делают сенатором. Или членом Государственного совета. Но зато строго наказывается — и об этом трубят повсюду! — мелкий чиновник, стянувший гривенник.

Поехал как-то Фатали навестить больного Ахунд-Алескера. Вышел на улицу. Три крестьянских парня, и он:

— Бек измывается над вами?

— Ну что вы, мы так ему благодарны, кормильцу нашему!

— Он же тебя вчера нещадно сек!

— Нас иногда полезно сечь, чтобы дурь в башку не лезла!

Баррикады? Кровь?! а потом топор палача?! Об этом говорят глаза крестьянских парней в родной Фатали Нухе.

— Знаете, господа, новые подметные письма! оттуда!

Ну да, откуда же узнаешь новости о том, что под носом?! Только издалека. Не успели отрезать веревку, на которой всех держали, сам не ездил и других не пускал, как вдовствующая императрица дала Европе зрелище истинно азиатского бросания денег, варварской роскоши; она больна — как не заболеть, когда амнистия? ее пугают призраки, восставшие из рвов Петропавловской крепости, из-под снегов Сибири.

В Риме августейшая больная порхает как бабочка; «в Ницце — пикники, déjenés flottans — на море, Фатали, надо изучить французский!! какую надобно иметь приятную пустоту душевную и атлетические силы телесные (Зашел кто-то: «Что вы тут?» — «Да вот, наш Фатали сюжетик своей новой пьесы рассказывает»), какую свежесть впечатлений, чтоб так метаться на всякую всячину, чтоб находить himmlisch4, Фатали, и немецкий бы! А разве недостаточно моих фарси, арабского и турецкого?! Увы! то захождение солнца, и все толпами устремляются, чтоб увидеть закат, то восхождение ракет, — находить удовольствие во всех эти приемах, представлениях, плошках, парадах, полковой музыке, церемонных обедах и обедах запросто, на сорок человек, в этом неприличном количестве свиты, в этих табунах — лошадей, фрейлин, экипажей, статс-дам, камергеров, камердинеров, лакеев, генералов, наших послов!»

Хлынули, хлынули, чтоб предаться сенсуальной жизни, окунуться в омут (парижских?) любовных утех, но непременно с гигиеническими перерывами, чтоб заняться (в Италии?) античностью. А кое-кто и в жокей-клуб (и в демократические консилиабулы).

Надежды? новый государь? может, без огнедышащих катаклизмов? как англичане, с обычным флегматическим покоем, тихо и у себя, и в колониях, где, так сказать, туземцы?

Или мы настолько забиты и загнаны? Или так привыкли краснеть перед другими народами? И считать неисправимыми наше крепостное право, тайную полицию и дикости, взятки и розги, что потеряли доверие к себе, мол, труд этот не по плечам, авось будущие поколения! Или это шутки, сочиненные иностранцами?

О, Фатали! цены бы тебе не было, если б к твоим восточным да эти европейские языки! Ты б властвовал, помимо тюркского и арабского (и фарси), еще в трех мирах: романском, германском и русском!

Да, манифест! Официальные приемы, пышные балы, торжественные богослужения, парадные обеды и спектакли, народные гуляния по всей империи, иллюминации, — заставить забыть и проигранную войну, и звон кандалов, всюду кости, скелеты, черепа, — вы, кажется, хотите приобрести для трагического противовеса суетному оптимизму и раболепию за звезды и ленты хоть какой череп?! а отечество им что дойная корова, озолотить любовниц и льстецов, — в какой-то век кто нами правит?!

Ах, прогнан ненавистный всем Клейнмихель!

Ах, возвращены из ссылки те, кому судьба отпустила почти библейское долголетие! Снят запрет показываться у священных ворот Зимнего дворца и у дверей дома московского главнокомандующего! Что еще? Не слышно! громче!... Ах, проект железных дорог! да еще новый тариф на кофий! Ну да, ведь настоящего кофию нет, лишь замены — цикорий, желудевый! а как же? и то, и другое, и третье, абвгдеж... я!

И отменен дикий налог на заграничные паспорта! А то как прежде пробирались во Францию? Секретным, воровским путем! Помните: ведь в наших паспортах воспрещалось официально поименование сей страны!

Что еще?! Неужто уже прошло время гаданий в узком кругу? глубоко запрятанных надежд? всяческих аспирации? Иллюзий, что государь ничего не видит из-за стропил лесов канцелярий, из-за пыли, поднимаемой грохочущими сапогами, идущими карать, и не слышит, ибо глохнут уши от орудийных залпов (и лести)? Но от кого узнаешь? от поэтов Третьего отделения? Эти беллетристические фабрикации! амврозии возвышенных чувств! от чиновников? они знают службу, но не знают России. Случаются, правда, дискуссии, полемика, можно кое-что выудить, но ведь полемика эта — часто полузатаенный, полувысказываемый дрожащими губами донос! петербуржцы расскажут? они заняты поисками связей с должностными лицами, жаждут Владимира, чтоб надеть его, и не ведают, что он висит у них или как ошейник с замочком у собаки, или как веревка оборвавшегося с виселицы.

Или москвичи расскажут, занятые только тем, что каждый день доказывают друг другу какую-нибудь полезную мысль, — к примеру, Запад гниет, а Россия цветет? Популярны в верхах, им и журналы, им и всякие в подмогу утки-селезни, и безголовые солисты, тугие на одно ухо, и чалмоглавые, но с крестом под рубашкой, лихо чавкающие и чевкающие, — прославят, профимиамствуют, да-с, популярны, пожурят их и отпустят, чтоб еще пышнее цвели, ибо предполагается в них нравственная связь с самыми глубокими затаенными стремлениями национального духа.

— А как же? — в минуту откровенности делится с Фатали Ладожский, после того как не удалось уговорить (насчет принятия христианства). — Ведь заявлена ненависть к европейскому движению и благоговение к святости духа, и потому относительно большая свобода мнений, чем у других, которые, увидев пятно, кричат караул, а это — всего лишь игра света и тени; впрочем, чтоб не зарывались, нужен и надзор, да-да, рука администрации, чтоб не очень уж дразнили!

Министры?! Погашения и помрачения?! Дело у них идет, но не двигается. А кое-кто и грабительством казны занимается, обогащает себя через государство и службу. Вот вам и реестр идеалов! Или джентльмен западный с подстриженной головой (Вы что же, стрижетесь у эФ, Фоге?!) и щегольской бородой? Живущий амфибией посреди двух миров — западного и азиатского? По ту сторону ему рассказывают (и он лишь усмехается в пышные усы), что-де «ваши мужики детей продают в сераль великого хана Тартарии», а по эту — выльют ушат грязи (а заодно и бороду в щи ткнут) за пристрастие к миру лореток и горячее желание, родившееся в пылу похмелья, бросить капитал в жерло предстоящей революции.

А он, кто амфибия, понимает, что на него смотрят в том мире, где жокей-клуб (и мир лореток), как на подосланного царского шпиона или бессовестного обманщика (и с эФ: афериста). «Только, — слезно умоляют вежливые господа, — не вмешивайтесь в польские дела!»

О, неофиты критицизма! Не довольно ль этого колоб-родства? Не старайтесь офранцузить себя — в языке, образе жизни, нравах!

И эти утомительные разговоры: и тех, кто на Запад смотрит с надеждой, и тех, кто ушел по уши в извечный дух, о переходной эпохе, всегда у нас всякая эпоха — переходная, и эти амфибии с патологическим состоянием мозговых органов — тоже, кстати, признак переходности. Но что толку рассуждать, думают плывущие меж ними амфибии, про пути-дороги, кто как куда с кем пойдет, про сомнительные чувства, лживые заверения, — все равно никак не ускользнуть от когтей того или другого из мертвецов, ходивших еще недавно по земле, время от времени их призраки меж нами, — но не иначе как комичный или трагический абсурд эти страхи, ибо время надежд, время новых иллюзий.


БАМБУК С ТРЕЩИНКОЙ
Как узнать? Кто ж расскажет государю об истинном положении? Быть может, за хребтом Кавказа тифлисец расскажет? фаталист? какой такой фаталист? Ах, Фатали! Это что же, такое имя?! жди, тифлисец расскажет! если он свободен, то пьет в шумной компании, вспоминая былое величие, а если не пьет, то нежится в татарской бане.

Не ходить же государю, как Шах-Аббасу, переодетым, по улицам Петербурга или Москвы? А если б и стал, что толку? кто же у нас говорит о чем-нибудь на улицах? зная, что в корпусе жандармов есть много господ, которых не отличишь по пальто, всеслышащие уши и всевидящие глаза?! не из зарубежных же колоколов узнавать ему правду?!

Может, все же в Тифлис? Царю, конечно, следовало бы войти в город через Гянджинские ворота, главные из шести ворот Тифлиса, торговые, обогнув верблюжий караван с огромными тюками (кожа? парча? атлас? шали какие? шелка? пряности?), трескучие арбы, набитые до краев мохнатыми коврами, — как бы не сбили его с ног тюком-горбом на спине или буйволиным бурдюком с вином — и выйти на торговую площадь — Майдан; как будто сыт, но как удержаться при виде жаровни с шашлыком на алеющих угольях?

Нет, не станет царь подражать какому-то презренному шаху, да и язык надо знать хоть какой восточный, чтоб уразуметь, о чем думают верноподданные; а ведь зря: с трех до четырех в тифлисском наместничестве алтекдотцы! даже при делопроизводителе, хотя все знают, что он — глаза и уши Никитича в канцелярии; ну да — успехи вольномыслия! Ах вы фрондер!...

«Господа, среди нас определенно анонимный корреспондент!» — вещает делопроизводитель. И — взгляд на Александра и Фатали, будто именно они или кто-то из них и есть «анонимный корреспондент», питающий кавказскими новостями лондонского изгнанника. А вообще-то вежливый малый, их делопроизводитель. Учтив. Корректен, но вежливость сродни равнодушию, исполнительный и дисциплину знает (трусость?); долго уже служит в канцелярии, и на лице неизменно улыбка — ироническая, когда говорит с младшими по чину, и подобострастно-заискивающая, когда к начальству позовут, богатые оттенки взгляда.

«Жестоко пишут, ах как жестоко!» Даже в уме страшно повторить, что пишут: привыкли-де видеть нашу судьбу в руках неспособных стариков, получивших места вроде премии от общества застрахования жизни, за продолжительную крепость пищеварения.

Ловят простачков, будто не знают о секретном циркуляре ко всем начальникам губерний строго наблюдать за водворением издаваемых за границею на русском языке разных сочинений и своевременно останавливать сей незаконный промысел, — некоторые-де появляются в России и находятся в обращении между частными лицами; усилить меры; осторожность; бдительность; в случае чего оную немедленно конфисковать.

А тон! тон!! а выражения! Мол, вести с родных мест можно разделить на две части: из сумасшедшего дома и из смирительного. И о шарманке, которая пришла в негодность: лопнула струна, певшая про народность, осипла в ней давно песня православия, и не поправить, увы, хрип самодержавия.

А кому нужна гласность при абсолютной власти? Ловушка, куда попадают простачки! ну да, а как же — ффюитть! или узнать, что у нас берут взятки? что нет приличных дорог? падает торговля и растут цены?... Ведь и так ясно! губернатор с купцов, казенной палаты, дворян, мужиков; министры с губернаторов, а там, наверху, — с министров!... А разве гласности нет? ограничивается, правда, дозволением говорить о злоупотреблениях на местах не очень высоких, притом не называя имен! Но чтоб о совете государственном? сенате? синоде?...

Слыхали? Про посягательство на жизнь императора? Отравить ядом в ванне? Химически разложили воду и нашли яд! Провокация? Было уже!

Свободы печати захотелось? Как в Англии, да?! Или Голландии?., дебатов в меджлисе? в султанском диване? в государственном совееете? где еще? в ландтаге? ну да, и там! где? не слышу! громче! оглох, что ли! Как же, помогла свобода печати Голландии уплатить ее государственные долги! А бельгийская революция? Раскололась Голландия, как та гора, что в Гяндже, — полстраны не стало. Этой свободы вы хотите?! Англия! нам Англия не пример, там еще полтыщи лет назад парламент был! Швейцария?! да, счастливый край, ничего не скажешь; сколько ругани из-за этой свободы печати наслушались в Европе! рогатые и копытные аж вздрагивали, недоумевая: за что люди их так невзлюбили?! и чем они провинились, особенно ишак. Вот вам плоды свободы печати!

Ну да, ведь Кайтмазов читает по-немецки! О прусских дебатах ему — «А вот, полюбуйтесь!» — Ладожский передал, и Кайтмазов видел на полях пометки Никитича. А все потому, что несовершенен человек, как это у вас, Фатали, — сырое молоко пил человек и оттого звериные инстинкты. А что Пруссия?! мы с нею духом родственны! и у них и у нас всеподданнейшая и благоговейнейшая. Как это перевести? — спросил у Фатали. «А правда, как перевести?» — задумался Фатали.

Кайтмазов глядел на чернильные пятна своих помарок, и ему казалось, что это солнечные пятна, не беда, мол, светило б только! и перечеркивания цензорские ему представлялись математическими построениями, вроде корня квадратного или разделительной линии между числителем и знаменателем, аж перо поет соловьиной трелью!

Кто это там?! и что он смеет говорить? не острый нож разума, а тупые ножницы произвола? Я выкалываю цензорскими перьями глазки? вгоняю сыпь на больном теле внутрь, чтоб не видеть ее? стригу свободные мысли, как волосы арестанту?! О наивный юнец, никак не переведутся! «Свободная печать»! Она, мол, как это у него? выписал я, только бумажку... где ж она? вот! нашел! Воплощенное доверие народа к самому себе, говорящие узы, соединяющие, во как! отдельную личность, тебя вроде бы, с государством и с целым миром, и с Турцией, значит! вот еще: Исповедь народа перед самим собой, духовное зеркало, в котором народ самого себя лицезреет, так сказать, а самопознание, смотри мудрец какой! есть первое условие мудрости, видал?! а вот за-эти речи мы говоруна за его бороду!

— А разве есть у него борода? — спрашивает у Кайтмазова Фатали.

— И усы, и борода, ой-ой-ой! И смотрит дерзко!

— Уж лучше всю голову!

— И то верно, чтоб по волосам не плакать, такая пышная шевелюра, как у мавра!

— Так за что его! — пристает к Кайтмазову Фатали.

— А чтобы не говорил: мол, правительство слышит только свой собственный голос, но поддерживает в себе самообман, будто слышит голос народа, и еще требует, чтобы народ поддерживал, не смея пикнуть, этот само­ обман! и что народ частью впадает при цензуре в политическое суеверие, а частью — в политическое неверие, а те, кто ни туда и ни сюда, отвернувшись от государственной жизни, становятся толпой, живущей только частной жизнью. Народ — до чего договаривается, эй, вдумайся! — вынуждается, мол, рассматривать свободные произведения мысли как противозаконные, приучается считать противозаконное свободным, свободу беззаконием, а законное — несвободным! — И пошло, и пошло, разговорился Кайтмазов, не остановишь теперь. — Истина! А кому она нужна? И что вы в ней смыс лите? Истинно то, что приказывает правительство. Скромности бы вам побольше, господа писаки!



Неужто и это сжечь?

Немножко понюхали свободы и опять натянули вожжи: инквизиторы в голубых мундирах, энтузиасты, пылкие юноши, доносом начавшие карьеру. У нас с давних пор каждое выражение неудовольствия, всякий громкий разговор называют восстанием, бунтом. И карандашом Александр, но царь: «Не сметь писать етого слова — «прогресс»!»

— Да, да, скромности!!

И чего это Кайтмазов раскричался?! Но ведь надобно, чтобы не только Фатали услышал, а и Ладожский! и Никитич! и кое-кто подалее. Нет, не зря Кайтмазов ездил в Санкт-Петербург! еще поедет, нескоро, но поедет — ознакомиться с новейшими цензурными инструкциями. Вот и сейчас: «Тоже мне, протест оскорбленного права против торжествующего насилия!» — И.говорит, и говорит, не остановится никак, — из того, что наслышался в С.-П., сам министр! насчет всяких книг и как их под нож, ибо сочинитель под прикрытием прозрачного и легко доступного пониманию вымысла осмелился изобразить личности людей, осужденных у нас как государственные преступники! пропаганда коммунистических (!), социалистических и материалистических теорий!

А что сочинитель? Наказан за преступный умысел! арест в военной гауптвахте! но вполне достаточно, чтоб выйти оттуда ээээ... — не докончил, и так ясно!

О, наши камеры, наш суд! Александр рассказывал: и об отравлении наркотиками, белладонной! Расширение зрачка, прилив крови к голове, галлюцинации, бешенство, бредовые фантазии, раздраженье слуха и осязания, точно кожа снята, и малейший стук кажется пушечным выстрелом!

А что издатель!

«Возбуждено-с! А какая, — улыбается Кайтмазов, — фамилия у него презабавная: Гиероглифов!... Что-то, — хохочет (определенно услышал от кого-то!), — тупо-величественное, как пирамида!»

А что с арестованными книгами?

Переданы на Кучкуринскую (почти Куринская; у нас, что ли?) бумажную фабрику! Сожгли на императорском стеклянном заводе!

А может, при Басманном частном доме? или картонной фабрике Крылова? посредством обращения в массу? или разорваны и разрезаны на мелкие части и направлены на бумажную фабрику в размол?

Кайтмазов удивлен: откуда Фатали знает такие подробности?! будто не он, а Фатали в Санкт-Петербург ездил. А в голове эти тайные идеи, которые внушал ему Никитич: допустить сдержанную в границах дозволенного благоразумия оппозицию; был бы за границей наш «вольный» журнал, язык бы у колокола вырвали! да-с, оппозицию, необходимую в двояком отношении: во-первых, само правительство нуждается в откровениях и с благоразумною целью сообщаемых указаниях, а во-вторых, и потому, что с виду беспристрастная оценка действий правительственных возвысит кредит журнала во мнении общественном и придаст вес его суждениям в тех случаях, когда ему, то есть нам, придется опровергать ложные мысли врагов нашего порядка!

«Да, жаль, не осмелились!.. а может, оно и лучше, — спешит Кайтмазов вернуться на санкционированную свыше стезю, — тактика замалчивания, опровергать без полемики, не называть имени, будто и нет его вовсе».

Крики о миролюбии — Шамиль потому что. А учебная наследника похожа на кордегардию. Прислали очередную партию кадетов к наследнику — играть в войну в залах Зимнего дворца: войну в черкесов и наших; ружья, штыки, сабли, биваки, и камер-лакей зажигает спиртовую лампу на полу, вроде бы костер в горах, — и рассказы, чтоб представить себе поле битвы, кровь по колено, стон раненых, «стоните, кадеты!», груды трупов и дикий крик победителей; кадеты хвалят начальников и содержание; говорят, что у них всегда чистое белье, но одна печаль — о незабвенном отце отечества, да-с, больше всех скорбят военные, о величайшем монархе века, на которого Европа и Азия смотрели с благоговением. И преподается особенная наука, как бы сказать покороче? Ах, да: «Zwon popeta zazdawaiss!...», или, если перевести на понятные Фатали языки, — «Победные звуки свирели» (сделанной из кавказского бамбука, или камыша).

А что у Шамиля? Там свои игры: черкесы гяуров с утеса в реку, коли и режь!

В семь рапорт, в восемь прием, в девять парад, в десять ученье со стрельбой, и за две тыщи верст, в час -пятьдесят, ямщики избиты в кровь, лошади надорваны, — летят осматривать вторую армию, опять марши, пыль, распеканье ямщиков; будущий наследник, что прусский каптенармус, играет в деревянных солдатиков и вешает по военному суду крыс, сделанных из картонной бумаги.

Ах, я дерзок?! Ах, обидно слышать? Ах, я ужаснейший киник?\ Ну да, дико раздается речь свободного человека в залах Зимнего дворца или аллеях Летнего сада!

А слышали, как наш константинопольский посол Бутенев упрашивал великого везира турецкого султана: запретить! задержать! не пущать эту лондонскую крамолу в страну! Но даже великий везир отверг эту дикую просьбу! Турция победила Россию при Николае в отношении гуманности, не выдав ему венгерских бунтарей — славных Кошута, Бема и других.

А он сам, лондонский вещатель?! Тоже мне оракул, этот ваш Искандер! Да, чист, ничего не скажешь: продал крестьян в Костромском своем имении в России, а деньги — миллионы! — себе в карман и сбежал за границу, проповедует теперь — чего ему терять-то? — ратует за освобождение крестьян!

Ну зачем так? Оно-то, имение, под секвестром!... Не знаете, что сие значит?! Запрет-с! Наложен актом государственной власти! В самодержавных интересах!

И взорвало однажды Александра. С Фатали они сопровождали Лорис-Меликова, диктатора сердца (?). Проезжая через Сунженскую станицу (с пленным Хаджи-Муратом), Александр встретил земляка, разжалованного солдата. А как отъехали, Лорис-Меликов вдруг:

— Были декабристы, теперь вот апрелисты! — Александр выпрямился, прислушался. — Безбожники про­клятые! — разразился бранью Лорис-Меликов, имея в виду, очевидно, земляка. — Знаете, в пятницу на страстной неделе, — и смотрит на Фатали, как будто собеседник истинный христианин, — кощунствовали над плащаницею в доме Петрашевского!

— Неправда ведь! — взорвался Александр.

Лорис-Меликов вздрогнул:

— А чего вы-то?

Фатали понял: случилось непоправимое. Не из-за этого ли исчез Александр?

Но еще успеет походить во фрондерах. И на мутную Куру вдоволь наглядеться. И вчитаться с Фатали в строки, идущие издалека — из туманного Лондона.

А государь тем временем изволил прибыть в собор (не разобрать — какой; бумага отсырела то ли под Стамбулом, то ли под Туапсе. Лодка, что ли, дала течь? или бамбук, в который бумага была втиснута, с трещинкой? как из бутылки во время кораблекрушения). Собор едва мог вместить собравшихся для вожде (ленного?) лицезрения благочести (вейшего?) вшествия царя земного в дом царя небесного, (слова разъеты, не разберешь). Кратко, но сильно чувство (всеоб?)щей благодарности за щедроты о благе вверенного его скипетру народа сердце царево, с умилением предшествуемый при соответственном пении двумя хорами, приложившись... помазанника божия.


СОН И ЕГО РАЗГАДКА
— Александр, полетим, а?

— Как полетим?

— Пройдем через мост, потом по сухой выжженной траве, которая колется, мимо серых камней и жестких диких кустов выйдем к развалинам древней крепости Нарикала и далее — к горе Давида, а там — вот смотри: встанешь на пригорок, оттолкнешься слегка ногами, сильно руками взмахнешь и — взлетишь. Где-то в глубинах души, понимаешь, живет эта мысль в тебе, что уже не раз летал.

— Ты так рассказываешь, будто вчера еще был птицей!

— С чего же тогда это умение? Эта легкость, с которой взлетаешь?... Полетим, Александр! Смотри, а Кура не такая уж грозная... Скоро будут горы!... Снега-то как много!... Давай чуть пониже, дышать трудно... Вот они, мятежные аулы!... Мы можем нагрянуть сверху на крепость Шамиля, но где отыскать тот аул, где Шамиль? И горы, и минареты, и аулы, и ущелья — как одно: где Гуниб, а где Гергебиль?

— И всей войне конец?

— Увы, уже объявлен преемник, сын Шамиля, а сам он на три дня запрется в аульной мечети, скрылся с глаз людских, не ест, не пьет, а размышляет: как быть? как наказать предателей, предложивших — и через кого? через мать имама!... — мешочек золота к ее ногам бросили!., чтобы она уговорила его сдаться!

— Может, всю семью, а?

— Пари, дай отдых рукам!

— Что за толпа на площади? Хоронят кого?

— Не отвлекайся, нам еще лететь и лететь!

Часовой перед Зимним дворцом (штаны из лосиной кожи и высокие сапоги), увидев летящих людей, пал замертво — вот первая жертва, а ведь не хотели! Ударились о крышу, рухнули прямо в покои государя.

— Вставай, государь!

— А, Александр!... А это кто с тобой?

— А это мой переводчик, может, ты не поймешь меня, турок какой или туземец?! — и за ухо г. и.: мол, мы не сон, а явь! за брови потянул, в нос щелкнул: — Не больно??

— Что вы мне бумагу суете, на разберу ничего: буквы русские, а слова тарабарские какие-то.

— Не ту бумагу дал, это же перевод! — торопит Александр Фатали.

А Фатали изумленно смотрит на императора:

Как вы сказали? «Русскими буквами»?! Как же раньше я не сообразил? Именно русскими буквами!! Ведь какая идея! Ай да государь!

— Не отвлекайся, Фатали, переводи!

— Отречение от престола?! Вы шутите!

— А ну-ка, Фатали, всади ему клинок!

— Ладно, подпишу! Только дайте время подумать!

Военный министр ломится в дверь — плохи крымские дела! Шеф жандармов ломится: у него сигналы! зреет заговор! готовятся новые покушения!

— Или убьем и погибнем сами, или вели им — и министру и шефу — вон! Ты объявишь всем, я виноват перед отечеством и престолом! Я погубил тысячи жизней, провалил Крымскую кампанию, не сумел сговориться с Кавказом и поверг этот край в кровопролитную жестокую бойню! Вырубил леса! Залил кровью чистые горные реки! Лучших людей, говоривших правду и только правду, я сослал, выгнал из отчизны, объявил сумасшедшими! Эти суды без гласности! Страна погрязла в лихоимстве и казнокрадстве! Все руки переплелись, даючи и беручи взятки! Разорение и голод! Произвол!
И я добровольно покидаю трон! Распускаю продажных министров! Этих бессловесных манекенов — членов Государственного совета, умеющих лишь поддакивать да помалкивать! Сената! Синода! Эти комитеты, которым нет числа! Всю жандармерию и полицию!

— И Воронцова тоже! — подал голос Фатали.

— Да, да, Воронцова!

И Фатали добавляет:

— Со всем его семейством, сыном, невесткой (версальские духи!!), врачом, всей этой свитой!
Со всеми! — И оба слушают Фатали — сослуживец Александр и царь Николай. — Тайными и действительными статскими, коллежскими, надворными и титулярными советниками, камер-юнкерами! Этих Лелли (ее), — но он-то при чем? — думает Александр, и Фатали знает, что тот так думает, но не может остановиться, это копилось долго, хотя Лелли и милейший человек, прилежный управляющий Дипломатической канцелярии наместничества, — Жеребцовых! Шраммов! Значко-Яворских, Индутных-Спафариев! И этих бездельников...

— Может, хватит? — волнуется Александр. — Это потом!

— Нет, сейчас! — говорит Фатали и добавляет: — Да, да, бездельников из Комитета о предохранении края от чумной заразы! — А холера свирепствует вовсю!!

— Ну?! — говорит Александр, глядя на императора.

— Но наступит хаос! Страна рухнет! Масоны! Карбонарии (аж визг).

А потом они остались вдвоем: Александр и Фатали. Александра трясло: лихорадка! усилились пароксизмы.

— Ах, как некстати! — сокрушается Александр.

— Надо холодной водой обливаться, — ему Фатали. — Утром и вечером.

Только что вошло в моду лечение холодной водой. Но где здесь, в покоях, умывальник? А обольешься — сильная транспирация, никак не согреешься.

— Ладно, оставим!

— Ты будешь новым царем? — недоверчиво спрашивает Фатали.

— Нет, верховный глава не по моим силам. Мы при­ гласим другого Александра, лондонца! Я офицер, буду по делам военным, друг того Александра — по всем делам экономики, а ты, Фатали, — по делам Востока!

— И все так быстро и просто?! А как Шамиль?

— Мир с Шамилем. Мир в Крыму. Ни к кому никаких притязаний и претензий!

Аварское ханство?

И вот тут-то все и началось. Всполошились карабахский, ширванский, шекинский и прочие ханы! И даже бакинский! Разве?! Аи да смельчаки! Мол, хотим как Шамиль. И грузинский царский род — мы еще живы! Дошло до персидского шаха (и даже узнал о пароксизмах Александра!): «Не тот ли это Фатали, кому я орден Льва и Солнца вручал?! А ну проверим его силу!»

«А мы? — Это уже новые голоса. — Мы некогда были могучей ордой! — И множество цветов называет: — Голубой, Золотой, Белой, Синей и прочих окрасок!» — И хлынули из дальних глубин тьма-тьмущая, мириады!!! тощие, лишь скула да кости, обтянутые кожей.

Объявился к тому же лжецарь, как это исстари водится. И два царя: лжецарь как настоящий и настоящий как лже; очная ставка (но прежде троекратно облобызались, уколов друг друга торчащими усами и пощекотав шелковыми бородами, сивушный дух), философический спор:

«Ты — это я, и тебя нет!»

«Как же так — вот мои густые брови, мой костлявый кадык, мои мускулы на ногах, я тренируюсь, а вот мое некогда плотное тело, я подтянут, и оловянные мои глаза столь же холодны, как и страстны!»

Не успели даже прибыть те двое издалека; толпа ворвалась в Зимний дворец, а здесь то ли карнавал, то ли маскарад, вырядились кто Амуром, а кто Аполлоном (но версальские духи!).

«Хотим старого царя-батюшку!... Триумвират?! К дьяволу эту фатальность! Со скуки помрешь в этом новом раю! Поди, под туземцами ходить будем, прут отовсюду, караул! Турка всякая расплодилась, а с запада француз, усы пушистые, как хвост куницы, за уши, чтоб держать, загибает, били и бить будем! пусть только сунутся! И воли никакой не надо — хотим царя-батюшку!»

С вилами, топорами, пиками! И даже колья!

«Видали? — мужики в серых армяках, кафтаны и фризовые сапоги, из трактира только вышли. — Знамение небесное: два ангела над нами пролетели!»

«Нет, не видели!»

Шапки в снег упали, ветер в бороде застрял.

«А один-то ангел в нашей военной форме!» — Мужик в красной «пугачевской» рубахе (с черными ластовицами!).

И вот покои пусты: ни Александра, ни Фатали. И торжественно въехал во дворец государь импера­тор.

А Шамиль тем временем уже вышел из мечети, где три дня и три ночи размышлял: как наказать предателей? «Сдаться?! Мать имама подкупить вздумали?!» Вышел и созвал народ: «Поступок предателей заслуживает казни! Но поскольку они действовали через мою мать, я предлагаю те удары кнута, которых заслуживают предатели, перенести на меня!»

И когда высоко-высоко летели над аулами — видели, как на площади-пятачке перед мечетью лежал на земле Шамиль и на его обнаженную спину сыпались удары: так приказал под угрозой смертной казни Шамиль, и его воин повиновался. Когда полилась кровь, народ с проклятиями отстранил воина, готовый его растерзать, но Шамиль осадил толпу и, еле волоча ноги, двинулся в мечеть.

И с новой силой разгорелась горская война. По широкой просеке шагали роты. Дымились сакли. «Запеваай!» И грянула песня. Шах отошел к своим границам. Убрались восвояси из Сибири чудные племена. На время затихла Польша, чтоб разразиться новыми волнениями. И Крымская с новой силой разгорелась.

Что же мы, а? — почесал затылок крестьянин, видевший летящих ангелов. А что — так и не уразумеет: то ли к бабе чужой на печь влез, то ли благость на него снизошла. И так радостно на душе, что волком выть хочется.

А что до ангелов (вот тут-то и пригодились Фатали уроки Ахунд-Алескера по разгадке снов!):

Если кто увидит, что над городом пролетели ангелы, непременно в том месте очень скоро умрет большой человек — или своей смертью, или умертвят его насильственным жестоким образом. (В ту ночь царь спал тревожно, часто думал об Александре, старшем сыне, каково ему будет?! Скоро — пора февральских метелей, завьюжит, прогудит в трубе, выдует из тела душу.)

А если кто увидит, что летит с ангелом (кто ж для кого ангел: Фатали для Александра или Александр для Фатали?), то получит в мире почести и славу, а под конец уделом его будет мученическая смерть, и долго-долго будет ждать тело, пока земля его примет.

А если кто увидит, что он, сидя с царем во главе стола, что-либо ест (а они ели? Фатали не припомнит, кажется, нет, не ели!), и скатерть не будет убрана перед ним до тех пор, пока глаза его не освободятся ото сна, — тоже смерть; нет, скатерти никакой не было.

А если простой смертный себя самого царем увидит — близка его смерть! Фатали видел царем Александра, но тот ведь отказался!

Если же кто увидит себя вместе с царем, то дух его порабощенный получит свободу, — ах да: русскими буквами тюркские слова! вот оно — дух порабощенный!... Тубу, меня осенило!

Эти премудрости арабской вязи! как пелена на глазах, не дающая разглядеть смысл, суть, глубины, иные подтексты! что пьесы? их посмотрят десятки и сотни людей! надо словом, книгой, чтоб усвоили миллионы! Идея нового алфавита! нового письма! надо немедленно разработать для всего Востока: для нас, для турок, для персов, для татар, для всех, кому слепит глаза эта вязь, как сеть для рыб!

Но это потом.


БУСИНКА ОТ СГЛАЗА
Тубу встала давно, она почти не спит с тех пор, как родился сын, Рашид. «Хорошее имя Рашид!» — вспомнил Фатали, давая имя сыну, Лермонтова, когда тот, записывая легенду об Ашик-Керибе, попросил Фатали еще раз поговорку повторить: «Как тебя зовут?» — «Адын недир?» Рашит, «бирини де», одно говори, другое услышь, «бирини ешит!» Звонкая рифма: Рашит — ешит, шуршащая, как речная галька, записать непременно!

Тубу хотела воспротивиться: «Ну что за имя Рашид! Будут дразнить его: «Адын недир — Рашид!»

«А вот и хорошо: пусть дразнят («Лишь бы жил», — услышала будто Тубу и согласилась)».

Растет у них и дочь, четыре года уже ей, тьфу-тьфу! На шее и на руке дочери повесили бусинку от сглаза, хотела и Рашиду на руку, но Фатали не позволил, и она под подушку ему бусинку, в колыбель, — круглая черная бусинка с белыми точечками: если глаз дурной взглянет на ребенка, еще одна точечка белая появится на бусинке, и чем больше их — тем лучше. И растут, как звезды в небе, эти белые светлые точечки.

А эти двенадцать лет, что они вместе, — уже пять могил!

— Фатали, ты столько работаешь, отдохни! — Уже не говорит: «А мы все равно бедны!», хотя это так. Не помогает и надбавка к зарплате, еще наместник Воронцов распорядился: за длительный стаж службы и много­ семейность; а каждый раз в начале года надо напоминать начальству: «с разрешения бывшего наместника», чтоб не забыли. Но Фатали слышит в ее призыве «Отдохни!» и слова: «Ты много работаешь, Фатали, но что толку? Мы все равно бедны!»

Заплакал сын, и она ушла, но вскоре вернулась, и от взора Фатали не укрылось, что Тубу принарядилась (мол, и мы не бедны): на ней было ее любимое темно-фиолетовое канаусное платье и три нити крупного жемчуга, подарок Ахунд-Алескера, а также золотой браслет, вперемежку звенья зеленого и червонного золота.

— У тебя очень душно!

— Тубу, а кто положил эту книгу мне на стол?

— Ты сам, наверно. А что за книга?

— Древняя история. Но я точно помню, купил и спрятал ее в шкаф, чтоб никто не брал.

— Ты знаешь, сюда никто не заходит, — недоумевает Тубу.

— Может, колдун какой? — улыбнулся Фатали, а жена привычна к шуткам мужа.

— Как же, — говорит она, — твой Колдун из пьесы как член нашей семьи. — А потом: — Сегодня жаркий день, пойду окно открою.

И вдруг порыв ветра с такой силой ворвался в комнату, что книга раскрылась и зашелестели ее ветхие страницы.

— Закрой, все сдует! — крикнул Фатали и ладонью прикрыл открытую книгу, а меж пальцев — строки, зацепился взгляд за фразу, читает, уже прочел, и вспыхнуло, загорелось: «Вот оно! вот о чем!»

Нет, не вдруг, не озаренье, не случайный порыв ветра, боль копилась и ждала выхода. Написать о своем времени! заклеймить деспотическую власть царя, который не в силах править государством, оно разваливается, трещит по швам. Он ее искал, эту книгу о жестоком из деспотов — Шах-Аббасе, и так обрадовался, когда купил!

Уже новый царь, сгинул тиран, но изменится ли что? Как часто Фатали и Александр мечтали (Хасай уже не заговаривает на эти темы: постоянно в свите наместника), надеясь на чудо: вот она, власть, берите и правьте! Читает, глазам своим не верит, а ведь он это читал, и не раз: шах добровольно уступил трон простолюдину! Фатали использует исторический сюжет, чтоб сказать правду о своем времени! Он напишет о далеких временах — о шахе-деспоте, и царь-тиран (только ли он?) увидит в нем себя! И их с Александром мечта и долгие разговоры (во сне и наяву): как мудро и справедливо править государством.

Давно не подходил к конторке — вот они, белые листы в папке, открыл ее... вот и перо, его бессменный това­рищ.

Неужто впереди зажегся факел надежды и в долгожданную гавань — ведь случится же когда-нибудь! — вошел фрегат фортуны, миновав рифы фарисейства я фальши, — о эти нескончаемые эФ, которыми усеяно необъятное поле из края в край!...

Весна пятьдесят шестого года, жаркое тифлисское солнце пьянит, в ушах шум — кричат дети, щебечут птицы, журчат, слепя глаза, воды Куры.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   25




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет