Ирина Одоевцева На берегах Сены



бет32/33
Дата14.07.2016
өлшемі1.62 Mb.
#199087
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33

Мы не сумели ее оценить, не полюбили, не удержали от гибельного возвращения в Москву. Не только не удержали, но даже, скорее, толкнули на этот пагубный шаг.

Я хотела бы хоть отчасти искупить свой грех.

В том, что Марина Цветаева — прекрасный стилист, теперь согласны все. Не только прекрасный, но, по всей вероятности, лучший стилист нашего времени — лучше Бунина, Белого, Сологуба, Мандельштама.

Особенно хорош ее «Дом у старого Пимена», перепечатанный в «Неизданном» Марины Цветаевой. Этот «Дом у старого Пимена» появился впервые — после каких унизительных хлопот и обидных задержек — в «Современных записках» в 1937 году и очаровал даже скептически относящегося к Марине Цветаевой Адамовича, посвятившего ему целый чрезвычайно хвалебный отзыв в «Последних новостях», вызвавший негодование Милюкова — нашли тоже, кого хвалить. А хвалить — и еще как! — ее следовало за ее чудесные воспоминания о Волошине, о Белом, о собственном детстве, за ее несравненное, присущее только ей уменье писать «по-цветаевски», то есть превращать людей и события в мифы и легенды.

«Повесть о Сонечке» написана также не без мифотворчества, и от нее, как от всего, вышедшего из-под пера Цветаевой, оторваться нельзя.

И все же ее — в некотором смысле — я не решаюсь назвать удачей. В ней Марина Цветаева не достигла поставленной себе цели — прославить молодую актрису Сонечку Голидей и заставить читателя безмерно восхититься ею. Она обращается к ней: «Сонечка! Я бы хотела, чтобы после моей повести в тебя влюбились — все мужчины, изревновались к тебе — все жены, исстрадались по тебе — все поэты...»

Этого при напечатании первой части «Повести о Сонечке» в 1938 году в «Русских записках» явно не произошло. В Сонечку тогда, насколько мне известно, никто и не подумал влюбляться, ни один поэт не «исстрадался» по ней. Повесть о ней прошла почти незамеченной.

Своего впечатления о ней, о тогдашнем первом появлении ее, я, к удивлению своему, не помню. Вернее всего, я ее просто не читала.

Теперь же — сознаюсь — Сонечка мне не очень нравится, и я была бы почти равнодушна к повести о ней, — если бы в ней, как в магическом «влюбленном зеркале», сродни зеркалу Кокто, не отражалась бы необычайно ясно, точно и отчетливо сама молодая Марина Цветаева — совсем не похожая на ту — безысходно несчастную, обреченную, — знакомую нам, — на того «камчатского медведя без льдины», в которого ее превратили годы скитаний, обид и горя. А молодая, торжествующая, победоносная, счастливая, окруженная тройным кольцом влюбленности, поклонения и обожания, принимающая это как должное, — как по праву принадлежащее ей, без ложной скромности, с чудесной, высокой искренностью и силой, она восстанавливает себя, ту — молодую, счастливую и живую.

Благодаря этому «Повесть о Сонечке» не только не неудача, а напротив — блестящая победа — над временем и даже над смертью. В ней живет, продолжает жить молодая Марина Цветаева.

Действие в «Повести о Сонечке» почти отсутствует, что сознает и сама Марина Цветаева, — перечисляя в конце ее действующих лиц и их дальнейшую судьбу, она поясняет: «Я сказала: "действующие лица". По существу же, действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала — лицами».

Прибавлю от себя — была Марина Цветаева и была любовь — сверх-, ультраромантическая, просто чудовищная любовь. «Чудовищная», как мы когда-то говорили на берегах Невы, уверенные, что в слове «чудовищное» всегда, кроме чудовища, присутствует и чудо.

Действительно была «чудовищная любовь». Вернее, чудо любви, объектом которого, сама превратившись в чудо, была Марина Цветаева.

Ведь надо помнить — все это происходит в Москве в 1919 году, а он был, как она называет его, «самый чумной, самый черный, самый смертный из всех годов Москвы». Ей, хотя она ни разу не напоминает об этом, не может не житься «черно, чумно и смертно». Она одна — муж ушел воевать против красных, одна с двумя маленькими дочками Алей и Ириной. И все же она умудряется быть счастливой. Любовь, обожание и поклонение заменяют ей хлеб насущный; о нем, о его отсутствии и прочих трудностях и бедствиях — ни полслова. Она героически попирает «скудные законы бытия», она не снисходит до мучений холодом и голодом, испытываемых не только ею и ее дочками. Она как будто не замечает окружающего, вознесенная в какие-то фантастические высоты, с которых трудно разглядеть то, что творится внизу на земле. И она счастлива.

Нет, я не знала, что она все же когда-то получила в подарок от судьбы это, пусть эфемерное, счастье, что ей, чего она так страстно желала, поклонялись и молились, как божеству.

И это меня утешает.

Ее упрекали, что в своих «Юношеских, стихах» она слишком восхищается собой. Но она на это имеет право, так как сама преклонялась и восхищалась другими поэтами. Вспомним ее дивные стихи Блоку и Ахматовой. Кстати, ей казалось, что Ахматова носила ее стихи с собой в сумочке, пока они не рассыпались. Но, к сожалению, этого не было. Ахматова относилась к ней чрезвычайно сдержанно и, кажется, не сумела ее оценить.

Марина Цветаева рассказывала, как она отнесла свои «Юношеские стихи» в Лито и как почти через год ей их вернули с отзывом Брюсова: «Стихи М.Цветаевой, как ненапечатанные своевременно и не отражающие соответствующей современности, бесполезны».

Трудно поверить, что он действительно думал это. По всей вероятности, он просто мстил ей, так как был «очень против нее».

Стихи эти прелестны, полны подлинной юношеской свежести и непосредственности. Излишне прибавлять, что они свидетельствуют о ее огромном таланте и оригинальности.

Первое стихотворение датировано 1913 годом. И сразу — удар в сердце:

Посвящаю эти строки

Тем, кто мне устроит фоб, —

и вторые — снова о смерти, о могиле:

Я вечности не приемлю!

Зачем меня погребли?

Я так не хотела в землю

С любимой моей земли, —

и еще и еще о смерти. И даже в чудесной просьбе о любви, бывшей ей нужнее воздуха, она не забывает о смерти.

Меня до слез трогает одно из ее ранних стихотворений:

К вам всем

(что мне, ни в чем не знавшей меры,

Чужие и свои?!)

Я обращаюсь с требованьем веры

И с просьбой о любви.

И день и ночь, и письменно и устно

За правду да и нет,

За то, что мне так часто слишком грустно

И только двадцать лет,

За то, что мне прямая неизбежность —

Прощение обид,

За всю мою безудержную нежность

И слишком гордый вид,

За быстроту стремительных событий,

За правду, за игру...

Послушайте! Еще меня любите

За то, что я умру.

Смерть, смерть, смерть — мысли о ней не покидают ее, но это не мешает ей страстно любить жизнь:

Быть нежной, бешеной и шумной —

Так жаждать жить! —

Очаровательной и умной,

Прелестной быть,

Нежнее всех, кто есть и были,

Не знать вины.

О возмущенье, что в могиле

Мы все равны...

Нельзя без волненья читать эти стихи, они как будто перекликаются с ее трагической гибелью и одновременно дополняют образ молодой, счастливой Марины Цветаевой из «Повести о Сонечке».

* * *

Телефон громко звонит. Нет, только не просыпаться, я так устала. И это, наверно, ошибка. Кто и зачем может нам звонить ночью? Но звонок не унимается, и уже нельзя не проснуться. Я иду в столовую, где все еще звонит телефон, и снимаю трубку.



— Алло?

Задыхающийся, взволнованный голос:

— Это я, Вера Евгеньевна... Наконец, Ирина Владимировна, дорогая, я уже боялась, что вас нет дома, что вы уехали. Мы только что узнали, что умер Юрий Константинович. Люся плачет...

Я ничего не понимаю: никакой Веры Евгеньевны и никакой Люси я не знаю. Какое мне дело, что она плачет. Я говорю:

— Ничего не понимаю. Позвоните завтра утром. Вы меня разбудили.

— Ради Бога, простите. Я звоню из Вашингтона, и я забыла, что у вас другое время в Париже.

Все сразу становится ясным. У меня действительно нет знакомой Веры Евгеньевны. А Люся — не она, а он, Людвиг Леопольдович Домгер, друг детства Терапиано. Вера Евгеньевна — его милая жена. Через Терапиано они стали и моими заокеанскими друзьями. Я бывала у них в Вашингтоне и обоих их не только знаю, но и люблю.

Я рассказываю ей о смерти Юрия Константиновича, подробно отвечаю на все ее вопросы. Она хочет все о нем знать. Наконец мы прощаемся. Я возвращаюсь к себе и ложусь. Но уснуть уже не могу до самого утра, потрясенная, как будто это был звонок не из Вашингтона, а с того света, звонок, все взбаламутивший в моем сознании. То, о чем я только что рассказывала, воскресает передо мной. Воспоминания кружатся с невероятной силой. Я не могу бороться с ними, я теряю себя, тону в них и снова все переживаю, все с самого начала.

Сентябрь 1958 года. 8 часов утра. Холодно. Моросит. Я только что прибыла в Париж, просидев всю ночью в вагоне, и теперь в такси въезжаю в сад Дома отдыха Ганьи.

Я выхожу из такси и быстро вхожу в подъезд. Из окон дома на меня смотрят какие-то старухи с явным любопытством. Значит, они знают, что я должна приехать, и ждут меня.

Да, здесь меня действительно ждут. Сам тогдашний директор Новиков идет со мной в мою комнату на первом этаже. Я вздрагиваю. Комната совсем маленькая, да еще на север. Но тогда не то, что теперь: одиночных комнат в домах почти не было. Претензий высказывать нельзя.

— Завтрак в двенадцать. Если хотите, спуститесь, вам подадут кофе в столовой.

Дверь захлопывается. Я остаюсь одна. Я чувствую себя мышью, попавшей в мышеловку. Снимаю пальто и ложусь на постель. Жизнь моя кончена. Меня прежней нет. Я умерла там, на юге.

Открываю глаза, стараюсь не думать. Но это мне не удается. Прошлое ожило, оно тут, в моей комнате. Нет, это не воспоминания о том, что случилось там когда-то, это живая жизнь. Ее надо прожить, изжить снова, каждый год, каждый день — с самого начала. Это необходимо. Ничего не поделать с тем, что «прошлое пожирает настоящее», по утверждению Бергсона. Раньше я с ним не соглашалась, но теперь убеждаюсь, что это правда.

Мне казалось, когда я въезжала в сад, окружающий Дом Ганьи, что я вижу над воротами черную надпись «Оставь надежду всяк сюда входящий», что это мое последнее траурное новоселье в этой anti-chambre de la mort1, как французы называют такие дома, что жизнь моя безнадежно кончилась.

Но я ошиблась, как уже не раз ошибалась, совершенно лишенная дара предвидения и предчувствия.

Нет, в тот день я никак не могла предвидеть, что это не конец, что мне еще предстоит «вписать новую главу в книгу жизни и стихов».

Тогда это мне казалось невозможным, и я не поверила бы, что снова смогу улыбаться и превращать будни в праздник. И этим я обязана главным образом Юрию Терапиано. Не знаю, во что превратилась бы моя жизнь, если бы я тогда не встретилась с ним. Смогла бы я вынести людскую злобу и злорадство, обрушившиеся

-------------------------------------------

1 прихожая смерти (фр.).

на меня тогда, не раздавили ли бы они меня, несмотря на весь мой оптимизм и мою неизбывную жизнерадостность. Я тогда написала для себя:

Нет в мире дружеской руки,

Которая бы удержала

В час огнедышащей тоски

Меня от гибели паденья.

Но, повторяю, я ошибалась: Юрий Терапиано не только поддержал меня, но и вернул в литературу.

Как это ни странно, но мы с Юрием Константиновичем почти не были знакомы до моего переезда в Ганьи — вернее, наше знакомство было чисто шапочное — как говорили в те далекие довоенные годы.

Конечно, мы встречались на литературных вечерах — их тогда бывало очень много, на воскресных чаепитиях у Мережковских и на собраниях «Зеленой лампы», но — в отличие от Георгия Иванова, не пропускавшего ни одного из них, — завсегдатаем их я не являлась. К тому же я всегда была окружена друзьями, а Терапиано к числу их не принадлежал и не бывал у нас. Но я все же чувствовала симпатию к нему за его благородный и безрассудно смелый поступок: в самый разгар вражды Ходасевича и Георгия Иванова он, которому Ходасевич всячески покровительствовал, после появления «Роз» Георгия Иванова прочитал доклад о них. И впервые «провозгласил» Георгия Иванова первым поэтом эмиграции, с чем, впрочем, уже тогда были согласны Зинаида Гиппиус и Мережковский, но публично никто не называл Георгия Иванова первым поэтом. Этим докладом Терапиано заслужил вечную ненависть Ходасевича, отрекшегося от него.

Хотя Ходасевич вскоре и помирился с Георгием Ивановым и даже сблизился с ним, Терапиано он измены не простил до самой своей смерти и старался всюду и всегда мстить ему. Георгий Иванов был на редкость равнодушен к хвале и хуле и даже не поблагодарил его и не защищал его от несправедливых нападок Ходасевича. Так этот акт чистого благородства принес Терапиано — как это, к сожалению, часто бывает — одно зло. Но он все же вызвал мою симпатию к нему, хотя она тогда ничем не проявилась.

То, какую роль ему предстоит сыграть в моей литературной жизни, я тогда не предчувствовала. А роль эта, без преувеличения, оказалась очень большой.

После смерти Георгия Иванова я решила распроститься с литературой раз и навсегда. Решение мое, как мне тогда казалось, было непоколебимым и вызывалось следующими обстоятельствами: в литературных кругах стали распространяться слухи, что после смерти Георгия Иванова мне придется уйти из литературы, так как писать я не умею, и все романы и стихи за меня писали сначала Гумилев, а потом Георгий Иванов. И я решила действительно замолчать. Об этом решении в первый же день моего переезда в Ганьи я сообщила Терапиано, спросившего меня, что я теперь пишу.

— Ничего не пишу и писать не буду. Кончено! Ни строчки больше не напечатаю! Никогда!

Он тут же стал доказывать невозможность такого категорического, опрометчивого решения и уговаривать меня отказаться от него. Но я и слушать его не хотела.

— Перестаньте, а то я рассержусь! Оставьте меня в покое! Не приставайте!

Однако он, не опасаясь моего гнева, все продолжал уговаривать и «приставал» ко мне со все возрастающей настойчивостью.

А время шло. И я в конце концов уступила ему. Ведь это происходило, когда я еще не справилась со своим горем, и у меня просто не хватило сил сопротивляться.

И я опять послала свои стихи в «Новый журнал», а потом начала печататься в «Русской мысли» и понемногу вошла в литературную жизнь.

Терапиано торжествовал и праздновал победу. Но ему и этого казалось мало. Он стал настаивать, чтобы я писала воспоминания. На эту мысль его толкнула моя, помещенная в «Русской мысли», заметка о неожиданно скончавшемся Николае Оцупе.

— Это необходимо! — убеждал он меня. — Просто грех, если вы не напишете воспоминаний о Петербурге того времени. Кроме вас, никто не сможет это сделать.

И я снова уступила ему — Юрию Терапиано. «На берегах Невы» обязаны своим появлением только ему одному. Без его настойчивости я бы их никогда не написала. И, по всей вероятности, как я тогда решила, после смерти Георгия Иванова, — ничего больше никогда не напечатала бы. Ни строчки!

Вся заслуга — если, конечно, это можно считать заслугой, — принадлежит ему. Как я могу не быть ему благодарна?

Так началась наша дружба. За двадцать лет ежедневного общения мы ни разу не поссорились и даже не повздорили.

Моя жизнь в Ганьи была совсем не похожа на прежнюю. Здесь я стала не только снова писательницей, но и журналисткой. До этого я никогда не написала ни одной статьи. Георгий Иванов считал, что работа журналиста «вредит таланту», идет во вред творчеству, в чем он был не прав, как и в «запрете» посещать редакции: «Тебе там не место».

Вернувшись в литературу, я начала писать статьи, ходить в редакцию «Русской мысли» и принимать участие в редакционной жизни. Это новое занятие увлекало меня.

В те годы литературная жизнь хотя и не цвела так бурно, как до войны, но все же не засохла и не заглохла, как теперь. Поэтических вечеров еще было много, и в большинстве из них участвовал Терапиано.

Ежегодно устраивались и его, и мои вечера — с помощью милой Софочки Прегель, бравшей на себя всю материальную сторону по их устройству и предварительной продаже билетов и проявлявшей и тут свои исключительные такт, доброту и энергию. Мы с Терапиано ездили в Париж не менее трех раз в неделю, часто с Верой Васильевной Савицкой. Бывали в кинематографе, потом обедали. Терапиано постоянно навещал своих друзей Рубисовых, с которыми и я вскоре подружилась.

Иногда Терапиано читал лекции и в «Соленом» кружке, учрежденном Озерецковским. После его смерти кружком стала заниматься, взяв его в свои энергичные руки, Евгения Николаевна Берг. Мы с Юрием Константиновичем были на 25-летии кружка, праздновавшемся уже на квартире новой устроительницы. Помню, на тогдашнем юбилее было много писателей и гостей: Софья Юлиевна Прегель, сын Андреева, Игорь Леонидович, Кирилл Дмитриевич Померанцев и другие. Юбилей прошел очень весело и удачно. Процветает кружок и сегодня. В 1981 году состоялся уже его пятидесятилетний юбилей. И я с огорчением вспоминала отсутствующих...

Но и в Ганьи нам жилось хорошо и даже празднично. Превращению будней в праздники помогали мне и Терапиано, и Вера Васильевна. Я стала устраивать «междусобойчики», как их по-одесски называла Софочка Прегель. В моей крошечной комнате за столом сидело по 18 человек, и никто не жаловался на тесноту. Адамович, читавший тогда лекции в Манчестере, вернувшись на каникулы в Париж, пришел на один из «междусобойчиков» и только руками развел:

— А я и не знал, мадам, что вы умеете укладывать слона в спичечную коробку!

И с тех пор в свои приезды в Париж он неизменно бывал на наших сборищах.

Вскоре меня перевели в другую, большую комнату, и состав «междусобойчиков» расширился и изменился. Теперь на них стали бывать Е.Ф. и Г.А.Рубисовы, Н.Н.Евсеев, И.И.Махотин, Ренэ Герра, его невеста, русская молодая девушка Екатерина Зербино, и другие.

С Ренэ Герра, молодым литературоведом, я познакомилась в 1967 году, на Пасху, у Бориса Константиновича Зайцева, которого мы с Адамовичем пришли поздравить. Он привез мне фотографию с моего силуэта работы Кругликовой, и я пригласила его в Ганьи. Через несколько дней он действительно приехал и привез мне букет красных роз. Тут он познакомился с Терапиано, и они очаровались друг другом. Так началась их большая дружба. Терапиано наговорил для него целый том воспоминаний об эмигрантских писателях, о «Зеленой лампе», о Мережковском, Зинаиде Гиппиус и «молодых» поэтах. Герра постоянно ездил к нам. За ним часто приезжала его невеста, а когда он женился, Зайцев был его посаженым отцом, а свидетелем — Юрий Константинович. Венчание их происходило в Соборе Александра Невского, пышно и торжественно, а после венчания был прием в Морском собрании.

После женитьбы Герра вместе с женой поселился в Медоне. У него на квартире стали устраиваться «Медонские вечера». На них присутствовали, кроме гостей, в основном писатели и художники. Все доклады и обсуждения записывались на пленку, и сегодня это интереснейший материал к истории эмигрантской литературы. К сожалению, «вечера» продолжались только три года.

Юрий Константинович был их бессменным председателем и душою. Однажды, когда он был болен и я его заменяла, я предложила начать медонскую «Чукоккалу» — альбом, в котором записывали бы свои стихи и рисовали наброски все члены кружка и его гости. Теперь этих альбомов, успешно продолженных с того вечера, насчитывается больше двадцати четырех. И хотя нет уже «Медонских вечеров», художники и поэты, посещающие Герра, продолжают эту традицию.

Весна 1976 года. Теплая ранняя весна. На деревьях уже зеленеют первые трогательные листочки, и на клумбах робко расцветают нарциссы.

Мы, то есть Юрий Константинович, я и Вера Васильевна Савицкая — наш общий с ним большой друг, живущая с нами в одном Доме, — сидим в саду.

С Верой Васильевной он дружит в «общечеловеческом» и в «метафизическом» плане. Она — последовательница учения йогов, бывала в Индии. Он, большой эрудит по всем оккультным вопросам, если не уезжает в Париж, раскладывает замысловатые пасьянсы. Это занятие я не одобряю и не принимаю участия в нем, считая потерей времени.

— А мне, — уверяет он, — пасьянсы совершенно необходимы. Они проветривают мои мозги, дают мне блаженное ничегонедумание. Я, раскладывая их, просто выключаюсь из жизни. Благодаря им работать легче. Непременно попробуйте, — советует он мне.

Но этому мудрому его совету я так и не последовала.

Весной он всегда чувствует особенный прилив сил и жизнерадостности и сейчас, улыбаясь, цитирует строки Георгия Иванова:

И вновь мы за счастье готовы платить

Какою угодно ценою.

— Нет, вам, Юрий Константинович, платить за счастье не придется, — говорю я. — Вы и так счастливый человек. Ведь счастлив тот, кто вправе — с полным основанием, без всякого эгоцентричного попустительства — быть довольным собой. А вы вправе не только быть довольным, но даже гордиться собой. Остальное уже не так важно. Хотя и даже «остальное» очень недурно. Вы совершенно здоровы, окружены любовью и почтением, живется вам приятно, и вы еще не собираетесь кончать свою ураганную деятельность. А обыкновенно старый писатель даже в своей стране...

Но он удивленно и обиженно прерывает меня:

— Старый? Почему вы называете меня старым? Я не могу не рассмеяться:

— Да просто потому, что вам восемьдесят четыре года. Вспомните, что Толстого во время его восьмидесятилетнего юбилея называли «Всероссийским старцем».

Он тоже смеется:

— А вы правы! Я — старый, я — старец, Мафусаил. Но вот никак не чувствую этого. Мне все кажется, что у меня впереди годы и годы. Никакого груза времени не ощущаю, как будто я еще молод.

— Ощущение вечной молодости — еще лишнее доказательство, что вы счастливый человек, — настаиваю я. Но он протестует:

— Нет, нет и нет. Вы ошибаетесь. Вот вам кажется, что моя литературная карьера удалась. А она вовсе не удалась. И даже напротив, как писал Достоевский. Ведь я прежде всего поэт. Но кто об этом помнит, кто читает мои стихи? Кто?..

Тень огорчения проходит по его улыбающемуся лицу.

Да, правда, поэтическая карьера его не удалась, хотя она и начиналась блестяще. Он занимал одно из видных мест в ряду тогдашних «молодых» поэтов — Довида Кнута, Смоленского, Поплавского, Мамченко, Ладинского, Гингера, Присмановой. Он был первым председателем «Союза молодых поэтов», основанного им самим в 20-е годы. Его второй сборник стихов «Бессонница» распродался целиком, чего ни с одним сборником стихов, кроме «Роз» Георгия Иванова, за рубежом не случалось. Но, став присяжным критиком, он как будто перестал для читателей быть поэтом. Для них, по-видимому, поэзия несовместима с критикой. Или поэт, или критик. А что он критик «Божьей милостью», ни в ком сразу же сомнений не вызывало. Отсутствие интереса к его стихам, непризнание их читателями очень огорчало его. Ведь он сам сознавал, что его стихи становятся с годами все лучше и делаются более глубокими.

Юрий Терапиано — действительно большой поэт. Стихи его — одни из тех, за которыми, как когда-то говорилось в Цехе поэтов, «открываются поля метафизики». Слова в них как бы приобретают новый смысл, созданный мелодией звуков и ритмом, преображающим содержание стихотворения.

Я киваю:


— Да, как поэта вас еще не открыли. Но не сомневайтесь, откроют — и прославят. И, уже смеясь, цитирую себя:

И зачем вам славу ждать?

И зачем о ней мечтать?

Слава всё равно придет,

Не сейчас, так через год

Или после смерти.

На следующий вечер я ждала его, чтобы вместе с ним ехать в Париж обедать. Он вошел ко мне и сказал:

— Поезжайте одна. Мне что-то нездоровится. Я приму аспирин и лягу — даже пасьянс раскладывать не буду. Извинитесь за меня, объясните и кланяйтесь. Нет, беспокоиться нечего. За ночь все пройдет.

Я беспечно уехала, мне и в голову не пришло, что это начало конца жизни Терапиано.

— Завтра все пройдет, — сказал он. Но назавтра ему стало хуже, и он остался лежать. Домашний доктор не мог определить, что с ним, и отправил его в клинику для исследований. Там выяснилось, что это последствия неудачно сделанной операции — удаления желчного пузыря, через двадцать пять лет неожиданно, с таким опозданием, проявившиеся.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет