фейерверк, а посередине установлена карикатурная фигура генерала, одетого
королем шутов. Мануэла и ее рабыни кавалерийской атакой прорвались сквозь
охрану и разгромили это сооружение. Сам алькальд попытался тогда арестовать
Мануэлу прямо в ее доме, послав туда отряд солдат, но она встретила их с
парой заряженных пистолетов в руках, и только благоразумие обеих сторон
предотвратило стычку.
Единственное, что могло угомонить ее, - то, что власть перешла к
генералу Урданете. Она видела в нем подлинного друга, а Урданета в ней -
свою самую горячую сторонницу. Когда генерал воевал на юге против перуанских
заговорщиков, а она осталась в Санта-Фе одна, Урданета был ее преданным
другом - заботился о ее безопасности и о том, чтобы у нее было все
необходимое. А когда генерал сделал свое злосчастное заявление на Высочайшем
Конгрессе, именно Мануэла добилась, чтобы он написал Урданете: "Предлагаю
вам от всего сердца былую дружбу и полное примирение". Урданета принял
любезное послание генерала, а Мануэла после военного переворота вернула ему
свое расположение. Теперь она исчезла с глаз общественности, причем целиком
и полностью, так что в начале октября прошел слух, будто она уехала в
Соединенные Штаты, и никто в этом не усомнился. В общем, Хосе Паласиос был
прав: с Мануэлей все в порядке, потому что о ней ничего не известно.
Однажды эти отголоски прошлого, затерянные в дожде, в печальном
ожидании неизвестно чего или кого и неизвестно зачем, пронзили генерала до
глубины души: во сне он заплакал. Услышав слабые всхлипы, Хосе Паласиос
подумал, что это скулит бродячий пес, подобранный во время путешествия по
реке. Но то плакал его господин. Хосе Паласиос растерялся - за долгие годы
близкого общения он только однажды видел, как тот плакал, и не от слабости,
а от злости. Он позвал капитана Ибарру, который бодрствовал в коридоре, и
тот тоже услышал тихий плач.
- Теперь, Бог даст, ему полегчает, - сказал Ибарра.
- Теперь нам всем полегчает, - сказал Хосе Паласиос.
Генерал спал дольше обычного. Его не разбудили ни птицы в соседнем
саду, ни церковные колокола; Хосе Паласиос несколько раз наклонялся над
гамаком и слушал его дыхание. Когда генерал открыл глаза, был девятый час и
начиналась жара.
- Суббота, шестнадцатое октября, - сказал Хосе Паласиос. - День святой
Маргариты Марии Алакоке.
Генерал приподнялся в гамаке и посмотрел в окно на безлюдную пыльную
площадь, на церковь с облупившимися стенами, на драку петухов за потроха
дохлой собаки. Обжигающие лучи раннего солнца обещали душный день.
- Надо поскорей убираться отсюда, - сказал генерал. - Я не хочу слышать
залпы расстрелов.
Хосе Паласиос вздрогнул. Такое уже было, в другом месте и в другое
время, и генерал был такой же, как сейчас, - стоя босиком на шершавом
каменном полу, в длинных кальсонах и в ночном колпаке на бритой голове.
Действительность напоминала повторяющийся сон.
- Мы эти залпы не услышим, - ответил Хосе Паласиос и добавил вскользь,
уточняя:
- Генерал Пиар был расстрелян в Ангостуре, и не сегодня, а в такой же,
как сегодня, день в пять вечера, тринадцать лет назад.
Генерал Мануэль Пиар, суровый мулат из Кюрасао, тридцати пяти лет,
увенчанный такой же славой, как сам генерал, - правда, только среди
народного ополчения, - попытался взять полную власть в свои руки, когда
Освободительная армия как никогда нуждалась в объединенных силах, чтобы
сдержать натиск Морильо. Пиар призвал под свои знамена негров, мулатов и
метисов и всех пострадавших на этой войне против белой аристократии
Каракаса, на войне, которую воплощал собой генерал. Он был осиян ореолом
мессии, и его популярность была сравнима разве что с популярностью Хосе
Антонио Паэса или Бовеса, монархиста; нашел он себе сторонников и среди
некоторых белых офицеров Освободительной армии. Генерал исчерпал все свое
искусство убеждения. Арестованный по его приказу Пиар был препровожден в
Ангостуру, временную столицу, - там генерал рассчитывал на поддержку
офицеров из его ближайшего окружения, среди которых были те, кто сопровождал
его в последнем путешествии по реке Магдалене. Военный совет, набранный им
из соратников Пиара, должен был вынести окончательный вердикт. Решающий
голос имел Хосе Мария Карреньо. Официальный защитник вынужден был выдумать
невесть что, лишь бы показать Пиара как одного из блестящих государственных
мужей, ведущих борьбу против испанцев. Но Пиар был обвинен в дезертирстве,
подстрекательстве к бунту и предательстве, лишен всех военных званий и
приговорен к смертной казни. Все знали его заслуги, и невозможно было
поверить, что смертный приговор подписан генералом и к тому же именно в тот
момент, когда Морильо занял несколько провинций, а боевой дух повстанцев был
так ослаблен, что боялись самороспуска армии. Генерал выдержал давление всех
и вся, любезно выслушал самых близких друзей Пиара, среди них Брисеньо
Мендеса, но его решение было окончательным. Он отверг прошение об изменении
приговора и подписал приказ о расстреле, добавив: казнь должна быть
произведена публично.
Та ночь длилась бесконечно; могло произойти все, что угодно. 16
октября, в пять часов пополудни, под немилосердным солнцем, приговор был
приведен в исполнение на главной площади Ангостуры - города, полгода назад
освобожденного от испанцев самим Пиаром. Командир взвода, отобранного для
казни, приказал подобрать потроха дохлой собаки, за которые дрались петухи,
и перекрыл улицы, выходящие на площадь, чтобы бродячие псы не могли нарушить
торжественность момента. Генерал отказал Пиару в последней чести самому
отдать приказ стрелять, Пиару насильно завязали глаза, но генерал не мог
запретить ему послать людям последний поцелуй и в последний раз проститься
со знаменем.
Присутствовать на казни генерал отказался.
Единственный, кто остался с ним тогда в доме, был Хосе Паласиос - он
видел, как генерал пытался сдержать слезы, когда услышал залп. В воззвании к
войскам он писал: "Вчера для меня был день сердечной боли". Потом всю жизнь
генерал твердил, что расстрела Пиара требовала политическая ситуация, что,
наказав восставших, он спас страну и избежал гражданской войны. В любом
случае более жестоко он не поступал за всю жизнь, но только эта жестокость
позволила ему укрепить свою позицию; он снова сосредоточил управление
страной в своих руках и уверенно пошел по дороге славы.
Теперь, тринадцать лет спустя, на вилле Соледад, он, казалось, не
сознавал, что время течет не останавливаясь. Генерал смотрел на площадь до
тех пор, пока по ней не прошла старуха-торговка в лохмотьях, - она вела за
собой осла, груженного скорлупой кокосовых орехов, наполненных водой, - и
пока ее тень не распугала дерущихся петухов. Тогда, вздохнув с облегчением,
он снова лег в гамак и, хотя его никто не спрашивал, ответил на вопрос,
который с той трагической ночи в Анго-стуре мучил Хосе Паласиоса:
- Я бы и сейчас так поступил.
Ходить для него было мукой, и не потому что он мог упасть, а потому что
все могли увидеть, каких огромных усилий ему это стоит. А когда он спускался
или поднимался по лестнице, лучше было бы, если бы кто-то ему помог. Правда,
если ему действительно нужна была чья-то поддерживающая рука, он все равно
всегда от нее отказывался.
- Спасибо, - говорил он, - я пока могу ходить сам.
Но однажды не смог. Хотел спуститься по лестнице и вдруг потерял
сознание. "Я не устоял на ногах и упал, не понимая, что происходит,
полумертвый от страха", - рассказывал он потом своему другу. В этот раз он
чудом остался жив - в обморок он упал на самом верху лестницы и не покатился
вниз только потому, что был почти невесом.
Доктор Кастельбондо срочно доставил его в город Барранка-де-Сан-Николас
в коляске дона Бартоломе Молинареса - в его доме на улице Анча генерал
останавливался в прошлый приезд, и теперь для него была приготовлена та же
самая спальня, большая, хорошо проветриваемая. В дороге из левого глаза у
него стал сочиться гной, и это не давало ему ни минуты покоя. Он ехал,
чуждый всему, и порой казалось, что он молится, но на самом деле он шептал
про себя строфы любимых стихотворений. Доктор вытирал генералу глаз своим
носовым платком и недоумевал, почему тот, будучи таким ревностным
блюстителем чистоты, сам не вытирает сочащийся гной. При въезде в город он
несколько оживился: стадо коров чуть не столкнуло его коляску с дороги и
опрокинуло двуколку ехавшего навстречу священника. Перевернувшись в воздухе,
тот шлепнулся наземь, но тут же, весь в песке, с поцарапанным лбом и
ладонями, вскочил. Когда священник оправился от падения, гренадерам пришлось
расчищать ему дорогу сквозь толпу праздных зевак и голых ребятишек - те
смаковали происшествие, не подозревая, что за человек, похожий на мертвеца,
сидит в глубине коляски.
Доктор представил священника как одного из немногих сторонников
генерала уже в те времена, когда епископы метали с амвона против него громы
и молнии, и он был отлучен от церкви как алчный и похотливый масон. Генерал,
казалось, не слушал и оживился только тогда, когда увидел кровь на сутане
священника. Тот просил его употребить всю свою власть, чтобы коровы не
разгуливали без присмотра по городу, где и так рискованно ходить по улицам
из-за большого количества колясок.
- Не усложняйте себе жизнь, ваше преподобие, - произнес генерал, не
глядя на него. - По всей стране одно и то же.
Полуденное солнце неподвижно застыло над пыльными улицами, широкими и
безлюдными, и город затопила жара. Генерал собирался пробыть в этом городе
не дольше, чем это было необходимо, чтобы оправиться от падения на лестнице,
и хотел дождаться волнения на море, ибо французский учебник рекомендовал
выходить в море во время качки - это якобы лечит от разлития желчи и
прочищает желудок. От последствий обморока он оправился быстро, но не так-то
просто было увязать наличие корабля с плохой погодой.
Раздраженный тем, что ему не подчиняется собственное тело, генерал не
находил в себе сил ни на какую политическую или общественную деятельность; а
если он и принимал кого-либо - это были самые близкие друзья, они приезжали
в город попрощаться с ним. Дом был просторным и прохладным, насколько это
могло быть в ноябре, и хозяева из-за генерала превратили свой дом в
госпиталь. Война разорила дона Бартоломе Молинареса, он исполнял обязанности
начальника почты, не получая жалованья, вот уже десять лет. Но это был такой
гостеприимный и доброжелательный человек, что генерал стал называть его
"папашей" еще в свой прошлый приезд. Жена дона Бартоломе, яростная
сторонница матриархата, занималась плетением кружев на коклюшках, - их она
удачно продавала пассажирам судов, прибывающих из Европы, но с того дня, как
у них поселился генерал, она стала отдавать заботам о нем все свое время.
Дело дошло до того, что хозяйка дома поссорилась с Фернандой Толстухой: без
разрешения Фернанды, убежденная, что это помогает от боли в груди, она дала
ему чечевицу с оливковым маслом; и генерал съел ее из благодарности за
заботу, проявленную к нему.
В те дни генерал был в мрачном расположении духа; загноившийся глаз его
сильно беспокоил, и он согласился даже на примочки из яблочной воды. Иногда
он играл в карты - это было эфемерным спасением от москитов и вечернего
уныния. На генерала часто находили приступы раскаяния, и однажды, беседуя
полушутя, полусерьезно с хозяевами дома, он удивил их словами, что одно
доброе воспоминание стоит тысячи выигранных сражений.
- Даже в политике? - спросил сеньор Молина-рес.
- Особенно в политике, - ответил генерал. - Мы не объединились с
Сантандером и потеряли всех.
- Пока есть друзья, есть надежда, - сказал Молинарес.
- Нет, - отозвался генерал. - То, что случилось со мной, - не
вероломство моих врагов, а усердие моих друзей. Это они ввергли меня в беду
- уговорили на Учргдительное собрание в Оканье, они навязали мне
монархический мираж, они вынудили меня согласиться на повторные выборы,
приводя те же самые доводы, которыми подтверждали потом необходимость моей
отставки, а теперь они держат меня пленником в этой стране, где мне уже
нечего больше терять.
Дождь лил без конца, и память сморщилась от сырости. Жара даже ночью
была такой сильной, что генерал вынужден был по несколько раз менять влажную
от пота ночную рубашку. "Я чувствую себя так, будто меня сварили", -
жаловался он. Однажды вечером он больше трех часов просидел на балконе -
смотрел, как потоки обрушившегося на землю ливня уносят обломки бедняцких
лачуг, домашнюю утварь, трупы животных и готовы, кажется, смыть даже
каменные дома.
Однажды во время дождя пришел командующий Хуан Глен, префект города, и
сказал: арестована одна из служанок сеньора Висбаля - она как святую
реликвию продавала волосы генерала, остриженные им на вилле Соледад. В
который уже раз у него сжалось сердце при мысли о том, что все, к нему
относящееся, превращается в товар.
- Со мной поступают так, будто я уже умер, - сказал он.
Сеньора Молинарес, чтобы не упустить ни одного слова генерала,
подвинула кресло-качалку к карточному столу.
- С вами поступают так, - сказала она, - как со святым, и вы это
заслужили.
- Что ж, - сказал он, - раз так, пусть эту несчастную освободят.
Он больше не читал. Если ему нужно было написать письмо, он
ограничивался тем, что давал указания Фернандо, и те немногие из писем, что
подписывал, даже не просматривал. Утренние часы он проводил, глядя с балкона
на пустынные улицы, на осла, груженного бурдюками с водой, на разбитную
веселую негритянку, продававшую сверкавшие на солнце ножи, на детей, что
ровно в одиннадцать возвращались из школы, на священника в ветхой залатанной
сутане - тот, мучимый жарой, благословлял его с церковной паперти. В час
дня, когда у всех сиеста, он уходил на берег морского канала со стоячей
гнилой водой и, пугая своей тенью кур на птичьем рынке, отвечая на
приветствия тех немногих, кто узнавал его, еле-еле живого и одетого в
гражданское, добирался до казармы гренадер - барака с навесом, стоявшего
напротив речного порта. Его беспокоило падение морали в армии, разъедаемой
скукой, это падение достигло уже самого дна - генерал не мог не видеть, что
казармы превратились в бордели. Но однажды сержант, казалось, оцепеневший от
невыносимой в этот час жары, раскрыл ему глаза на суть дела.
- Нас доконала не мораль, ваше превосходительство, - сказал он ему, - а
гонорея.
Только тогда он все понял. Местные лекари, знавшие из всей врачебной
науки только про клизмы из марганцовки и паллиативные действия молока с
сахаром, решили проблему просто: пусть ею занимаются военные власти;
последние же никак не могли договориться между собой, что им делать. Риску
подвергался уже весь город - так велика была угроза, и некогда блестящее
войско республиканцев выглядело как разносчик чумы. Генерал, разгневанный
меньше, чем все ожидали, решил проблему одним махом - с помощью строжайшего
карантина.
Когда отсутствие и хороших и плохих новостей сделалось невыносимым,
прибыл верхом нарочный и привез непонятное послание от генерала Монтильи:
"Человек уже наш и дела идут правильным курсом". Послание показалось
генералу таким странным и таким загадочным, что он воспринял его как одно из
важнейших донесений по вопросам, которые рассматривал генеральный штаб. Он
соотнес его с кампанией в Риоаче, которой придавал решающее историческое
значение, чего никто не хотел признавать.
В те времена, с тех пор как струсившим правительством были запрещены
шифрованные послания, принесшие столь большую пользу в первые годы
подпольной борьбы против Испании, было принято посылать сообщения, в которых
нарочито искажалась истинная картина происходящего. Мысль о том, что военные
обманывают его, мучила его давно, опасения генерала разделял и Монтилья, и
это еще больше затрудняло разгадывание смысла записки и усиливало тревогу
генерала. Тогда он под предлогом покупки свежих фруктов и овощей и
нескольких бутылок сухого хереса и светлого пива, которых не было на местном
рынке, послал Хосе Пала-сиоса в Санта-Марту. Однако подлинной причиной была
разгадка тайны, содержащейся в послании. А ларчик просто открывался:
Монтилья хотел сказать, что муж Миранды Линдсэй переведен из тюрьмы в Онде в
тюрьму Картахены и помилование - вопрос нескольких дней. Генерал чувствовал
себя таким обманутым столь легкой разгадкой, что даже не радовался удаче
своей спасительницы с Ямайки.
Епископ Санта-Марты в начале ноября письмом, написанным
собственноручно, поставил генерала в известность, что именно он своим
апостольским посредничеством успокоил брожение умов в соседнем городке
Ла-Сьенага, где на прошлой неделе была предпринята попытка мятежа в
поддержку Риоачи. Генерал, хотя ему и не понравилось, в какой форме епископ
поспешил вернуть долг, поблагодарил его тоже собственноручно и попросил
Монтилью поблагодарить епископа.
Его отношения с монсеньором Эстевесом никогда еще не были более
неопределенными. Обладая славой кроткого доброго пастыря, епископ в глубине
души был страстным политиком, хотя и очень ограниченным, - противостоящим
республике и всему тому, что составляло политическое мышление генерала. На
Высочайшем Конгрессе, где он был вице-президентом, епископ хорошо усвоил
свою роль: ослаблять власть Сукре - и исполнял ее скорее не с энтузиазмом, а
со злым умыслом, как во время выборов сановников, так и при решении общей
задачи дружеского урегулирования конфликта с Венесуэлой. Супруги Молинарес,
знавшие об отношениях епископа и генерала, нимало не удивились, когда во
время полдника он произнес одно из своих провидческих иносказаний:
- Что будет с нашими детьми в этой стране, где революции заканчиваются
благодаря проворству епископов?!
Сеньора Молинарес ответила ему упреком, дружеским, но достаточно
жестким.
- Даже если ваше превосходительство правы, я не хочу об этом знать, -
сказала она. - Мы всегда были и остаемся католиками.
Он немедленно оправдался:
- Без сомнения, куда большими, чем господин епископ, поскольку вместо
того, чтобы установить мир в Ла-Сьенаге во имя любви к Господу, он призывает
прихожан к войне с Картахеной.
- Мы тоже против тирании Картахены, - сказал сеньор Молинарес.
- Это я знаю, - ответил он. - Любой колумбиец - для вас вражеская
страна.
Еще когда он был на вилле Соледад, генерал просил Монтилью прислать ему
какое-нибудь небольшое судно, чтобы избавиться от разлития желчи с помощью
качки. Монтилья медлил, так как дон Хоакин де Мьер, испанский республиканец,
компаньон коммодора Эль-берса, обещал предоставить один из пароходов,
ходивших по реке Магдалене. Но обещание оказалось невыполненным, и в
середине ноября Монтилья прислал английское торговое судно - в Санта-Марту
оно пришло неожиданно. Как только генерал узнал о прибытии судна, то сразу
же дал понять, что будет рад воспользоваться возможностью уехать из страны.
"Я решил ехать куда угодно, чтобы не умереть здесь", - сказал он. Его
охватило ощущение: Камилла ждет его на балконе, уставленном цветами,
вглядываясь в морской горизонт; и он вздохнул:
- На Ямайке меня любят.
Он велел Хосе Паласиосу собирать багаж и допоздна пытался найти
какие-то документы, которые собирался взять с собой во что бы то ни стало.
Он так устал, что беспробудно проспал три часа. На рассвете, едва очнувшись
от сна, он услышал: Хосе Паласиос бормочет жития святых.
- Мне спилось, что я в Санта-Марте, - сказал генерал. - Город чистый,
дома белые и одинаковые, но гора загораживает море.
- Значит, это была не Санта-Марта, - сказал Хосе Паласиос. - Это был
Каракас.
Генерал толковал сон так, что выходило: они не поедут на Ямайку.
Фернандо был в порту с раннего утра, проверял перед отплытием каждую мелочь,
а по возвращении в дом увидел: дядя диктует Вильсону письмо - просит
Урданету прислать ему новый паспорт, чтобы уехать из страны, поскольку тот,
который был выдан прежним правительством, недействителен. Таково было
единственное объяснение, почему путешествие отложено.
Однако все были уверены, что истинной причиной послужили известия,
полученные им сегодня утром, о военных операциях в Риоаче, известия эти были
еще хуже прежних. Отечество распадалось на куски на всем пространстве от
одного океана до другого, призрак гражданской войны утверждался на его
развалинах, и ничто так не мучило генерала, как перспектива оставить армию в
беде. "Нет такой жертвы, на которую мы бы не пошли, чтобы спасти Риоачу", -
сказал он. Доктор Ка-стельбондо был озабочен словами генерала больше, чем
его неизлечимыми болезнями, и был единственным человеком, который умел
сказать ему правду, не причинив боли.
- Весь мир разваливается на глазах, а вы говорите только о Риоаче, -
сказал он генералу. - В Риоаче никогда и не мечтали о такой чести.
Ответ последовал незамедлительно:
- От Риоачи зависит судьба всего нашего мира.
Он действительно в это верил и не мог скрыть тревоги, потому что хоть
его войска и приготовились к взятию Маракайбо, однако никогда не были так
далеки от победы, как теперь, И по мере того, как приближался декабрь с его
топазовыми вечерами, генерал все более опасался, что они не только потеряют
Риоачу и, возможно, весь округ, но что Венесуэла предпримет вторжение в
Новую Гранаду, чтобы сровнять с землей останки его мечтаний.
Погода начала меняться, и вместо гнетущего бесконечного дождя открылось
прозрачное небо, усеянное звездами. Генерал лежал в гамаке, чуждый
волшебству природы, глубоко ушедший в себя, иногда он играл в карты, нимало
не интересуясь исходом игры. Однажды морской бриз, наполненный ароматом роз,
выхватил карты у него из рук и сдвинул оконные задвижки. Сеньора Молинарес,
понявшая, что это раннее предвестие зимы, воскликнула: ((Декабрь!" Вильсон и
Хосе Лаурен-сио Сильва поспешили, пока в дом не ворвались сквозняки, закрыть
окна. Но генерал, с головой уйдя в себя, даже не пошевелился.
- Уже декабрь, а мы все топчемся на месте, - сказал он. - Недаром
говорится: лучше, если в армии никчемные сержанты, чем никчемные генералы.
Он продолжал играть, но потом неожиданно отложил карты в сторону и
сказал Хосе Лауренсио Сильве, чтобы тот готовился в дорогу. Полковник
Вильсон, который накануне вторично сгрузил свой багаж с корабля, растерялся.
- Корабль уже ушел, - сказал он.
Генералу это было известно. "Этот нам был ни к чему, - сказал он. -
Достарыңызбен бөлісу: |