К. Л. Рудницкий. Михоэлс мысли и образы 5


{453} А. Потоцкая-Михоэлс О Михоэлсе богатом и старшем



бет47/53
Дата24.07.2016
өлшемі2.67 Mb.
#218756
1   ...   43   44   45   46   47   48   49   50   ...   53

{453} А. Потоцкая-Михоэлс
О Михоэлсе богатом и старшем


Не мемуары я пишу. Мне хочется только восстановить ту «живую атмосферу на планете», которая зовется: Михоэлс.

«Живая атмосфера планеты Михоэлс несколько необычна», — скажем мы, семья Михоэлса.

«Атмосфера семьи Михоэлс все еще жива», — скажут близкие друзья.

«Атмосфера этого дома живая, но сумасшедшая», — будут утверждать случайные посетители.

И все будут правы.

Вряд ли можно назвать второй такой дом, который одновременно был бы домом и таким проходным двором, как дом Михоэлса.

Ни телефон, ни двери, ни время дня и ночи не могли служить и не были препятствием для людей, которым нужен был Соломон Михайлович, и для друзей, которым он всегда так радовался!

На вопрос: «но когда же он работал?», ответить можно только одно — он работал непрерывно, за исключением нескольких часов сна.

По обычным обывательским представлениям, актер обязательно поздно встает; у нас день начинался на заре, под благовест телефонных звонков.

Хочется рассказать два эпизода, удивительно ярких и неповторимых, характерных для михоэлсовского неумения реагировать иначе на все, что относилось к живой атмосфере актерской жизни. А для Михоэлса актерская жизнь была главным сердцем из всех других сердец, которые в нем бились до конца его дней.

Первый эпизод произошел в украинском городе в 1937 году. В маленькой выбеленной комнате шел приемный экзамен для желающих поступить в еврейский театральный техникум. Приемная комиссия: директор училища М. С. Беленький, заслуженная артистка республики С. Д. Ротбаум и — Михоэлс.

По очереди входят мальчики и девочки. Читают (почти все {454} Маяковского), танцуют (почти все «Яблочко»), двигаются под музыку. Наконец, отвечают на вопросы…


Михоэлс. Как тебя зовут?

— Лева.


Михоэлс. Скажи, Лева, почему ты хочешь стать актером?

— Таки я хочу поздно вставать.


Мгновение, и в мертвой тишине падает на стол железный кулак Михоэлса. Оглушительный треск и не менее оглушительный разъяренный голос Михоэлса:

— Вон отсюда!

Не выдержал Михоэлс ни наивной бездумности этого ответа, ни такого представления о работе актера!

И вот другой эпизод…

Впервые в дом Михоэлса И. С. Козловский пришел зимой в военные годы в девятом часу утра. Они должны были вместе идти на прием в Моссовет — хлопотать о жилплощади и пайке для старейшего работника Большого театра, суфлера Альтшуллера. Трудность раннего вставания после долгого перегруженного рабочего дня и половины ночи была немедленно превращена в «игру». Оба веселились и острили по поводу полезности такого вставания, физкультзарядок в шесть утра, утреннего «моциона», предрассветных красок.

И Иван Семенович и Соломон Михайлович вошли в эту игру, ясно ощутив себя партнерами, прекрасно понимающими свои места в этом только что рожденном ими спектакле.

Посторонний зритель никогда не мог бы сказать, что каждый из этих актеров накануне работал до поздней ночи, что каждому из них и сегодня предстоит не менее тяжелый рабочий день, а может быть, и ночь.
У Михоэлса было два точных определения того, каким рождается человек.

Первое: человек рождается либо богатым, либо нищим.

«Понимаешь, — говорил Соломон Михайлович, — если человек родился нищим, ему не помогут никакие сотни тысяч на сберкнижке, никакие машины, никакие облигации! Он все равно чувствует себя нищим, живет нищим, растрачивая свои силы на заработки вместо творчества, тратя деньги на ненужную ему дачу вместо удивительно интересных путешествий! Он от рождения нищ, нищим и умрет, а денежное его богатство останется мертворожденным.

Другой рождается богатым, хоть за душой у него нет ни {455} копейки, на сберкнижке и того меньше, да и самой сберкнижки нет за ненадобностью. И все же, если будет выбор между деньгами за эпизодическую роль в тусклом фильме и временем для работы творчески интересной, он выберет последнее. Он родился богачом и времени не продаст, как бы деньги ни были нужны. Одними поисками он уже гораздо богаче многих, многих “имущих”».

По определению Михоэлса, второе, что во многом решает судьбу человека: родился он «старшим» или «младшим».

«Мы с тобой оба родились “старшими”, — говорил мне Михоэлс.

Мы — “старшие”, за многих ответственные, а в семье уже очень давно, почти с детства!

В юности мы были уже для многих опорой. А теперь… (это было в 1936 – 1937 годах) и подавно.

Иногда мне кажется, что я — один отвечаю за весь мой народ, не говоря уж о театре».
На утреннюю репетицию Михоэлс старался выйти намного раньше или намного позже нужного времени, так как знал, что наиболее настойчивые люди поджидают у парадного и будут излагать свои просьбы и жалобы на ходу, на его пути в театр.

Но час выхода Михоэлса из дома ничего не решал…

Переход через Тверской бульвар, два дома по Малой Бронной, а иногда и театральный холл превращались в своеобразную приемную.

День Михоэлса был отдан театру всегда до четырех-пяти часов и с семи вечера.

Перерывы бывали только для конференций, заседаний художественного совета Комитета по делам искусств или по премиям, заседаний Антифашистского комитета.

В часы передышки, которую Михоэлс давал актерам во время репетиций, он принимал людей, нуждающихся в его совете и помощи. Не помню всего четверостишия, написанного в Барвихе Николаем Асеевым, но оно кончалось словами: «увидел я Михоэлса и снова успокоился».

Иногда казались немыслимыми сила духа Михоэлса и его выдержка.

Как-то я не сдержалась и спросила: «Ну как ты можешь все это вынести! Ведь если нормальный человек должен в день выслушать пятнадцать-двадцать самых счастливых людей — он может сойти с ума от количества наваливающихся на него судеб! А если эти пятнадцать-двадцать самые несчастные — как это можно вытерпеть?»



{456} Михоэлс улыбнулся и сказал:

«А кто же еще до конца их будет слушать? Ведь я — не инстанция, а просто человек, который выслушивает все, что накопилось!»

Но «не инстанция» все же хворала тяжелой формой фурункулеза, возникшего на почве нервной дистрофии…

Боли были мучительные, но Михоэлс не сдавался так же, как это было уже накануне его пятидесятилетнего юбилея, когда он страдал таким радикулитом, что решался на все средства для избавления от боли — вплоть до прижигания каленым железом «по ходу нерва»! Какие это были муки — трудно передать. От этого чудовищного радикулита, когда ноги отекли от девятидневного сидения в кресле, а лечь Михоэлс не мог, его буквально спас А. А. Вишневский, который приехал к нам домой и сделал блокаду.

После девяти дней мучительных болей Михоэлс впервые вытянулся по-настоящему и лег. И в этот момент началась та особенная дружба, которая связала на долгие годы Михоэлса с Вишневскими — отцом и сыном.

Так возникла дружба, дружба талантливейших людей, не связанных ни единой профессией, ни какой бы то ни было общей «заинтересованностью»!

Та чудовищная боль, которую испытывал Михоэлс и во время радикулита и во время фурункулеза, показала, что Михоэлс никогда не сдавался, даже тогда, когда боли приковывали его к постели.

Именно в эти самые дни выяснилось, что Михоэлс легче переносит боль, если мозг его чем-то увлечен.

Я подсунула ему решение задачи по задачнику Березанской о каких-то братьях и сестрах, положивших какие-то деньги на сберкнижку…

Эту задачу для пятого класса и ей подобные никто никак не мог решить, хотя в нашем доме все, включая профессора-бабушку, двух кандидатов наук, юриста и двух журналистов, старались изо всех сил помочь младшей дочке… Даже «алгебраический способ» решения этой задачи не принес капли пользы для школьницы. Но Михоэлс, решая эту задачу без карандаша и бумаги, минуты три не чувствовал боли. Он даже повернул голову и спросил, «нет ли у нее еще чего-нибудь позабористей?»

В эти страшные дни его болезни Михоэлс, прикованный к постели, все же продолжал прием дома и актеров, и художников, и работников театра.

Как всегда, как даже в самой большой трагедии, и здесь мелькали трогательные и комические случаи.

В Ташкенте, куда был эвакуирован театр во время войны, Михоэлс руководил одновременно двумя театрами — ГОСЕТ и {457} Узбекским театром оперы и балета; сверх того, ставил спектакль «Муканна» в Узбекском драматическом театре имени Хамзы.

Единственным облегчением в этой сверхчеловеческой нагрузке считалось то, что дирекция узбекского театра предоставила в распоряжение Михоэлса свой «транспорт» — пару лошадей.

Лошади эти обладали двумя замечательными чертами характера: во-первых, они все время норовили свернуть в арык, а главное, они двигались так медленно, что когда Михоэлс встречал на дороге своего любимого хромающего друга, артиста О. Н. Абдулова, и предлагал его подвезти, тот кричал: «Спасибо, Соломон, но я тороплюсь! Мне на студию пора!»

Медленное движение «рысаков» Михоэлса было учтено многими людьми. По длинным солнечным улицам Ташкента за «парой гнедых» целой процессией двигалась толпа людей.

Прием продолжался.

И какой прием! И какие просьбы!

Тут были и сульфидин для тещи, и очки для слепнущего отца, и прикрепление к столовой № 5 жены, приехавшей из другого эвакопункта, и струна «ля» для какого-то горемычного работника оркестра…

Разве можно перечислить все разнообразие горя и просьб? Нет! Невозможно!

«Просители» додумались до того, что подарили Михоэлсу чернильницу «Ванька-встанька» и самодельную ручку — обструганную лучинку с пером, привязанным к ней суровой ниткой.

Это «вечное» перо было сделано руками жаждущих подписи Михоэлса и бесконечно верящих в его сердце и силу. А может быть, и в то, что все-таки он «инстанция».


Вот фото, на котором Михоэлс держит телефонную трубку.

Снимок этот напоминает михоэлсовские слова:

«Если тебя о чем-нибудь просят, никогда не решай сразу сказать “да” или “нет”.

Помни, что если ты скажешь “нет” — на тебя обидятся, перестанут тебе улыбаться и даже, может быть, скажут, нет, наверное скажут всякие неприятные слова…

Потом пройдет время и все это забудется.

Но вот если ты скажешь “да” — это будет уже совсем другая история! И какая!

Ты будешь звонить! Ты будешь унижаться! Ты будешь “выкамариваться” — как просить, кого дальше умолять! А потом, после многих-многих недель твоих забот и звонков, просители {458} наконец тебе скажут: “Ну что? — в той больнице, в той палате, где вы его положили, "ваш" профессор не сказал ничего нового! Диагноз-то тот же!”»

Но Михоэлс звонил, звонил…

Было ли это «да» или «нет», но он звонил.

Иногда он хотел облегчить свою судьбу, свою просьбу и начинал какие-то вариации просьб. Соломон Михайлович звонил по поводу очень дефицитного тогда пенициллина и начинал разговор так:

«Здравствуйте! Говорит Михоэлс. Помните эти замечательные строки поэта: “Много просьб у любимой всегда, — у разлюбленной просьб не бывает”. — Так вот, в Боткинской больнице больному (или больной) необходим»… и т. д. и т. д.

Или просьба звучала иначе:

«Здравствуйте! Говорит Михоэлс. У вас есть исключительная возможность перевыполнить план по разверстке боржома. Больной (больная) лежит в больнице №… Да! Очень нуждается в этой лечебной воде. Да да. По-видимому, запущенный рак, метастазы. Да. Все понимаю. Я — не совсем идиот и все-таки прошу».
Между репетицией и спектаклем (играл в нем Соломон Михайлович или не играл) оставалось каких-нибудь два три часа. Если шел «Король Лир», Михоэлс пытался пролежать эти часы.

Если Михоэлс играл в этот вечер Тевье-молочника, он также отдыхал, и диета оставалась той же: черный кофе.

Если же он в спектакле не участвовал, то после обеда он ложился отдыхать и отдавался краткий приказ: «Разбуди меня ровно через двадцать пять (или ровно через тридцать пять) минут. Я дома только для Беленького».

Затем шла игра в отходящий пароход, раздавались гудки, последние приказания «капитана», и Михоэлс засыпал.

Это был сон удивительно детский и вместе с тем необычайно «организованный». Сон начинался сразу, а кончался обыкновенно до побудки, по первому ощущению запаха черного кофе.

Но иногда именно по-детски он по нескольку раз просил: «Еще пять минуточек».

Сны Михоэлса (если они бывали) почти всегда были смешаны с его тревогами. Он часто рассказывал о снах, веря в то, что я сумею их разгадать, и в то, что я сама иногда вижу вещие сны о грядущих неприятностях.

Последние годы много раз его преследовал сон о том, что его разрывают собаки.



{459} Это было тем более странно, что собак он обожал с детства. Очень любил рассказывать о том, как ему влетало за то, что Мирту и Бобика частенько находили у него в йогах на постели.

Последняя его собака, полученная им в ЦДРИ на встрече Нового, 1947 года была поистине источником какого-то мальчишеского интереса, веселья и радости…

Щенок не был тогда стеснен указами городского управления благоустройства, а потому выпускался на волю в ошейнике с номером и, нагулявшись, прибегал иногда домой, а иногда к воротам театра, где мы с ним часто встречали хозяина по вечерам.

Надо было видеть, как усталый, измученный Михоэлс вдруг начинал бегать по бульвару или играть дома с собакой. Надо было видеть, с каким интересом он следил за всякими новыми «достижениями его развития»! Как щенок, повязанный по-разному косынкой, должен был тоже играть то больного зайца, то старушку, то человека, у которого болят зубы! Как сам Михоэлс вдруг мгновенно весь покорялся этим выдумкам!

И щенок, полученный на новогоднем вечере как премия за лучший номер на эстраде — исполнение знаменитой польки Михоэлса и Е. М. Абдуловой, — платил хозяину трогательной любовью. Он никогда не ложился спать до хозяина. Когда хозяина не стало, щенок пролежал весь день под его креслом, и никакой сахар не мог соблазнить его выйти гулять… Любовь хозяина и его собаки была явно взаимной, и тем более странным, так и неразгаданным остался мучительный сон Михоэлса, сон, во время которого он так метался и от которого просыпался с диким криком!
Вечером, за редчайшими исключениями (заседания комитетов или необходимые просмотры спектаклей, выдвинутых на соискание премий), Михоэлс бывал в театре.

Если он не играл в этот вечер, он шел, чтобы встретиться с актерами, свободными от спектакля, но занятыми в репетициях, или для беседы с драматургами, художниками.

«Во всяком случае я загляну в театр, — говорил Михоэлс. — У меня такое чувство, что когда “мои” знают, что я там, — это их как-то подтягивает, и больше порядка!»

В Ташкенте из-за дальних расстояний рабочий день сливался в одну сплошную работу без перерыва и без пауз.

Только в дни «Лира» Михоэлс позволял себе передышку и в самый зной старался отдохнуть перед спектаклем, который шел иногда при температуре +50, +70°. После такого «Лира» спять с Михоэлса трико один человек уже не мог.

{460} В дни, когда надо было вечером играть, Михоэлс был с утра напряженный, молчаливый, пил только черный кофе и пытался днем если не заснуть, то отлежаться. Он почти никогда не репетировал перед спектаклем. Иногда проводил рукой, поглаживая отсутствующую бороду Тевье, иногда, закрывая глаза, по-видимому, повторял какие-то отдельные слова, места текста. Очень часто пробовал голос. И только.

Но вот он выходит на сцену… и, по собственному его признанию, больше ничего не существует.

«Сам не знаю как, но все, чем живу, для кого живу — уже не существует. Я на сцене, и все! На сцене не помню ни тебя, ни детей, ни театра, ну, ровным счетом, ничего — я на сцене и не кончить мизансцену не могу!»

В кабинете актера и режиссера ВТО по этому поводу Михоэлс говорил: «Как я уживаюсь с этим? Я ничего не делаю над собой, я как-то перестраиваю себя. Мне нужно прийти на спектакль, например, забыть дом, забыть об всем, и я действительно забываю…»

Он рассказывал о том, как во время гастролей в Берлине у него было какое-то тяжелое желудочное отравление… Боль дикая, температура под 40 градусов, почти бредовое состояние, и его единственная просьба к товарищам — подводить его к очередному выходу.

А их было немыслимо много! И его подводили, и он выходил, прыгал, плясал, пел, совершенно точно сохраняя весь рисунок мизансцен в спектакле!

Он сохранял их и в спектакле, когда при прыжке порвал связки на ноге и танцевал, не чувствуя боли.

Он доигрывал спектакль, в котором при выходе на сцену, по его выражению, — напоролся глазом на зажженную папиросу. Он преодолел немыслимую боль острого приступа радикулита, когда репетировал Тевье-молочника для телепередачи, и эта боль после взмаха кнутом в одной из сцен спектакля была такая, что его привезли домой в стоячем положении.

Но он доиграл.

Нельзя не вспомнить, что когда летом 1942 года в Ташкенте был сильный толчок землетрясения, — Михоэлс на сцене его не почувствовал. Покачнулось здание, погас свет, люди вскочили с мест, а Михоэлс продолжал монолог Лира. Ему только показалось, что у него вдруг немного закружилась голова.

Нет, конечно, актерское сердце Михоэлса преодолевало все. Но даже если не говорить о таких особенных, исключительных спектаклях, если вспомнить о спектаклях «будничных» для Михоэлса, — физическая усталость после них была огромна, но бледнела перед невероятным утомлением внутренним.

В дни, когда Соломон Михайлович не был занят в спектаклях, как бы он ни был перегружен репетициями, встречами, {461} он находил время и силы для «игры». Он как бы создавал этюды, исполняя их дома для своих, для соседей, для друзей. Огромная передняя, наша комната, кухня — все становилось сценой.

Соседи, очень любившие его, часто горестно спрашивали, что это с Соломоном Михайловичем? — так как он вдруг заставлял дочек и меня осторожно вести его к выходу, поддерживая под руку… Не было сомнения, что он тяжело болен!

Иногда он ходил за соседкой, совершенно точно повторяя каждое ее движение, по пути по-мальчишески весело пугая ее любимую кошку!

Он очень любил в праздничной суете мешаться под ногами запаренных хозяек, спрашивать деловито: «Печем или не печем?» — и с самым серьезным видом вникать в подробности рецептуры теста. Иногда этюд разыгрывался на улице.

Так, однажды Михоэлс остановился у лотка с кондитерскими товарами и минут пять покупал разные сладости, изображая глухонемого. Особенно долго шла сцена с деньгами и сдачей.

Когда игра была закончена, Михоэлс с удовлетворением оглядел столпившихся «зрителей» и, приподняв кепку, сказал своим чистым звучным голосом: «Премного благодарен»…

Продавщица на глазах у всех буквально превратилась в соляной столб, и чистое чудо спасло ее от разорения, так как в это время у нее можно было унести все!


Вечером иногда мы заходили в восточный ресторанчик у Никитских ворот. Иногда в этом ресторане в середине ужина к нам подходил кто-нибудь от чужого столика и заявлял:

— Простите, но я держу пари, что вы — Михоэлс.

Соломон Михайлович очень вежливо отвечал:

— Простите и вы меня, но я его брат-юрист.

И как ни в чем не бывало продолжал, обращаясь ко мне или к друзьям:

— Так вот! Алименты ему все равно придется платить, но по статье… — и так далее и тому подобное, пока изумленный человек не уходил от нашего стола.

К великой радости, иногда в этом ресторанчике мы неожиданно встречались с М. М. Климовым. Во время таких встреч всегда было тепло и интересно. Климов обучал нас тому, что пиво должны наливать «с манжетом». Очень внимателен был ко мне, а потом, вроде как бы невзначай, начинал говорить о работе и о театре. Никогда не забуду, как он вдруг совсем {462} всерьез сказал: «Знаешь, Соломон, сыграть так хочется, а играть-то уж нет!.. Тяжко! Мы с тобой устали. Ты-то еще молодой, а мне и вовсе трудно, но и тебе будет трудно — повторять».
Иногда Михоэлс приходил домой усталый, измученный и все же не давал воли этой усталости.

Часто он придумывал какую-нибудь игру. Так, например, он изображал, что буква «р» застряла у него во рту и влезает в каждое слово.

Игра была веселая, утомительная и заразительная.

Даже моя тетушка, которая жила с нами в Ташкенте, несмотря на свой преклонный возраст, заразилась игрой и как-то, когда дочки понавесили на единственный стул слишком много предметов туалета, вывесила плакат:

«Это — струр, а не врешалка».

Шла игра и в то, что Эдда Соломоновна Берковская, жена Зускина, — «Катька», я — «Ксюшка», Соломон Михайлович — «Петька», а Зускин — «Ленька». При этом ни в коем случае нельзя было выпасть из игры в смысле текста и стиля поведения.

С Зускиным у Михоэлса была своя долголетняя игра. Ее можно было бы назвать «игрой в подкидного поклонника».

Дело было в том, что не только в Москве, Ленинграде, Харькове, Киеве, Одессе, но и во многих-многих городах жили фанатики — поклонники театра, Михоэлса и Зускина.

Эти поклонники первыми на перроне встречали приезжающих на гастроли актеров, были ли то встречи официальные, с речами, букетами и оркестром или более скромные.

Эти поклонники, томимые непреодолимым желанием общения и разговора, врывались в номера гостиниц, как только узнавали, где остановились Михоэлс и Зускин, не отдавая себе отчета в том, что день приезда — единственный, когда нет спектакля, но, может быть, самый трудный для Соломона Михайловича, всегда нагруженного еще всякими организационными и административными обязанностями.

А разговор был всегда очень большой. Так сказать, о жизни в целом и об искусстве в частности.

Только-только распакованы чемоданы, налита ванна, заказан кофе в номер, как вдруг раздается громкий стук в дверь. Не дожидаясь ответа, сияющий улыбкой святого, Зускин распахивает перед кем-то дверь и весело кричит:

«Ну, вот вам, наконец, ваш Михоэлс! А я пока пойду! Мне на репетицию».

Секунда… и невинные глаза Зускина и улыбка его исчезали…



{463} Соломон Михайлович делает какой-то широкий гостеприимный жест, неторопливо заказывает еще кофе и только через час-полтора объявляет:

«Что же делать, теперь и мне пора в театр. Знаете, надо посмотреть все своими глазами. Вы извините!» Мы идем по длинному коридору, потом останавливаемся у какой-то двери…

Михоэлс стучит и, открывая дверь, говорит:

«Зуска! Ну вот, передаю тебе в руки нашего друга… И, кстати, имей в виду, на сегодня я тебя освободил от всех репетиций!»

И переполненный мальчишеским ехидством, Соломон Михайлович, прикрывая дверь, говорил:

— Он у меня это запомнит!

Второй памятный случай «с подкидным поклонником» разыгрался в Москве, в большом новом доме, где лифт работал круглосуточно вверх и вниз.

Мы были приглашены на свадьбу дочки одной из актрис театра. Пришли мы поздно, огромный стол был уже в полном праздничном параде, гости уже приступили и к еде, и к питью, но места наши в одном из концов стола были свободны.

Как только мы сели, Михоэлс сразу оценил обстановку. Не было сомнений: около вдруг оживившегося Зускина сидел какой-то родственник, приехавший откуда-то на свадьбу и, как пиявка, впившийся в Вениамина Львовича.

Михоэлс очень быстро поздравил молодоженов, поздравил родителей, поздравил гостей и, наспех закусывая, проговорил очень тихо, внимательно посматривая в сторону встающего Зускина:

— Он уже идет! Асика! Я смоюсь хотя бы в переднюю; ты только не сразу уходи, а потом — будь так добра — подавай сигналы.

По правде говоря, я не поняла, что значит — не сразу уходить, еще меньше — какие сигналы и где я должна подавать.

Но в толпе гостей Михоэлс уже исчез — как сквозь землю провалился; советоваться было не с кем, а Зускин с его одержимым: поклонником явно двигался в нашу сторону.

Проскользнув за спиной Зускина, я вышла в коридор, где тоже была толпа гостей, но Михоэлса не было.

Его не было и в комнате, где танцевала молодежь, его не оказалось и на кухне.

Тут меня осенило вдохновение: поискать Соломона Михайловича на лестничной площадке. Я вышла. В ярко освещенной кабине лифта проезжал (очевидно, с самого верхнего этажа) Михоэлс, который радостно помахал мне рукой, остановил лифт и спросил:

— Этот, с Зуской, здесь?

Я сказала:




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   43   44   45   46   47   48   49   50   ...   53




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет