К. Л. Рудницкий. Михоэлс мысли и образы 5



бет48/53
Дата24.07.2016
өлшемі2.67 Mb.
#218756
1   ...   45   46   47   48   49   50   51   52   53

{464} — Да, но я ушла до их прихода.

— Чудно! — сказал Михоэлс, нажимая кнопку, — я поехал дальше, а ты только не простудись!

Михоэлс ездил в лифте вниз и вверх бесконечное количество раз, останавливаясь на площадке и задавая тот же вопрос…

Из игры в «подкидного поклонника» он вышел победителем, а я так и не почувствовала свадьбы. Мельком увидела «молодых» и родителей, не отведала праздничных вин и закусок, простояв добрых полчаса на лестнице, но зато поняв, что значит — «уходить не сразу».


Иногда у Михоэлса для игры не хватало партнера.

В 1942 году они с Алексеем Толстым вылетели из Ташкента в Куйбышев, на заседание Комитета по делам искусств. Об этой поездке многое могли бы рассказать и пилот, который доставлял их в Куйбышев, но вынужден был приземлиться в Актюбинске, и секретарь горкома Актюбинска, который принимал их и «у себя» в Актюбинске и «у себя дома».

Мы с Людмилой Толстой могли бы рассказать, как звонили нам по телефону Соломон Михайлович и Алексей Николаевич и удивились, что в четыре часа утра мы уже спим, что звонок нас разбудил…

Но не об этом сейчас речь.

В Куйбышеве особенно близко подружился Соломон Михайлович с Адуевыми.

Питались все в «Гранд-отеле», а Михоэлс там же и жил.

По рассказу покойного писателя Николая Альфредовича Адуева, человека, сверкавшего юмором и выдумкой, однажды целой компанией они просидели допоздна, а наутро Адуев забеспокоился, не увидев за завтраком Соломона Михайловича.

— Я ждал-ждал, — рассказывал Адуев, — и пошел проверить, что с ним! Завтрак — дело не шуточное, пропускать нельзя! Я постучал в номер, потом обнаружил, что дверь не заперта, и вошел… Михоэлс спал, как невинный ребенок… Но почему-то на полу. Около кровати была аккуратно уложена шуба, рядом «на своих местах» лежали шапка, палка, стояли галоши…

Я не выдержал, разбудил его, напомнил о завтраке и спросил, указывая на тщательно уложенные на полу вещи:

— Ну а это все что значит?

— Ровным счетом ничего, — ответил с улыбкой проснувшийся Михоэлс, — просто скучно стало без собеседника, вот я его себе и сделал.

— И поговорили?



{465} — А как же! — сказал Михоэлс, откликнувшись словами какого-то летчика, с которым летал и от которого «заразился» этим выражением…

— И еще как поговорили!


Именно потому, что времени у Михоэлса катастрофически не хватало, он умел сделать так, что ни одной минутки у него не пропадало даром.

Однажды мы с Соломоном Михайловичем опоздали на большой вечер в Доме актера.

Двери в зал были закрыты.

Шел концерт, а мы — мы не попали и стояли у закрытых дверей. Мы — Ярон, Рубен Симонов, Зускин, Соломон Михайлович и я.

Немедленно возникла игра.

Кто-нибудь приоткрывал дверь. Из зала шла песня с припевом: «Ванька Таньку полюбил, Таньку Ванька полюбил». После этого слышен был так называемый отыгрыш на рояле.

Приоткрывавший дверь (строго поочередно) тихо закрывал ее и шепотом пел «Ванька Таньку полюбил» и дирижировал хором, который тоже шепотом отвечал «Таньку Ванька полюбил».

Ничего другого мы не могли подслушать.

На меня напал приступ «смехунчика», при котором успокоить человека уже невозможно… А все четыре актера, вдохновленные смехом единственной зрительницы, продолжали игру — до тех пор, пока директор Дома актера А. М. Эскин, почуяв неладное, не пересек семимильными шагами все большое фойе и не пригласил нас немедленно уехать праздновать 50 летие Павла Александровича Маркова.

А «игра» эта в «приоткрывающуюся дверь» была использована Михоэлсом в спектакле «Фрейлехс» в сцене встречи бедной тетки.

Умение сконцентрировать в кратчайшие сроки времени все свое внимание, все силы и воображение сказывалось у Михоэлса и во время работы и в минуты его отдыха.

Он умел сразу заснуть, за какие-то полчаса «выспаться», умел отдохнуть.

Отдых был в поездке вечером в машине. Обычный маршрут на Воробьевы горы, где с высокого обрыва видна вся Москва в огнях.

Теперь там балюстрада и новый Университет, а тогда их не было. Но Михоэлсу и не нужна была балюстрада — он опирался на палку.

Однажды, глядя на огни, он спросил:

— Скажи, ну почему это всю красоту видишь именно {466} сверху?! Ведь там, внизу, это обычные будни! А отсюда — праздник! Только подумать — от будней до праздника — всего и надо, что самому приподняться!

Отдых Михоэлса оказывался совсем неожиданным, если в городе, куда он приезжал, был зоопарк.

В Харькове, например, Михоэлс был так увлечен зоопарком, что заходил туда каждый день по пути в театр и наконец заставил меня пойти с ним в это довольно чахлое место.

То, что показал и рассказал Михоэлс, могло бы послужить и темой для доклада, и нитью для новеллы, и каким-то новым раскрытием самого Михоэлса.

Из всех хищников, имевшихся в зоопарке Харькова. Соломон Михайлович выделял самого старого льва — Соломона.

Михоэлса увлекало все — и то, что лев так стар, и то, что он тезка — Соломон, и то, что он, Михоэлс, открыл в повадках льва.

«Вот посмотри, как биолог, — сказал Михоэлс, присев на скамейку. — Сейчас — час завтрака. Вся эта зеленая молодежь и все эти нувориши-тигры ревут, как безумные, чтобы оправдать рефлексы по Павлову — они ждут завтрак… А мой Соломон? Лежит преспокойно. Он знает, что завтрак будет. Волноваться из-за этого беспорядочного воя тоже нечего — все “суета сует” и так далее.

Теперь смотри! Вон служители кидают мясо! Пахнет кровью! И вот главное… все эти хищники играют у нас на глазах в охоту за дичью! Завтрак — не завтрак, а охота!.. Смотри, как они швыряют мясо туда-сюда, прыгают! В клетке! понимаешь! в клетке. Охота за дичью, а не завтрак!

А мой Соломон?! Он и это видел, и это знает. Вон лизнул мясо сверху, и даже подбросить его вверх ему лень!»

Михоэлс волновался и злился.

«Вот тебе и инстинкты, и рефлексы… Жизнь уходит! Желания ушли! Один опыт остался! Вот тебе вся физиология! Как на ладони!»

Вероятно, мир животных для Михоэлса открывался какой-то особой стороной и оставался миром новых догадок и постижений.

По-видимому, в этом своем увлечении Михоэлс был не одинок. Однажды он позвонил мне на работу и сказал, что заедет за мной, так как нам необходимо где-то быть днем.

Прежде всего я напомнила Михоэлсу, что если надо ехать на прием, то я не могу ехать, не переодевшись.

— Ничего, ничего, — загадочно сказал Михоэлс, — там не раздеваются.

То же самое он повторил и в машине, когда я забеспокоилась, увидев, что мы заворачиваем к ВОКСу.

… Медленно и торжественно мы вышли на главную аллею {467} зоопарка. Медленно, торжественно, несколько нахохлившись, навстречу нам шел М. М. Штраух.

Раскланялись очень дружески и тепло…

— Ну, как? видели? — с явным интересом спросил Михоэлс.

— Да нет! Не удалось! — без тени улыбки ответил приветливо Штраух, — холодно, по-видимому, да и я озяб, прождал минут сорок, а мне уже скоро на спектакль.

Оба притронулись к шапкам, церемонно, но любовно попрощались, а я только через час узнала о том, что, как сообщала вчера «Вечорка», бегемотиха родила и что младенца можно увидеть в загоне вместе с его мамой.


В Ташкенте комната, которую занимали мы с Михоэлсом, была в первом этаже огромного дома, бывшего учреждения. В стеклянной двери было окошечко — то ли через него подавали заявления, то ли когда-то выдавали деньги.

Однажды Михоэлс пришел вечером домой с одной-единственной фразой:

— Нет! Я не Байрон, я другой!

Дочки и я были людьми привыкшими ко всяким неожиданностям, но пришедшие гости — Герой Советского Союза Поль Арман и его жена Е. Н. Федоровская — долго не могли ничего понять. Они, близкие и любимые друзья, весь вечер слышали только эту фразу, произносимую каждый раз в новой тональности.

Передать на бумаге мимику и жест может только художник, описать их словами невозможно. Но каждый, кто видел и слышал Михоэлса, может себе представить, как в ответ на вопросы:

— Ну, как дела? Хочешь ли кофе? Подавать ли ужин?

В ответ на события, о которых передавало местное радио, Михоэлс только жестом, интонацией и модуляцией голоса менял весь смысл одной и той же фразы:

— Нет! Я не Байрон. Я — другой!

Провожая гостей, Михоэлс приоткрыл окошечко кассы, просунул голову и, заговорщицки подмигнув нам, сообщил как последнюю новость:

— Я же вам говорил… Нет! Я не Байрон! Я другой.


После девятимесячной поездки по Америке, Мексике и Англии Михоэлс приехал нездоровым.

В 1943 и 1944 годах в доме не топили, и хотя я зажигала для тепла свечи и плитку, обогреть тридцатиметровую очень высокую комнату было невозможно.



{468} На кухне беспрерывно шла вода из крана, в уборной воды не было, в ванной хранилась чья-то картошка…

Оба мы были усталые и даже немного грустные. Михоэлс часто задумывался около кранов и явно начинал заболевать от холода.

Как-то вечером я не выдержала и, подойдя к Михоэлсу, который что-то писал, сказала:

— Знаешь! Никогда не думала, что вдруг можно так захотеть роскошной жизни!..

Михоэлс оторвался от писания, внимательно посмотрел на меня через очки, потом снял очки, посмотрел еще раз… Я еще раз сказала:

— Да, да! Хочу роскошной жизни.

Михоэлс смотрел неотрывно и вдруг совсем непохожим на себя голосом ответил:

— Знаешь что? Подогрей, пожалуйста, котлеты, а я пока закончу работу.

Когда я выходила из комнаты и опять помянула «роскошную жизнь», Михоэлс крикнул мне вслед:

— И черный кофе тоже!

Я вернулась минут через пятнадцать и ничего не могла понять.

Что-то на столе было переставлено, были зажжены свечи, а Михоэлс в единственном концертном выходном костюме стоял в торжественной позе. Из кармана кокетливо торчал платочек, которого никогда на концертах не было. В грациозном поклоне, попыхивая сигарой (сигар он никогда не курил, а привез их в подарок И. Н. Берсеневу), Михоэлс склонился над моими руками, занятыми сковородкой, и объявил:

— Мадам! Разрешите взять у вас эту вещь. Вас ожидает «роскошная жизнь».

И какая началась роскошная жизнь! Михоэлс пел, читал стихи, потом вдруг, небрежно отстранив котлеты, приглашал на вальс, «мурлыкающим» голосом говорил какие-то немыслимые глупости, танцевал один, потом опять со мной и наконец, при догорающих свечах, начал рассказывать сказки…

И ни один из спектаклей я не смогла потом полюбить больше, чем эту «роскошную жизнь», которую играл Михоэлс в холодной затемненной комнате, за столом, где стыли очень военного образца котлеты.
Театр Михоэлс нес в себе и вносил его в разные миры, при самых разных обстоятельствах.

Маленькие актерские упражнения, казалось бы, придуманные, {469} чтобы заполнить пустоту и тоску по большой новой работе, на которую физически не хватало времени, иногда достигали настоящего совершенства.

В Ташкенте летом 1942 года в здании Театра оперы и балета был вечер в пользу эвакуированных детей.

Для участия в этом вечере были объединены лучшие силы художников, писателей, актеров как самого Ташкента, так и эвакуированных в Ташкент с разных концов страны.

Последним номером поистине великолепной программы вечера была небольшая пьеса, написанная А. Толстым и поставленная Протазановым и Михоэлсом.

Сюжет ее был незатейлив.

В киностудии идет съемка современного фильма. Царит суета, сумятица… Среди загримированных, готовых к пробе актеров бегают рабочие сцены, сбивают с ног друг друга рабочие с «юпитерами», кричат помреж, кинооператор, и сам «реж» покрывает звучным голосом весь гул… Здесь же два плотника. Сначала почти незаметные.

В дальнейшем ходе действия выясняется их главная роль. Именно тогда, когда нужна абсолютная тишина, — они вбивают гвозди. Их выгоняют, не без скандала, съемка возобновляется, но воцарившуюся тишину резко нарушают дикие вопли за кулисами: это плотники избивают актера, загримированного под Гитлера.

Репетиций у «плотников» перед выступлением не было. За день до выступления и в самый день его оба пропадали в театре, так как надо было сделать максимальные сокращения пьесы и просмотреть все мизансцены.

Перед самым началом мы с Людмилой Ильиничной Толстой пробрались за кулисы, запасшись буханкой черного хлеба, так как знали, что наши актеры с утра ничего не ели.

На высоком театральном сундуке рядышком сидели уже одетые «плотники».

Сундук был высокий даже для Толстого, а Михоэлс болтал ногами в воздухе и давал последние наставления:

— Понимаешь, Алексей, главное — это полное совпадение ритма и жеста. В этом — наш текст. Ты только смотри и повторяй в ритме! Да что тебе говорить! Сам понимаешь!

Хлеб очень пригодился. Нашелся какой-то немыслимый нож из тех, которые бывают только у мясников!.. С его помощью огромные ломти буханки быстро исчезли, несколько подкрепив силы актеров.

И вот занавес открыт.

На сцене шумно, беспокойно, волнительно. «Костюмерша», Ф. Г. Раневская, судорожно прижав левой рукой авоську с драгоценными новыми галошами, мылом и зеленым луком («реквизит», взятый на время из самых главных, самых соблазнительных {470} выигрышей лотереи, которая была организована в большом фойе театра), наспех что-то исправляет в костюмах уже одетых, загримированных актеров.

Звучит ее низкий необыкновенный голос, и зрители смеются при каждом ее движении, от каждого ее слова…

Последние приказания, торопливые движения, почти давка на сцене и вдруг…

Никого нет, все исчезли, сцена пуста!

Зажигается огромный транспарант: «Полная тишина! Идет съемка!»

И тут появляются два плотника.

Впереди Михоэлс, за ним Толстой.

Михоэлс в сплющенной кепке, Толстой в рваном берете. Оба в рубахах, передниках, из карманов торчат поллитровки. Молчаливый проход по авансцене (почти марш). Движения, абсолютно совпадающие и повторяющие друг друга. Прошли…

Остановились. Двинулись дальше, опять остановились, молча «поговорили», присели и начали исступленно вколачивать гвозди, неистово стуча молотками.

Вбегает целая толпа… Скандал! Съемка сорвана! Плотников куда-то выпихивают!

Вновь тишина! Опять вспыхивает транспарант и повторяется точно такой же выход плотников.

И было такое подлинное мастерство в этом молчаливом дуэте, что зал мог заглушить стук любых молотков своими аплодисментами!

К великому счастью, сохранился изумительный фотоснимок «плотников».

Копию этого снимка, подаренного Л. И. Толстой, Михоэлс свято хранил. Теперь этот снимок весело встречает друзей, приходящих в наш новый дом. И если бы знала наш дорогой друг Людмила Толстая, сколько людей говорят ей «спасибо».
Очень одаренные люди бывают талантливы во многом сразу.

Как правило, выдающиеся физики и математики таят в себе способности незаурядных музыкантов, писатели — искусных цветоводов, актеры — режиссера, художника и так далее.

И талантливые люди самых разных профессий, разного возраста всегда тянутся друг к другу.

Отбор друзей Михоэлса трудно определим, как трудноопределимо и самое понятие друга. Ни друзей детства, ни друзей «со школьной скамьи» у Михоэлса не было.



{471} Я пишу об этом так уверенно не только потому, что не видела или не застала их, но и потому, что Соломон Михайлович никогда мне не рассказывал о таких друзьях, даже тогда, когда рассказывал о самых больших своих детских и юношеских горестях, мечтаниях и увлечениях…

Нет! Отчего-то во всех его воспоминаниях первым другом был Нимцович.

Именно он — человек талантливый, шахматист (и отец знаменитого шахматиста) — был другом Михоэлса, несмотря на большую разницу в возрасте. Видно, Нимцович почувствовал в юном Михоэлсе рожденного «старшим» и «потерял» эту возрастную разницу, равную целому поколению.

Так же и сам Михоэлс угадал потом «старшую» во мне.

Если во все годы нашей жизни рядом мы чувствовали себя сверстниками, то не потому, что совсем теряли разницу в нашем возрасте, а потому, что она часто колебалась то в одну, то в другую сторону. И могу по совести сказать, что и мне приходилось бывать около Михоэлса «старшей», смягчающей какие-то удары и его внутреннюю боль.

Был такой случай, когда Соломон Михайлович очень «застрял» на очередном заседании Комитета по делам искусств. Открыв дверь в поздний час, я еле удержалась от жеста и возгласа удивления, увидев, что Михоэлса сопровождает Зава дек ни.

Юрий Александрович быстро посмотрел на меня и еще быстрее сказал:

— Здравствуйте, милая Анастасия Павловна! Соломон Михайлович опоздал по моей вине, и я пришел извиниться, а остаться, простите, не могу.

Юрий Александрович как бы передоверял мне Михоэлса, как бы надеялся, что я все поняла. А когда я увидела глаза Соломона Михайловича, в них была такая боль, такое доверие, что я все пойму. Я подумала только об одном: что-то произошло!

А произошло действительно нечто большее, чем «обычное» хулиганство в трамвае или на улице.

Нет! Это был сознательный выпад, осознанное желание оскорбить Михоэлса, назвать его в присутствии всего собрания именно «талмудистом» и даже поговорить на эту тему…

Дорогой Юрий Александрович! Если вы когда-нибудь прочитаете эти строки, узнайте, как вся моя душа тогда поклонилась вам и склоняется до сих пор со всей любовью за то, что вы всё поняли, увидели в довольно далеком для вас в то время Михоэлсе эту свежую рану и, ни минуты не задумываясь, не только ушли вместе с ним, но ходили с ним по улицам до тех пор, пока не почувствовали, что его можно уже «сдать» в мои руки!



{472} В эту минуту, во всяком случае, я сама себе показалась «старшей».

Это был, так сказать, удар в спину от так называемых «коллег», «товарищей» по общественной работе.

Но были и настоящие, честные дуэли.

И «дуэлянты» были те талантливейшие друзья, «богатые» и «старшие» по рождению — художники, с которыми шпаги скрещивались честно, принципиально, на основе ожесточенного несогласия в решении спектакля.

Знаю, что «дуэли» были у Михоэлса с Д. Бергельсоном. Дуэли, по-видимому, тяжелые, с «кровопролитием». Но вместе с тем какой же спектакль так торжественно создавал Михоэлс — актер и режиссер, — как не последнюю свою работу «Принц Реубейни»? И Бергельсон, и Михоэлс ушли с головой в глубь истории, и все когда-то существовавшие «дуэли» оказались маленькими недоразумениями, коротким несогласием, которое молниеносно растопилось в новой работе! Как любили эту работу оба они!

Вот выдержка из стенограммы выступления Михоэлса, когда он рассказывал о каких-то самых заветных своих режиссерских и актерских замыслах, созданных им как «леса» для этого будущего спектакля.

«Без идейного замысла жизнь образа не может быть раскрыта. Вот старая формула, которую я несколько иначе формулирую: “Образ есть произведение идеи на судьбу героя”. Гамлет гибнет, Гамлет сражается — это идея, раскрывающая судьбу его. Если взять математическую формулу, то вы можете получить произведение идеи данного замысла на судьбу героя. Вот куда я веду моего Реубейни. Издали откуда-то привлеченный мною образ принца я вдыхаю в себя и становлюсь принцем.

Я лжепринц, лжепророк, потому что на другом языке с этими волками я разговаривать не могу; это волки, которые преследуют мое стадо. На пути ряд искушений, ряд колебаний. Эти колебания мне нужны, эти препятствия мне необходимы, потому что этим я проверяю стойкость моих идей. На пути появляется прекрасная женщина, и в какую-то минуту вместо того, чтобы нести счастье народу, я сам буду черпать счастье, только оттого, что надел на себя маску принца. Какой же я слуга народа? Какой я вождь в эту минуту? В какую-то минуту, когда я уже оказываюсь арестованным, я должен предстать перед судом, вот меня должны вести, вот я осужден, в эту минуту, все еще верящая в мое королевское происхождение, приходит женщина, чтобы меня спасти, и вот тут я не могу больше продолжать свою ложь».

Что сказать о жестоких, часто повторявшихся «дуэлях» с Перецем Маркишем?

{473} Пафос Маркиша, его «единицы измерения» и стиха и прозы часто не совпадали со сценическими решениями спектаклей в постановке Михоэлса.

Оба страдали от этого истинным страданием страстных поэтов, оба терзали друг друга так, что в клочья раздирали то текст, то замысел, то решение какой-то мизансцены… А потом летели стулья, и то в одном доме, то в другом стоял такой крик, что уже окончательно ничего нельзя было понять. И все это было настоено на неистовой, страстной тяге драться до последнего за поэтическую форму, за сценическую правду!

И назавтра две жены (несколько расстроенные) все же перезванивались по телефону и уславливались довольно прозаически:

— Знаешь что? Что бы ни произошло между ними, нельзя к этому относиться как к серьезному разрыву! Ну что делать?! Давай будем умней их. Будем звонить друг другу!

И мы звонили, и мы не только не переставали раскланиваться (как это принято у многих жен), — мы так понимали их ссоры и их примирения, что после наступавшего «мира» двух поэтов только облегченно вздыхали и целовались, радуясь, что «они» начали снова работать вместе.

Я не помню никаких ссор Михоэлса с Самуилом Залмановичем Галкиным. И не потому, что надо считать Галкина «не дуэлянтом». Нет! Галкин был «богатым» от рождения. Он не был «старшим», но не был и «младшим».

Михоэлс боялся не только за каждый драгоценный камень, отшлифованный в слове Галкиным. Михоэлс боялся чем бы то ни было нарушить «атмосферу планеты», где рождается чистая поэзия, не требующая от него драматургических поправок и режиссерского вмешательства.

Мне кажется, что Михоэлс считал своим долгом нести каждое его поэтическое слово как бы под защитой своей руки. Как верующие люди на улице оберегали своей рукой зажженное пламя свечи, неся ее после пасхальной службы домой, так же бережно Соломон Михайлович охранял хрупкость каждого слова Галкина, его рифмы, поэтического образа…


Михоэлс никогда не оставался равнодушным ни к одному жизненному происшествию, ни к одному театральному событию, ни к одному вскрытию «ларчика» друга.

Он не мог оставаться зрителем, если друг был в беде. Он не мог быть просто гостем на празднике друга.

В дни так называемых «разгромных» статей по телефону звучали слова:

{474} — Это я, Михоэлс. Просто подаю голос.

На празднике были всегда особые михоэлсовские тосты, поздравления, пожелания… И каждый «ларчик» совсем не просто открывался. А потому, что талант шел навстречу таланту, потому, что дружба всегда вырастала в той питательной среде, которая называется глубоким уважением, настоящим доверием, иногда и большой, нежной любовью.

Нельзя не вспомнить дружбу Михоэлса с Таировым.

Дружбу суровую, нежную, профессиональную и человеческую, дружбу, силе которой многие могли бы позавидовать!

Помню, как они вдвоем, а иногда втроем — с Алисой Георгиевной Коонен, прохаживались по пустынной боковой аллее Тверского бульвара.

Помню, как тревожно перезванивались по телефону в волнующие предпремьерные дни…

Помню и то утро, когда Михоэлс, открыв газету и прочитав в ней разгромную статью о спектакле «Богатыри», сказал:

— Набери, пожалуйста, номер телефона Александра Яковлевича, — кажется, надо «подать голос».

А когда на заседании Художественного совета Комитета по делам искусств все присутствующие громили и Таирова, и спектакль, и Демьяна Бедного, Михоэлс вышел, взял слово и сказал:

«Если так плохо, как все это признают, — значит, произошла ошибка. Но кто же ошибся — один Александр Яковлевич? Нет. Есть и такие, которые проглядели ошибку, и в первую очередь я, я, который работает рядом с ним, живет рядом с ним и вовремя не увидел (обычно, он говорил “не усмотрел”) ошибки, не тронул его за руку и не остановил. Значит, ошибка не только его, а моя и наша».

Привести полностью текст этой речи невозможно, так как нет стенограммы… Но я знаю, что, когда окончилось заседание и люди торопливо побежали прочь, оставив Таирова совсем одного, как осужденного, он воскликнул:

— Михоэлс! Дайте мне пожать вашу руку!

И михоэлсовское пожатие руки было знаком того, что друг не оставлен в одиночестве, пусть даже в преходящей «беде».

Уже после того, как не стало Михоэлса, я выходила поздними вечерами с нашей собакой на пустынную аллею Тверского бульвара и часто, увидев вечернюю прогулку Александра Яковлевича и Алисы Георгиевны, почему-то вспоминала стихи Блока и думала о том, что бы им сказал сейчас Соломон Михайлович, если бы он был жив. Наверное, что-то очень нежное, теплое, дружеское. Он их любил!

Вспоминается заздравный тост Михоэлса за Петра Леонидовича Капицу на банкете в честь его пятидесятилетия. Соломон Михайлович поднял бокал и сказал:



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   45   46   47   48   49   50   51   52   53




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет